Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
№12, декабрь - Искусство кино "Искусство кино" издается с января 1931 года. Сегодня это единственный в России ежемесячный искусствоведческий аналитический журнал. В каждом номере "Искусства кино" печатаются от 25 до 30 публикаций по актуальным проблемам теории и истории российского и мирового кинематографа, телевидения, анализ художественной практики всех видов искусства, философские работы, редкие архивные материалы, обзоры крупнейших фестивалей, мемуары выдающихся деятелей культуры, русская и зарубежная кинопроза. http://old.kinoart.ru/archive/2000/12 Sun, 24 Nov 2024 05:36:15 +0300 Joomla! - Open Source Content Management ru-ru Яковлевич Корейша http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article30 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article30

С творчеством Ольги Нагдасевой я знаком уже восемь лет, с июля 1992 года, когда Оля пришла во ВГИК, чтобы попытать счастья и поступить на сценарный факультет… Не знаю, как насчет счастья, но своего Ольга достигла с первого раза, на вступительном литературном этюде она получила максимальный балл — десятку и уже за счет этого была обречена стать членом мастерской, возглавляемой вашим покорным слугой и Т.А.Дубровиной. Героем «десяточного» литературного этюда оказалась женщина, которая решила войти в Книгу рекордов Гиннесса, родив максимальное количество детей от случайных мужчин.

Наш роман развивался бурно. После месяца учебы во ВГИКе Ольга замкнулась и перестала писать вообще. Чтобы ее развеселить и самому встряхнуться, я решил Нагдасеву отчислить, потому что знаю — клин клином вышибают: если человеку плохо, то надо сделать ему еще хуже, может быть, тогда он придет в себя. И в самом деле, от угрозы разлуки Ольга вдруг завалила своих мастеров сценариями, один другого хлеще, так что мне приходилось обходить Нагдасеву стороной, потому что мой маленький портфель не мог вместить в себя всей гениальности ее многочисленных страниц…

А вообще-то Ольга молодец. За эти несколько лет после окончания вуза она стала лауреатом конкурса «Зеркало», проводимого журналом «Киносценарии», помогла режиссеру Николаю Лебедеву написать сценарий для фильма «Поклонник», сейчас работает над каким-то российско-китайским проектом, хотя тяги к Лао-цзы я никогда в Нагдасевой не наблюдал. О чем пишет Ольга? О маленьких людях, о «незаметных» парадоксалистах, которые вдруг становятся «солью земли» и движут мировую историю.

Таков ее сценарий о Луи Армстронге. Таков и сценарий «Глупцы», публикацию фрагмента которого я сегодня предваряю. Что мешает Ольге? Ее талант. Какова цель Ольги? Стать посредственным сценаристом. Тогда точно будут заказы и деньги, тогда состоится соответствие тематическим «рейтингам», которые формируют опять же посредственные выпускники нашего института. И на этом пути Ольга начинает делать первые шаги.

Но здесь я перегибаю палку и сам превращаюсь в героя произведений Нагдасевой. Так что в заключение скажу по-простому: чтобы «все сошлось», ты, Ольга, не становись посредственным драмоделом. Пусть лучше российский кинематограф встанет на цыпочки и сделается выше своего сегодняшнего среднего уровня. Или я чего-то не понимаю?..

 

Юрий Арабов

 

1

Смоленск, 1817 год.

Мать и дочь сидели за столом напротив друг друга. Лица их были похожи и чертами, и выражением — тревоги и азарта, сомнения и страха.

В центре стола стоял самовар.

Мать и дочь пили чай и разговаривали…

— С одного конца — богатый, — говорила матушка, — а с другого — а ну как обманет…

— С одного конца — вельможа, барыней могу стать, — подхватывала дочь, — а с другого — а ну как вертопрах какой…

— С одного конца — вроде бы честный, — говорила матушка, — а с другого — а ну как негодник…

— С одного конца — все честь по чести, и руку, и сердце, — продолжала дочь, — а с другого — а ну как надсмеется…

— С одного конца — непьющий, а с другого — а ну как запьет…

— С одного конца — солидный господин, борода холеная, а с другого — а ну как разбойник…

— С одного конца — в Москву зовет, а с другого — а ну как бросит на первой станции…

— С одного конца — могет случиться, все девки завидовать станут, а с другого — а ну как потешаться начнут…

— С одного конца — говорит, что холост, а с другого — а ну как окажется, жена да семеро ребят в Москве…

— С одного конца — можно сразу все заиметь, а с другого — а ну как все утратим…

— С одного конца — как московской барыне все кланяться станут, а с другого — а ну как замуж потом не возьмут…

— С одного конца — шелка, соболя да кофий со сливками, а с другого — а ну как вся округа засмеет…

— С одного конца — скрыть можно, ежели что, а с другого — а ну как не сумеем, чай, не

Москва у нас, не затеряешься…

— С одного конца — чего нам терять, а с другого — а ну как и то, что есть, утеряем, ужель не жаль?..

— С одного конца — славный барин, а с другого — а ну как все они поначалу славные…

— С одного конца — страсть как охота, а с другого — боязно до жути…

— С одного конца — как сладко говорит, а с другого — а ну как только говорит хорошо, а думает, как нехристь…

— А может, взять да решиться, а там — будь что будет! — нарушила вдруг заданную манеру дискуссии дочь.

Матушка подумала, подумала и с сомнением ответила:

— Это с какого конца взять…

 

2

…И вывесил объявление, что, кто хочет с ним поговорить, пусть ползет в дверь на коленях…

Из книги А.Ф.Киреева

«Юродивый И.Я.Корейша»

 

 

Матушка, тяжело дыша, ползла по травке на четвереньках. Такие зрелища без живейшим образом реагирующей аудитории не обходятся. Вокруг стояли люди. Это были напрочь позабывшие обо всех своих делах прохожие и дети.

— Ты не спеши, Гурьевна, — сердобольничала одна, в платке ярко-желтого цвета и с гусем в руках, — не торопись, родимая, успеешь, куда он от тебя денется…

— Мам, чего это тетя делает?

— С учителем поговорить хочет.

— И что человек о себе возомнил? Работал, учительствовал, а теперь что? Заперся в бане, псалмы эти с утра до ночи распевает, правило это ввел — ползать к нему… А вы и рады потакать… Вот я ни за что не поползу!

— Поползешь, коль к дочке вельможа посватается… Откуда ей-то, Гурьевне, знать, что он за человек, вельможа этот приезжий? А Иван Яковлевич все знает-ведает…

— Ну и ползайте!

— Ну и ползаем!.. Устала, сердечная? Передохни, милая. Воды принесть?

— Немножко осталось. Близко уж.

— Это тебе кажется, немножко. А ей каково?..

Гурьевна не обращала никакого внимания на разговоры вокруг себя. Она настойчиво ползла к деревянному строению бани, и ей было безразлично то, что она является объектом волнений и рассуждений.

На какое-то время повисла пауза. Нарушила ее едва не плачущая от сострадания к Гурьевне прохожая с гусем.

— Нет больше беды, чем дочь-красавица, — со вздохом сказала она, и остальные промолчали. Значит, согласились.

 

3

Корейша сидел в бане на лавке. Одет он был в длинную рубаху, подпоясанную полотенцем.

Дверь приоткрылась.

Задыхающаяся Гурьевна вползла в баню и остановилась у порога.

Корейша болтал ногой и помалкивал.

— Можно вставать-то? — спросила Гурьевна, переведя дыхание.

Корейша промолчал.

— Вставай, матушка, — через полминуты позволил он.

Гурьевна с глубоким вздохом поднялась на ноги и отряхнула колени.

— Ох… — помолчав, сказала Гурьевна. —

И не знаю, как и начать рассказ-то свой…

— А не надо, — отвечал Корейша, болтая ногой.

Гурьевна обомлела.

— Как так, батюшка? — залепетала она. —

Я ведь ползла. На меня вся улица… А ты такое вдруг…

— Вельможа — прохвост, — перебил Гурьевну Корейша. — На дочери твоей жениться не собирается, потому в Москве имеет законную супругу и троих малолетних детей. Свяжетесь с ним, только осрамитесь на весь свет, а больше ничего.

Гурьевна от потрясения не двигалась, не говорила и, казалось, не дышала.

— А ведь я так и подумала, опозорить хо-чет… — через минуту выдохнула она.

— Верно подумала, — одобрил Корейша и зевнул.

— Как благодарить тебя, отец наш! — заголосила вдруг Гурьевна и опять кинулась наземь.

Но Корейша, казалось, уже забыл о своей посетительнице. Он потупился и что-то тихо, торопливо забормотал.

 

4

В предрассветный час двое мужиков тащили какую-то завернутую рогожею ношу. Дотащив ее до телеги, погрузили и только после этого перевели дыхание.

Телега была заправлена одной лошадью, имеющей только три активно действующие ноги. Четвертая была не так шустра…

Мужики понуро молчали. — Это что ж мы такое делаем… — проронил наконец один.

— Мы люди подневольные… — отвечал второй.

— А что нам остается?.. — рассуждал сам с собою первый.

— Мы люди подневольные… — подтвердил второй.

— Уж больно разозлился вельможа за то, что Иван Яковлевич замысел его раскрыл… — с тоской говорил первый.

— А мы люди подневольные…

— Как же ж мы ослушаемся… — говорил первый.

— Подневольные мы люди…

— Мы ослушаться не могем.

— Подневольные…

Проведя этот диалог, мужики уселись в телегу, и один из них хлестнул несильно лошадь. Она и пошла…

Завернутый в рогожу, связанный по рукам и ногам, Иван Яковлевич покачивался в телеге. Звучал его голос:

— Когда суждено было Ивану Яковлевичу переправляться в Москву, то ему предоставили и лошадь, но только о трех ногах, четвертая была сломана. Конечно, по причине лишения сил несчастное животное выдерживало всеобщее осуждение…

— Но-о! — сердито заорал один из мужиков, раздраженный унылым ходом лошади, и хлестнул по ней.

— …питаясь более прохладою собственных слез, нежели травкою, — продолжал приятный голос Ивана Яковлевича. — При таком изнуренном ея положении мы обязаны были своей благодарностью благотворному зефиру, по Божьему попущению принявшему в нас участие. Ослабевшая лошадь едва могла передвигать три ноги, а четвертую поднимал зефир, и, продолжая так путь, достигли мы Москвы. А октября 17-го взошли и в больницу.

Мужики развязали Ивана Яковлевича и препроводили в здание больницы…

— Это начало скорбям, — проговорил голос Ивана Яковлевича. — Возчик мой передал обо мне объяснительный акт…

Один из мужиков виновато подает человеку в белом халате бумагу.

— …и в тот же день по приказу строжайшаго повеления Ивана Яковлевича опустили в подвал, находящийся в женском отделении.

Ивана Яковлевича провожают в подвал.

— В сообразность с помещением дали ему и прислугу, которая по сердоболию своему соломы сырой пук бросила…

Она бросила ему пук соломы. У нее злое лицо. Она не злится сейчас. Просто у нее всегда злое лицо. Оно у нее такое…

— и сказала…

Бросившая пук соломы проговорила:

— У меня забудешь прорицать.

Иван Яковлевич присел на солому и пригорюнился. А голос его произнес:

— И так до появления доктора Саблера…

 

5

По коридорам быстро, энергично идет человек, развеваются белоснежные полы халата. За ним поспешают младшие служащие клиники. Энергичный человек заглядывает в палаты. В каждой задерживается не больше пяти секунд, отдает короткие распоряжения:

— Это заменить… Перекрасить… Что это? Раздражающий цвет… А это еще что за чудо-юдо? Убрать сию секунду… Тут почему сквозняк? Сегодня же раму починить… Это почему палата забита? А там пустует? Безобразие… Тут что? Поменять все…

Так он прошел весь коридор и устремился по лестнице вниз.

— А там подвал! — окликнули его новые коллеги, уже боящиеся его, едва за ним поспевающие, кучкующиеся за его спиной.

— Ну и что — подвал? Подвал — тоже наше дело, — стремительно двигаясь вниз по ступенькам, отвечал Саблер.

Спустившись, он распахнул дверь и отпрянул.

— Какая сырость! Почему запустили? Займемся…

Саблер уже хотел закрыть дверь, но из глубины темного помещения подвала послышалось покашливание.

Младший персонал испуганно и дружно вжал головы в плечи.

Саблер навострился. Покашливание повторилось. Саблер широко распахнул дверь, вопросительно оглянулся на новых подчиненных.

— У вас что, и здесь кто-то курс лечения проходит?

Никто Саблеру не ответил. Он вошел в темное помещение.

Через пару секунд представители младшего персонала услышали его отчаянный крик:

— Огня! Быстро!

Откуда ни возьмись появилась керосинка. Из рук в руки ее передали Саблеру и испуганно попятились, предчувствуя нехорошее.

— Изверги! — закричал Саблер. — Душегубы! Все вон! Выгоняю всех! Всех, кто об этом знал!

Саблер сидел на корточках. Лампа, которую он держал в дрожащей руке, освещала исхудавшее, измученное лицо Ивана Яковлевича Корейши.

— Поднимайся, дружок… — ласково и виновато, хотя его-то вины никакой не было, просил Саблер. — Поднимайся, идем-ка…

Иван Яковлевич сделал попытку подняться. Попытка не удалась. Он был так слаб, что упал на руки поддерживавшего его Саблера, который, не ожидая этого, упал вместе с ним. Что-то звякнуло при этом на руке Ивана Яковлевича.

Саблер приблизил лампу к руке.

Корейша был прикован цепью.

С отчаянным криком Саблер вскочил на ноги, выбежал из подвала, ринулся к кучкующемуся у стены младшему персоналу и принялся охаживать всех лампой, кулаками и ногами.

Саблер свирепствовал долго, так как не встретил и слабой попытки сопротивления. Представители младшего персонала клиники стояли по стойке «смирно» и безмолвствовали. Беспрепятственно нанося побои, Саблер не скоро выбился из сил. Когда же это произошло, он, тяжело дыша, прислонился к стене и, с полминуты помолчав, тихо сказал своим присмиревшим коллегам:

— Креста на вас нет.

Один из побитых основательно откашлялся и ответил:

— Он буйный, доктор Саблер.

— Он подняться не может без помощи. Буйный… — произнес Саблер и затих.

Никто Саблеру не ответил. Представители младшего персонала сосредоточенно молчали. Саблер ждал, когда успокоится его дыхание. Лампа, которую он держал в руке, была расколочена вдребезги.

 

6

В кабаке за большим столом локоть к локтю сидели мужики и уныло пьянствовали. Попойка их шла именно уныло, без огонька, без изюминки, без подъема… Мимо в белом фартуке туда-сюда шнырял работник кабака, тоже сонный…

Дверь распахнулась. Все повернулись на звук. На пороге стоял русобородый мужик могучего телосложения.

Сидящие локоть к локтю за большим столом молча, не сговариваясь, принялись плотнее придвигаться друг к другу, освобождая место на лавке для вновь прибывшего. Тот же, постояв у порога, большими шагами ринулся прямо на них…

— Тише, тише ты…

— Эй, осади!..

— Сшибешь стол, Киреев…

Так, несколькими короткими, негромко произнесенными фразами встретили мужики своего товарища. Он же, остановившись у стола, стал кидать на него деньги, вытряхивая их из карманов.

— Угощаю! — в возбуждении кричал он при этом озадачившимся мужикам. — Угощаю всех! Пьем, мужики! Пьем, черти окаянные! Ни один песий сын у меня сегодня трезвым не уйдет, леший вас всех возьми.

Лицо Киреева было красным и сияло счастьем. Невозможно было усомниться в том, что угощает он с радости, а потому все сразу тоже обрадовались и зашевелились. Тут же кто-то махом сгреб со стола деньги и сгонял к хозяину за новой партией водки. Выпили, крякнули, раздобрели и замолчали в ожидании рассказа Киреева. Киреев тоже выпил, обтерся рукавом и лаконично сказал:

— Амба!

Все молча ждали продолжения.

— Все! Амба! Дело лопнуло! Долг до неба! Отдаю домом! Все! Сейчас пропиваю последнее и - по миру!

Лица товарищей слегка вытянулись: оказывается, угощали их не с радости, а наоборот.

— Ну! Наливаем еще! — радостно призывал Киреев.

— Ты погоди, — спокойно сказал мужик со смуглым вдумчивым лицом, поглаживая черную бороду. — Ты погоди поминки-то по себе справлять. Обойдется.

— Эх! Кузьма! Эх!.. — только и смог сказать Киреев, размахивая рукой в ничтожном расстоянии от лиц своих товарищей.

— Может, скинемся? — предложил сидевший рядом с Кузьмой. — Соберем ему, пусть долг отдаст. А долга нет — и напасти нет. Остальное утрясется…

— Это вся Москва скинуться должна, — озабоченно сказал Кузьма. — Коли дом свой закладывает, значит, долг нешуточный.

— Эх! — еще раз рявкнул Киреев и блеснул слезой.

Помолчали.

— Да-а… — протянул кто-то.

— И не угадаешь, за каким углом чего тебя ждет… — развил мысль еще кто-то.

По выражению лиц было ясно, что мысли почти у всех развивались приблизительно в таком же направлении — «и не знаешь, за каким углом…» Иным было выражение лица лишь у Кузьмы. Кузьма что-то тихонько соображал.

— Ты вот что, — сказал наконец Кузьма. — Ты к Корейше иди. Иди и проси совета.

— Куда? — не понял Киреев.

— В Преображенку, — пояснил Кузьма. —

В Преображенке он. В Преображенской клинике для умалишенных.

— А ведь и правда… И то верно… Ай да Кузьма… — одновременно одобрили предложение Кузьмы несколько человек.

— Это к этому, что ли? — спросил Киреев и в который уж раз махнул рукой и сказал: — Эх!

— Не к «этому», — тоном наставления поправил Киреева Кузьма, — а к Ивану Яковлевичу, чудотворцу московскому, скольким людям уж он помог, храни его Бог…

Киреев опрокинул стакан и мрачно сказал:

— Не пойду я к Корейше. Не верю я этим россказням про него.

— А чего б не сходить? — заволновался мужик возле Кузьмы. — Почему не сходить? Напиши записочку с вопросом. А он тебе ответ напишет. Вот и все. Чай, кусок от тебя не отвалится.

— Еще писать я ему буду! — махнул рукой Киреев и помрачнел пуще прежнего.

— А иногда к нему и войти можно! — заговорили с другого конца стола. — Когда записочки, когда войти… Он по-всякому шустрит. Так что и поговорить можно. Мой шурин разговаривал. Только он может бутылки толочь заставить.

— Зачем еще? — спросил Киреев.

— Сам толчет и других принуждает. Чтоб покоя телу не давать, — пояснили с другого конца.

— Что я вам, шут гороховый? — разозлился Киреев.

— А ты не серчай, — остановил его Кузьма. — Не серчай, а сходи. Напиши записочку, а там поглядим…

— А ну как он ему, как мне, ответит?.. — сказал вдруг молчавший до этого момента мужик, расположившийся по правую руку от Киреева.

Все с молчаливым вопросом повернулись к нему.

— Я над его ответом до сей поры думаю, — сказал мужик и вытащил из кармана маленькую бумажонку. — Всегда с собой ношу и все думаю.

Мужик передал бумажонку Кирееву.

Несмело, осторожно, как святыню, взял Киреев бумажонку и вслух, по слогам прочел:

— «Что мо-е де-ло?»

— Это вопрос, — пояснил мужик — хозяин записки. — А ниже — ответ.

— Ответ! — провозгласил Киреев. — «Воды льются всюду, но не равны все сосуды».

Повисла такая тишина, что с других концов кабака на этот только что шумный стол стали посматривать.

— Вот и разбери, — сказал мужик — хозяин записки и, забрав записку из рук растерянного Киреева, бережно свернул ее и положил обратно в карман.

— А я тоже к Корейше ходил, — промолвил сосед Кузьмы и вынул из кармана свою записку.

Сосед Кузьмы передал записку Кузьме, Кузьма, прочтя и озадаченно хмыкнув, передал своему соседу, тот — своему… Так записка дошла до Киреева. В записке были вопрос и ответ: «Идти ли мне в монастырь? — Черная риза не спасет, и белая в грех не введет. Будьте мудры, яко змии, и кротки, яко голуби. Студент хладных вод Иоанн Яковлев».

Опять повисла пауза.

— Ну, что это для тебя? — помолчав, спросил Кузьма своего соседа и показал на записку.

Сосед пожал плечами и спрятал записку.

— С собой ношу. В монастырь не пошел.

— Он всем так отвечает? — спросил кто-то с другого конца.

— Откуда ж знать, как он всем отвечает, — опять пожал плечами сосед Кузьмы. — Каждый только знает, как он ему ответил… А Кирееву советую к Корейше сходить. Сходи, Киреев. Могу денег одолжить. Плата небольшая, но все же… Не Корейша берет, конечно. Клиника…

 

7

Стояла ночь. Киреев, шатаясь, шел по пустынной улице, поддерживаемый худощавым пареньком. Шаги их гулко отдавались. — Пропали, сынок! — навзрыд причитал Киреев. — Пропали мы с тобой! Как же мы теперь, сынок?!

— Не шибко… не шибко… — повторял сын, озабоченный тем, чтоб отец достиг дома в целости и сохранности.

— А к Корейше я не пойду! Чем Корейша мне поможет?! — зычно рассуждал Киреев.

— И не ходи, — успокаивающе говорил сын. — Только не голоси ты на всю Ивановскую. Спят уж все. К городовому захотел?

— Пропали! — громче прежнего завопил Киреев в ответ на просьбу сына. — Совсем пропали, сынок!

— Тише! Тише, батя! Даст Бог… Выкрутимся… Главное, нам сейчас до дому добраться… — приговаривал сын, уже почти таща на себе отца.

— Нет у нас дома! — рыдая, отвечал Киреев. — Нет у нас с тобою больше дома, сокол ты мой! Вот теперь мой дом!

С этими словами Киреев ринулся к случившемуся здесь зданию, с легкостью сильного и пьяного выломал дверь. Сын, как ни старался, остановить своего могучего родителя от этого опрометчивого шага не сумел.

— Куда? Куда ты, батя?! Это ж баня! — говорил мальчик, пытаясь вытянуть отмахивающегося отца из помещения бани.

Киреев же упал на лавку, и через секунду он уже спал.

— Будет, батя… Ну, будет… Будет ваньку-то валять… — пытался уговорить отца встать сын своим молодым баском, не веря, что это действительно сон. Но через какое-то время он понял, что отец и вправду спит. С полминуты он посидел в растерянности, не зная, что предпринять, а затем разозлился. — А иди ты!.. Как знаешь! И чего я с тобой вечно словно с малым дитем! — прокричал он прямо в спящее лицо отца, отряхнулся, хотя был чист, и решительно направился к двери.

В спину ему зазвучал раскатистый храп.

 

8

В небольшой комнатенке толпились люди. У всех были озабоченные лица.

Из двери вышел человек с ведром, полным какого-то порошка. Всем толпящимся стало любопытно. Человек с ведром тут же уловил всеобщее настроение и сердито ответил сразу всем:

— Чего? Чего, а? Толченые бутылки да камни, кому любопытно!

Никто человеку ничего не ответил, и он принялся грубовато протискиваться к противопо-ложной двери, расталкивая плотно друг к другу стоявших людей.

— Дайте пройтить-то… — приговаривал он при этом. — И пройтить-то не даете…

— Что же Иван Яковлевич, Миронка? — робко, тихо спросил кто-то.

— Иван Яковлевич, Иван Яковлевич! — тут же пришел в состояние раздражения Миронка. — Расшумелись на всю клинику! Иван Яковлевич, Иван Яковлевич! Как сороки! Записки вам пишет ваш Иван Яковлевич! Как напишет, вынесу!

Все понуро молчали, чувствуя себя виноватыми перед Миронкой.

Миронка остановился.

— Хотя б раз кто спросил: «Ну, как ты, Миронка?» — обиженно проговорил он.

Все по-прежнему молчали. Молчал и Миронка. Ждал. И дождался.

— Как живешь, Миронка? — спросил кто-то, и Миронка сразу оживился. Он поставил ведро на пол и развел руками.

— Какая жизнь с безумным человеком! — сказал он с глубоким вздохом. — Ни днем, ни ночью покоя нет, как каторжный. Днем, видите сами, чем занимаются. — Миронка указал на ведро с толчеными камнями и бутылками. — Шум, стук, голова треснуть хочет. Потом эти посетители, и зачем лезут, не понимаю.

Все потупились.

— Такое вот мое житье, — заключил Миронка, довольный собой.

Тут из-за двери, откуда вышел Миронка, послышался грохот. Миронка тут же схватил ведро.

— Всем записки написали, коль сокрушать обратно начали. Сей же час ведро опустошу и записки вам вынесу…

С этими словами Миронка выбежал из клиники на улицу и вывалил ведро с битым стеклом и толчеными камнями в специально для этого вырытую во дворе яму. После этого Миронка побежал к забору, где были свалены камни, и принялся набирать их в ведро…

А в калитку тем временем вошел неуверенно ступающий и сердитый Киреев. Подойдя к Миронке, он взялся рукой за забор, чтоб прочнее стоять, и спросил:

— Здесь он, что ли?

Миронка отмахнулся от Киреева и стал с удвоенной энергией заполнять ведро камнями.

И тут калитка широко распахнулась, и в нее стали пропихивать рояль.

— Не так! Не так толкаете! — послышался из-за забора голос Саблера. — Не проходит?! Ставь на бок! Дай я туда пройду!..

Рояль исчез. Вход во двор освободили для Саблера. Саблер вбежал во двор и закричал тем, кто занимался пропихиванием рояля в калитку:

— На меня идите! Да с роялем же! — Тут Саблер заметил Мирона. — Мирон! Кормильца покормили?

— Сделали, доктор Саблер. Все сделали, — одновременно кланяясь Саблеру и набирая в

ведро камни, отвечал Миронка.

— Хорошо кормильца покормили?! Чтоб хорошо! Благодаря ему богатеем! Кормилец наш! — с угрозой в голосе говорил Саблер и руками показывал, как и куда тащить рояль взмокшим работникам.

— Хорошо, доктор! — набирая камни, отвечал Миронка.

— Это Корейшу, что ли? — робко спросил Киреев, нагибаясь к Миронке.

— А ты к нему? Бери ведро. Провожу, — сказал Миронка.

Киреев и Миронка вдвоем взяли ведро с камнями и пошли к крыльцу. Пройдя через толкучку перед дверью Корейши, Киреев и Миронка вошли к самому Ивану Яковлевичу.

Корейша стоял у стола и колотушкой долбил по разложенным перед ним камням и бутылкам. Одет Корейша был в просторную ситцевую рубаху, подпоясанную мочалкой.

— Вот вам еще, — сказал Миронка и поставил на пол ведро с камнями. — А записки я, значит, забираю…

Корейша вдруг остановился долбить камни и насторожился. Он принюхивался.

— Баней запахло, — сказал он, чем окончательно смутил и без того перепуганного Киреева.

Миронка тем временем сгреб разбросанные по столу бумажки и вышел.

Киреев стоял не шевелясь. Теперь он был наедине с Корейшей и, как ему себя вести, не знал.

Первым заговорил Корейша.

— Здравствуй, сосна, где ты только росла! — необыкновенно располагающим голосом весело сказал он. — Ну, дядя, довольно, будет, пора за работу. Вот бутылки. Становись-ка рядом и сокрушай… Вот так.

Покашливая от волнения, Киреев как-то боком подошел к Ивану Яковлевичу. Тот подал емутакую же колотушку, какой работал сам. И Киреев принялся толочь стекло, камни. На его лице было выражение растерянности, недоумения и волнения. Вскоре он остановился, робко приблизился корпусом к воодушевленно работающему Ивану Яковлевичу, приглушенно проговорил:

— Я это… я извиняюсь… Мне бы… насчет поговорить…

— Сокрушай мельче, дядя, — не останавливаясь долбить по бутылкам и камням, сказал Корейша. — Скоро адмиралтейский час настанет.

Больше Киреев ни о чем не спрашивал. Он энергично принялся долбить по камням и стеклу. Грохот, который производил Корейша, накладывался на грохот, с которым действовал Киреев, и это было оглушительно. Лицо Киреева же, по мере того как камни большие под его руками превращались в камни маленькие, затем в еще меньшие, потом в порошок, становилось сначала из растерянного — осмысленным, из осмысленного сосредоточенным, затем оживленным, наконец на лице появилось удовольствие и - радость… По лицу Киреева заструились капли пота, а он брал камень за камнем, и лицо его сияло счастьем.

— Ну, будет, дядя, будет, — сказал наконец Корейша.

Киреев остановился и передохнул. Прервался и Корейша. С минуту оба наслаждались тишиной. Затем Корейша взял с пола одну из многочисленных валяющихся вокруг него бумажек и разорвал ее на мелкие кусочки. После этого поманил Киреева к себе. Киреев послушно приблизился. Корейша положил бумажонки в карман киреевской жилетки и строго сказал:

— Сочтешь, когда дело кончишь.

— Какое дело? — спросил Киреев, бережно притрагиваясь к карману жилетки.

Но Корейша уже опять принялся долбить по камням…

 

9

Киреев вошел в свой дом. Был Киреев мрачнее тучи. Тут было и неудовлетворение визитом к московскому чудотворцу, и стыд перед сыном, и состояние похмелья.

Сын лежал на диване. Одетый, не спал.

— Был у Корейши! — весело объявил Киреев, стараясь избежать разговора о вчерашнем. —

У Ивана Яковлевича. В Преображенке. Мужики, черти, насоветовали…

— Тебе письмо, — перебил Киреева сын. — На столе.

Киреев подошел к столу, взял письмо, вскрыл конверт, молча прочел послание. После этого задрожавшей рукой он взял со стола конверт, вытащил из него второй конверт, поменьше размером. Жадно разорвав второй конверт, Киреев застыл на месте…

— Что там, батя? — с любопытством спросил сын, поднимаясь с дивана.

— Гордись своим отцом, Киреев-младший! — громким голосом повелел Киреев.

После этого он вытащил из второго конверта деньги, много сотенных бумажек.

— Вот те раз… — молвил удивленный сын.

— То-то же! — с гордостью произнес Киреев.

— Что за деньги-то, батя? — оживленно допытывался сын.

— Вознаграждение вперед! Вот что за деньги! Что значит почтение! Что значит доверие!

Киреев кинулся переодеваться в другую, более опрятную одежду.

— Ты куда? — беря в руки деньги, спросил сын.

— Оправдывать вознаграждение-то, куда ж еще! Кое-какие дела уладить надобно! Что значит уважение!..

Сын пересчитал деньги, ахнул.

— Восемнадцать сотенных, однако, батя…

— Уважение!..

 

10

В комнатке же перед дверью Корейши, как всегда, толпился народ.

Из комнаты Ивана Яковлевича вышел Миронка, высыпал на небольшой столик горсть записок. Все кинулись к столику, похватали свои записки, принялись жадно читать.

Посетительница с длинной косой держала в руках свою записку. Лицо ее было озадаченным.

«Что ожидает Петра? — Я не думала и не гадала ни о чем в свете тужить, а придет времечко начнет грудь томить». Так было написано в ее записке, при этом ответ был написан уже знакомой рукой Корейши.

В руках другой посетительницы было более внятное послание: «Любить ли А-у Н-й?»

Бородатый посетитель переминался с ноги на ногу и с недоумением покашливал. В руках его было следующее послание: «Будут ли мне рады в Петербурге? — Бог лучше радуется о спасении бреннаго человека, нежели о девяти-десяти праведных соспасенных».

Четвертая посетительница в который уж раз перечитывала: «Счастлив ли будет мой сын Александр-старший? — Пока счастье прозябает, много друзей бывает; когда счастье же проходит, ни один друг не приходит».

Пятый посетитель держал в своих руках следующее послание: «Что будет рабу Константину? — Житие, а не роскошная масленица».

У шестого в руках была записка с текстом: «Что раб Тихон? — Не для него цветут цветочки в поле».

Среди всех посетителей, вертящих в руках свои записки, осмысленным, понимающим было лишь одно лицо — лицо посетительницы, которой Иван Яковлевич написал: «Н-й любить Екатерину».

 

11

Двое господ уселись в экипаж.

— На Никитскую, — сказал один из них извозчику.

Экипаж двинулся. Какое-то время путь продолжался в тишине.

— Я немного волнуюсь… — немного спустя сказал один из пассажиров.

— Отчего? — спросил другой.

— Неделю назад я видел его в театре. Представляли «Ревизора». Он сидел в ложе бельэтажа около самой двери, с каким-то нервическим беспокойством поглядывал на сцену. Сидел позади двух дам, и мне показалось, что он прячется от всех.

— Это обыкновенно, — пожал плечами спутник говорившего. — Он знаменит, а публика любопытна и бесцеремонна.

— Я понимаю… Но… знаете… мне указали на него, я быстро обернулся. Он сразу же заметил мое движение и тут же, мгновенно отодвинулся назад, в угол… — Первый господин помолчал. — Может, все же нам не стоит ехать?

— Да отчего же? — все не мог уразуметь второй.

— Мне кажется, он не расположен к встречам.

— Я спросил у него позволения. Сказал, что привезу вас. Он ответил: «Хорошо. Нам с ним давно следовало быть знакомыми».

Собеседники помолчали. По лицу первого, сомневающегося господина было заметно, что слова его спутника уже несколько утешили его, но не окончательно: тревога его не проходила, неуверенность продолжала мучить.

— Да не стоит же, право. Напрасно вы, — заметив состояние первого, сказал второй.

— Знаете, когда я увидел его в театре, я был просто потрясен.

— Чем же?

— Переменой, произошедшей в нем с 1841 года, с той поры, когда я встречал его пару раз у Авдотьи Петровны. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом, а теперь… он показался мне худым, испитым человеком, которого уже порядком успела измыкать жизнь.

— С 1841 года прошло десять лет, — сказал второй господин. — Взгляните на пятилетнего ребенка и на пятнадцатилетнего юношу, и вы ощутите, что такое десять лет. В 1841 году не только он, но и вы, и я были другими.

— Возможно, — согласился первый господин, — но потом я опять наткнулся на него в театре, уже после спектакля… Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство к постоянно проницательному выражению его лица. Я взглянул на него, и мне невольно подумалось: «Какое ты умное, и странное, и больное существо».

Второй господин вздохнул.

— С ним что-то происходит… Ходят эти темные слухи, что у него якобы что-то тронулось в голове. Вся Москва о нем такого мнения… Не знаю… Я как любил его, так и люблю.

Они опять какое-то время молчали, рассеянно глядя на проносившиеся мимо дома.

— Знаете, — опять встрепенулся первый, — я ведь был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал историю в Санкт-Петербургском университете.

— Что вы? — почему-то изумился второй господин.

— В самом деле, — подтвердил первый.

— Расскажите, — попросил второй.

— Это преподавание, — немного помолчав, начал первый, — правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, из трех лекций он непременно пропускал две. Во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены, и, думаю, едва ли мы ошибались, что он ничего не смыслит в истории и не имеет ничего общего с автором произведения, которым тогда зачитывались все. Уверен, что он и сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения; он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: «Непризнанный, взошел я на кафедру и непризнанным схожу с нее». Он рожден для того, чтоб быть наставником своих современников, но только не с кафедры… Я так много говорю, потому что мы подъезжаем, и чем мы ближе, тем мучительнее моя тревога.

— Не стоит, не стоит, прошу вас, будьте спокойны, — утешительным тоном проговорил второй господин.

Они опять помолчали. Второй выглянул в окно экипажа и вдруг тоже как-то занервничал, заерзал на сиденье. Он несколько раз украдкой взглянул на своего спутника, затем откашлялся и заговорил:

— Сказать откровенно, ваши тревоги не совсем напрасны. Недавно он читал актерам. И читал превосходно. Актеры были приглашены все, но многие не явились: им показалось обидным, что их словно хотят учить. Сколько я мог заметить, его огорчил этот слабый и неохотный отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скуп на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное, глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел точно больным человеком. Он принялся читать — и понемногу оживился. Щеки порозовели, глаза расширились и просветлели. То, как он читал, выше всяких похвал! Знаете, говорят, что Диккенс разыгрывает свои романы, его чтение — драматическое, почти театральное, в одном его лице являются несколько первоклассных актеров, которые заставляют то плакать, то смеяться. Тут же, напротив, меня поразила простота и сдержанность манеры. Знаете, какая-то такая важная и в то же время наивная искренность. Мне показалось, что ему просто нет дела, есть ли тут слушатели и что они думают. Он, казалось, только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. — Второй господин пошевелился на сиденье, он сам пришел в оживление от собственного рассказа, щеки его стали розовыми. — Эффект выходил необычайный. Особенно в комических местах. Не было возможности посмеяться. А виновник всей этой потехи, не смущаясь общей веселостью и как бы даже внутренне дивясь ей, все более и более погружался в самое дело. К сожалению, продолжалось это недолго. Еще не была прочтена половина первого акта, как дверь шумно растворилась и через всю комнату промчался один щелкопер… — Тут рассказчик осекся, смутился, щеки его из розовых сделались пунцовыми. — Простите…

Первый господин лишь нетерпеливо замахал рукой, без слов прося продолжать рассказ.

— …Вошел литератор и поспешил занять место в углу. Чтец наш сразу же остановился. Он с размаху ударил по звонку и с сердцем сказал вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать!» Затем он продолжил, но это было уже совсем не то. Он стал спешить, не доканчивать слов, бормотать себе под нос, иногда он пропускал целые фразы и только махал рукой. Так расстроило его это неожиданное появление нового слушателя. — Рассказчик помолчал. — Я рассказал вам этот случай для того, — после паузы сказал он, — чтоб вы четче поняли его состояние. Нервы его не выдерживают малейшего толчка. Признаюсь, поначалу не хотел вам всего этого говорить, но потом понял, что надо, надо сказать. Поэтому, пожалуйста, будьте бережнее к нему.

Первый господин ответил не сразу.

— Опасения мои не были напрасны, — сказал он негромко.

Экипаж остановился.

— Никитская! — прокричал извозчик.

Оба пассажира продолжали, не шевелясь, сидеть в экипаже.

— Что-то я… совсем раскис… — дрожащим голосом проговорил первый господин.

— Ободритесь, — тоже каким-то не своим голосом призвал его второй. — Он будет мало говорить. Не примите это на свой счет. Он вообще немногословен. И… еще я обязан предупредить вас вот о чем: он не выносит разговора о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которой он так долго и упорно трудится. Не касайтесь этого. О «Переписке с друзьями» — можно. О «Мертвых душах» — ни при каких поворотах разговора.

— О «Переписке с друзьями» я сам не заговорю, — отвечал первый господин. — Не заговорю по той причине, что не могу сказать о ней ровным счетом ничего хорошего. И вообще мне не хотелось бы вести с ним бесед подобного рода. Япросто жажду видеться с человеком, творения которого знаю чуть не наизусть.

— Вы бледны, Иван Сергеич, — негромко заметил второй господин.

— Не так уж трудно меня понять, — силясь держаться спокойней, отвечал Иван Сергеевич. — Никто не может сравниться с ним по тому обаянию, что окружает его имя.

— Никитская! — повторил извозчик чуть громче.

— С Богом, Иван Сергеич.

— С Богом, Михаил Семеныч.

Оба пассажира вышли из экипажа, расплатились с извозчиком и направились к ближайшему дому.

Оба гостя взошли на крыльцо. Михаил Семенович позвонил.

Появился человек.

— Доложи, любезный, барину — Тургенев и Щепкин пришли, — сказал Михаил Семенович.

— Уехал барин, — отвечал человек, стоя у порога и не собираясь пропускать гостей в дом.

Тургенев и Щепкин помолчали.

— Как так — уехал? — негромко спросил Щепкин. — У нас договоренность была. Быть не может, чтоб уехал.

— Уехал, — убежденно ответил человек. —

В Преображенскую клинику уехал. С Иваном Яковлевичем Корейшей повидаться.

Сказав это, человек ушел в дом и запер за собой дверь. Щепкин и Тургенев молча сошли с крыльца и в раздумье остановились посреди дороги.

Перед дверью Корейши народу было больше обычного. На всех лицах к выражению томительного ожидания примешивалось выражение тревоги. Люди не переговаривались между собой. Но тишина была неспокойная. Какое-то напряжение чувствовалось в ней. Дверь открылась, и из комнаты Корейши появился Миронка.

— Ну что?.. Что?.. — посыпалось со всех сторон.

Миронка пожал плечами и развел руками.

— Молчит. Уж почитай два часа молчит да у окна стоит. Как барин тот приехал, что по двору расхаживает, так и молчит и от окна не отходит. Что ни спрошу — не отвечает. Два раза плакать принимался и успокаивался. К запискам вашим не притронулся вовсе. Расходитесь, мой вам совет.

Все вздохнули, все пригорюнились, притихли. Но уходить никто не собирался.

…А Иван Яковлевич стоял у окна и все смотрел и смотрел на беспокойно расхаживающего, мечущегося туда-сюда по двору сутуловатого человека. Любовь, сострадание и печаль были в глазах Ивана Яковлевича. По лицу его струились слезы…

Гоголь так и не вошел к Корейше. Немало прометавшись под окнами, он уехал, даже не войдя в здание клиники…

 

12

Киреев стоял на коленях перед иконой и шептал молитву. Речь его то и дело прерывалась рыданиями. По лицу текли слезы.

С другого конца комнаты донесся слабый стон. Киреев тут же вскочил на ноги и подбежал к застонавшему во сне сыну.

— Что? Что, сынок? — утирая слезы, взволнованно спрашивал Киреев.

Отвернувшийся к стене сын не отвечал.

— Холодно? Холодно тебе небось? — почему-то решил Киреев и принялся укрывать сына всем, что попадало под руку: одеялами, одеждой. Сорвал со стола скатерть и ею тоже укрыл сына. Но и этого ему показалось мало.

— Сейчас, сейчас, сынок, — бормотал Киреев и искал, чем бы еще накрыть сына.

Неожиданно под руку Кирееву попалась та самая жилетка, в которой он ходил на свою встречу с Корейшей. Из кармана жилетки посыпались мелкие бумажки, те самые, что сунул чудотворец. Киреев с удивленным лицом держал жилетку в руках и, казалось, что-то припоминал.

— Сочтешь, когда дело кончишь, — проговорил Киреев вслух слова Корейши, схватил бумажки и принялся их считать.

— Восемнадцать… — потрясенно произнес Киреев и побледнел.

Посидев неподвижно, он еще раз сосчитал бумажки.

— Опять восемнадцать… — выдохнул он. — И сотен было восемнадцать…

С минуту Киреев был неподвижен, затем вскочил и рванул к двери.

…Выбежав во двор, Киреев принялся избивать поленом, которое подвернулось ему под руку, толпящихся у ворот его дома мужиков. Он молча лупил всех подряд, пока все не разбежались. Никто не ответил Кирееву ни словом, ни делом. Все лишь пытались уклониться от ударов и убежать.

Разогнав всех, Киреев бегом понесся по дороге. Из-за угла вывернул извозчик, которого Киреев остановил, схватив под уздцы лошадь.

 

13

У ворот Преображенской клиники для умалишенных опять была давка. И опять Саблер кричал на работников. На этот раз в ворота не пролезал бильярдный стол, хотя это теперь были именно ворота, а не калитка, как раньше. Да и забор был новым, добротным.

Киреев соскочил с повозки и опрометью кинулся к воротам. Никому не сказав ни слова, он схватил бильярдный стол и принялся сам толкать его в ворота.

— Эй! Эй! Полегче! — тут же встревожился Саблер. — Этак ты нам ворота скособочишь, барин! Тут надобно найти метод…

Но Кирееву было не до поиска метода. Когда попытка протолкнуть бильярдный стол в ворота не удалась, он попросту перелез через него и таким образом попал во двор клиники.

— Ай да барин! — услыхал Киреев слова, сказанные ему в спину одним из работников.

Киреев вбежал в комнатку, где ожидали записок, прорезал собой небольшую толпу и, влетев к Корейше, захлопнул за собой дверь.

Корейша раскладывал на столе камни…

Киреев с размаху кинулся на колени.

— Помоги, кормилец! Помоги!.. Спаси, отец ты наш!.. — заголосил он. — Спаси!.. Один он у меня! Один! Один у меня! Спаси, отец!..

— Будет, будет, дядя, — как всегда, спокойно, отвечал Корейша. — Вставай-ка, подходи сюда…

— Не дай пропасть! — вставая с колен и направляясь к Корейше, взывал Киреев.

— Бери. Бери, расплетай, — говорил Корейша, протягивая Кирееву какой-то кулек.

— Не время. Не время, отец, — беря все же кулек, плача говорил Киреев. — Каждая минута дорога… Век Бога молить буду…

— А ты вот так… — Корейша показал Кирееву, как удобней действовать. — Так сподручней.

Дрожащими руками, не переставая рыдать, расплел Киреев кулек.

— Спаси, отец… Не оставь рабов Божьих… Век Бога молить… Один он у меня… — держа в руках расплетенный кулек, молил Кирееев. — Ступай, дядя, — проговорил Корейша. — Ступай с Богом. Лычку-то эту самую с собой забирай. Ею парнишке брюхо обмотаешь, а в рот маслица от Иверской Божьей Матери вольешь… Ступай, дядя…

И Корейша занялся бутылками и камнями.

 

14

Побитые накануне Киреевым мужики опять толпились у ворот его дома. Послышался шум по-возки.

— Разбегайся…

— Прячьтесь, вы!..

— Барин едет!..

Такие возгласы прозвучали в толпе мужиков, и через секунду у ворот никого не было.

Повозка подъехала к воротам. Киреев спрыгнул на землю, наспех сунул извозчику деньги и, бережно держа в руках лычку и маслице, бегом кинулся к дому.

— Храни вас Бог, барин, — сказал ему извозчик.

Как только Киреев скрылся в доме, мужики, разбежавшиеся при его появлении, снова собрались у ворот.

— Стервятники проклятые! — закричал им не успевший отъехать извозчик. — Человек и так от горя ополоумел!..

— Ехай, ехай… — отозвался кто-то.

— Неча нас стыдить. Нам самим совестно… — сказал другой.

— Зря вы тут, черти, околачиваетесь! — закричал извозчик. — Барин у Ивана Яковлевича был!

— Ехай, — опять посоветовали извозчику. — Ехай с Богом. От холеры никакой Иван Яковлевич не спасет. Прости нас, грешных…

— Стервятники проклятые! — повторил извозчик. — Пришло ваше время, шакалы! Рады-радехоньки небось, что холера в Москву вцепилась! Людям слезы, вам навар!

— Твое дело — извозчичье, наше — гробовщиковое, — только и ответили разбуянившемуся извозчику присмиревшие гробовщики.

— Стервятники! — еще раз крикнул разгневанный извозчик, ударил по лошадям и с грохотом поскакал прочь.

 

15

В том же кабаке сидели те же люди. Но теперь они сидели чуть плотнее, потому что теперь их было на одного больше: теперь вместе со всеми пил повзрослевший сын Киреева.

— В ту же ночь слышу — шебаршится кто-то, — рассказывал Киреев-старший. — Подхожу… А это он! На полу сидит и каравай хлеба в руке держит. «Есть, — говорит, — батя, охота». Слабо так говорит, но ведь говорит же! И дополз до каравая-то! Весь вспотел, побледнел еще пуще, но ведь дополз! И с той ночи — все лучше и лучше и вконец поправился… А еще спрашивает: «Что это ты, батя, на меня намотал?» А это лычка эта самая была, чудотворная, от Ивана Яковлевича. Я ему запретил сымать. Он долго в ней ходил. Вона какой теперь!

Киреев, не скрывая, гордился своим смущающимся во взрослой компании сыном.

— Орел!..

— Герой!..

— Славный парень!..

— Слава Богу, обошлось!..

— Ну, еще, что ли, по одной!..

С этими словами налили и выпили еще по одной.

— Ты, говорят, теперь не вылезаешь от него? — спросил Кузьма.

— От Ивана-то Яковлевича? — уточнил Киреев. — Каждый день навещаю. Шагу без его благословения не делаю.

— А противился идти, — напомнил Кузьма.

— Дурень был, — отмахнулся Киреев и вдруг затрясся.

Все притихли от неожиданности.

— Погаси свечу! — диким голосом заорал Киреев в другой конец кабака. — Убери огонь, собака! Я все кости тебе переломаю!

С этими словами Киреев вскочил и ринулся в ту сторону, где мерцал огонек зажженной зачем-то хозяином свечки.

— Что он, очумел, что ли? — с недоумением проговорил Кузьма.

Все сидели, не двигаясь.

— Огня боится, — своим молодым баском сказал сын Киреева. — С той поры как предсказал ему Корейша, что заживо сгорит, прямо беда, что с ним при виде огня делается…

Все молчали, слушая доносящийся с другого конца кабака шум и грохот. Утихомиривать разбушевавшегося Киреева почему-то никому не хотелось…

 

Киреев умер от болезни, вызывающей страшное жжение внутри, повторяя слово «горю».

Иван Яковлевич Корейша до самой смерти помогал всем, кто к нему приходил, о чем рассказывали москвичи. Девица, за которую пострадал Иван Яковлевич, сделалась монашкой, потом — игуменьей. Всю жизнь поддерживала с Корейшей переписку.

Могила Ивана Яковлевича Корейши в церкви Ильи Пророка в Москве до сих пор является местом паломничества.

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:38:20 +0400
Глупцы. Московский чудотворец, «студент хладных вод» юродивый Иван http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article29 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article29

С творчеством Ольги Нагдасевой я знаком уже восемь лет, с июля 1992 года, когда Оля пришла во ВГИК, чтобы попытать счастья и поступить на сценарный факультет… Не знаю, как насчет счастья, но своего Ольга достигла с первого раза, на вступительном литературном этюде она получила максимальный балл — десятку и уже за счет этого была обречена стать членом мастерской, возглавляемой вашим покорным слугой и Т.А.Дубровиной. Героем «десяточного» литературного этюда оказалась женщина, которая решила войти в Книгу рекордов Гиннесса, родив максимальное количество детей от случайных мужчин.

Наш роман развивался бурно. После месяца учебы во ВГИКе Ольга замкнулась и перестала писать вообще. Чтобы ее развеселить и самому встряхнуться, я решил Нагдасеву отчислить, потому что знаю — клин клином вышибают: если человеку плохо, то надо сделать ему еще хуже, может быть, тогда он придет в себя. И в самом деле, от угрозы разлуки Ольга вдруг завалила своих мастеров сценариями, один другого хлеще, так что мне приходилось обходить Нагдасеву стороной, потому что мой маленький портфель не мог вместить в себя всей гениальности ее многочисленных страниц…

А вообще-то Ольга молодец. За эти несколько лет после окончания вуза она стала лауреатом конкурса «Зеркало», проводимого журналом «Киносценарии», помогла режиссеру Николаю Лебедеву написать сценарий для фильма «Поклонник», сейчас работает над каким-то российско-китайским проектом, хотя тяги к Лао-цзы я никогда в Нагдасевой не наблюдал. О чем пишет Ольга? О маленьких людях, о «незаметных» парадоксалистах, которые вдруг становятся «солью земли» и движут мировую историю.

Таков ее сценарий о Луи Армстронге. Таков и сценарий «Глупцы», публикацию фрагмента которого я сегодня предваряю. Что мешает Ольге? Ее талант. Какова цель Ольги? Стать посредственным сценаристом. Тогда точно будут заказы и деньги, тогда состоится соответствие тематическим «рейтингам», которые формируют опять же посредственные выпускники нашего института. И на этом пути Ольга начинает делать первые шаги.

Но здесь я перегибаю палку и сам превращаюсь в героя произведений Нагдасевой. Так что в заключение скажу по-простому: чтобы «все сошлось», ты, Ольга, не становись посредственным драмоделом. Пусть лучше российский кинематограф встанет на цыпочки и сделается выше своего сегодняшнего среднего уровня. Или я чего-то не понимаю?..

 

Юрий Арабов

 

1

Смоленск, 1817 год.

Мать и дочь сидели за столом напротив друг друга. Лица их были похожи и чертами, и выражением — тревоги и азарта, сомнения и страха.

В центре стола стоял самовар.

Мать и дочь пили чай и разговаривали…

— С одного конца — богатый, — говорила матушка, — а с другого — а ну как обманет…

— С одного конца — вельможа, барыней могу стать, — подхватывала дочь, — а с другого — а ну как вертопрах какой…

— С одного конца — вроде бы честный, — говорила матушка, — а с другого — а ну как негодник…

— С одного конца — все честь по чести, и руку, и сердце, — продолжала дочь, — а с другого — а ну как надсмеется…

— С одного конца — непьющий, а с другого — а ну как запьет…

— С одного конца — солидный господин, борода холеная, а с другого — а ну как разбойник…

— С одного конца — в Москву зовет, а с другого — а ну как бросит на первой станции…

— С одного конца — могет случиться, все девки завидовать станут, а с другого — а ну как потешаться начнут…

— С одного конца — говорит, что холост, а с другого — а ну как окажется, жена да семеро ребят в Москве…

— С одного конца — можно сразу все заиметь, а с другого — а ну как все утратим…

— С одного конца — как московской барыне все кланяться станут, а с другого — а ну как замуж потом не возьмут…

— С одного конца — шелка, соболя да кофий со сливками, а с другого — а ну как вся округа засмеет…

— С одного конца — скрыть можно, ежели что, а с другого — а ну как не сумеем, чай, не

Москва у нас, не затеряешься…

— С одного конца — чего нам терять, а с другого — а ну как и то, что есть, утеряем, ужель не жаль?..

— С одного конца — славный барин, а с другого — а ну как все они поначалу славные…

— С одного конца — страсть как охота, а с другого — боязно до жути…

— С одного конца — как сладко говорит, а с другого — а ну как только говорит хорошо, а думает, как нехристь…

— А может, взять да решиться, а там — будь что будет! — нарушила вдруг заданную манеру дискуссии дочь.

Матушка подумала, подумала и с сомнением ответила:

— Это с какого конца взять…

 

2

…И вывесил объявление, что, кто хочет с ним поговорить, пусть ползет в дверь на коленях…

Из книги А.Ф.Киреева

«Юродивый И.Я.Корейша»

 

 

Матушка, тяжело дыша, ползла по травке на четвереньках. Такие зрелища без живейшим образом реагирующей аудитории не обходятся. Вокруг стояли люди. Это были напрочь позабывшие обо всех своих делах прохожие и дети.

— Ты не спеши, Гурьевна, — сердобольничала одна, в платке ярко-желтого цвета и с гусем в руках, — не торопись, родимая, успеешь, куда он от тебя денется…

— Мам, чего это тетя делает?

— С учителем поговорить хочет.

— И что человек о себе возомнил? Работал, учительствовал, а теперь что? Заперся в бане, псалмы эти с утра до ночи распевает, правило это ввел — ползать к нему… А вы и рады потакать… Вот я ни за что не поползу!

— Поползешь, коль к дочке вельможа посватается… Откуда ей-то, Гурьевне, знать, что он за человек, вельможа этот приезжий? А Иван Яковлевич все знает-ведает…

— Ну и ползайте!

— Ну и ползаем!.. Устала, сердечная? Передохни, милая. Воды принесть?

— Немножко осталось. Близко уж.

— Это тебе кажется, немножко. А ей каково?..

Гурьевна не обращала никакого внимания на разговоры вокруг себя. Она настойчиво ползла к деревянному строению бани, и ей было безразлично то, что она является объектом волнений и рассуждений.

На какое-то время повисла пауза. Нарушила ее едва не плачущая от сострадания к Гурьевне прохожая с гусем.

— Нет больше беды, чем дочь-красавица, — со вздохом сказала она, и остальные промолчали. Значит, согласились.

 

3

Корейша сидел в бане на лавке. Одет он был в длинную рубаху, подпоясанную полотенцем.

Дверь приоткрылась.

Задыхающаяся Гурьевна вползла в баню и остановилась у порога.

Корейша болтал ногой и помалкивал.

— Можно вставать-то? — спросила Гурьевна, переведя дыхание.

Корейша промолчал.

— Вставай, матушка, — через полминуты позволил он.

Гурьевна с глубоким вздохом поднялась на ноги и отряхнула колени.

— Ох… — помолчав, сказала Гурьевна. —

И не знаю, как и начать рассказ-то свой…

— А не надо, — отвечал Корейша, болтая ногой.

Гурьевна обомлела.

— Как так, батюшка? — залепетала она. —

Я ведь ползла. На меня вся улица… А ты такое вдруг…

— Вельможа — прохвост, — перебил Гурьевну Корейша. — На дочери твоей жениться не собирается, потому в Москве имеет законную супругу и троих малолетних детей. Свяжетесь с ним, только осрамитесь на весь свет, а больше ничего.

Гурьевна от потрясения не двигалась, не говорила и, казалось, не дышала.

— А ведь я так и подумала, опозорить хо-чет… — через минуту выдохнула она.

— Верно подумала, — одобрил Корейша и зевнул.

— Как благодарить тебя, отец наш! — заголосила вдруг Гурьевна и опять кинулась наземь.

Но Корейша, казалось, уже забыл о своей посетительнице. Он потупился и что-то тихо, торопливо забормотал.

 

4

В предрассветный час двое мужиков тащили какую-то завернутую рогожею ношу. Дотащив ее до телеги, погрузили и только после этого перевели дыхание.

Телега была заправлена одной лошадью, имеющей только три активно действующие ноги. Четвертая была не так шустра…

Мужики понуро молчали. — Это что ж мы такое делаем… — проронил наконец один.

— Мы люди подневольные… — отвечал второй.

— А что нам остается?.. — рассуждал сам с собою первый.

— Мы люди подневольные… — подтвердил второй.

— Уж больно разозлился вельможа за то, что Иван Яковлевич замысел его раскрыл… — с тоской говорил первый.

— А мы люди подневольные…

— Как же ж мы ослушаемся… — говорил первый.

— Подневольные мы люди…

— Мы ослушаться не могем.

— Подневольные…

Проведя этот диалог, мужики уселись в телегу, и один из них хлестнул несильно лошадь. Она и пошла…

Завернутый в рогожу, связанный по рукам и ногам, Иван Яковлевич покачивался в телеге. Звучал его голос:

— Когда суждено было Ивану Яковлевичу переправляться в Москву, то ему предоставили и лошадь, но только о трех ногах, четвертая была сломана. Конечно, по причине лишения сил несчастное животное выдерживало всеобщее осуждение…

— Но-о! — сердито заорал один из мужиков, раздраженный унылым ходом лошади, и хлестнул по ней.

— …питаясь более прохладою собственных слез, нежели травкою, — продолжал приятный голос Ивана Яковлевича. — При таком изнуренном ея положении мы обязаны были своей благодарностью благотворному зефиру, по Божьему попущению принявшему в нас участие. Ослабевшая лошадь едва могла передвигать три ноги, а четвертую поднимал зефир, и, продолжая так путь, достигли мы Москвы. А октября 17-го взошли и в больницу.

Мужики развязали Ивана Яковлевича и препроводили в здание больницы…

— Это начало скорбям, — проговорил голос Ивана Яковлевича. — Возчик мой передал обо мне объяснительный акт…

Один из мужиков виновато подает человеку в белом халате бумагу.

— …и в тот же день по приказу строжайшаго повеления Ивана Яковлевича опустили в подвал, находящийся в женском отделении.

Ивана Яковлевича провожают в подвал.

— В сообразность с помещением дали ему и прислугу, которая по сердоболию своему соломы сырой пук бросила…

Она бросила ему пук соломы. У нее злое лицо. Она не злится сейчас. Просто у нее всегда злое лицо. Оно у нее такое…

— и сказала…

Бросившая пук соломы проговорила:

— У меня забудешь прорицать.

Иван Яковлевич присел на солому и пригорюнился. А голос его произнес:

— И так до появления доктора Саблера…

 

5

По коридорам быстро, энергично идет человек, развеваются белоснежные полы халата. За ним поспешают младшие служащие клиники. Энергичный человек заглядывает в палаты. В каждой задерживается не больше пяти секунд, отдает короткие распоряжения:

— Это заменить… Перекрасить… Что это? Раздражающий цвет… А это еще что за чудо-юдо? Убрать сию секунду… Тут почему сквозняк? Сегодня же раму починить… Это почему палата забита? А там пустует? Безобразие… Тут что? Поменять все…

Так он прошел весь коридор и устремился по лестнице вниз.

— А там подвал! — окликнули его новые коллеги, уже боящиеся его, едва за ним поспевающие, кучкующиеся за его спиной.

— Ну и что — подвал? Подвал — тоже наше дело, — стремительно двигаясь вниз по ступенькам, отвечал Саблер.

Спустившись, он распахнул дверь и отпрянул.

— Какая сырость! Почему запустили? Займемся…

Саблер уже хотел закрыть дверь, но из глубины темного помещения подвала послышалось покашливание.

Младший персонал испуганно и дружно вжал головы в плечи.

Саблер навострился. Покашливание повторилось. Саблер широко распахнул дверь, вопросительно оглянулся на новых подчиненных.

— У вас что, и здесь кто-то курс лечения проходит?

Никто Саблеру не ответил. Он вошел в темное помещение.

Через пару секунд представители младшего персонала услышали его отчаянный крик:

— Огня! Быстро!

Откуда ни возьмись появилась керосинка. Из рук в руки ее передали Саблеру и испуганно попятились, предчувствуя нехорошее.

— Изверги! — закричал Саблер. — Душегубы! Все вон! Выгоняю всех! Всех, кто об этом знал!

Саблер сидел на корточках. Лампа, которую он держал в дрожащей руке, освещала исхудавшее, измученное лицо Ивана Яковлевича Корейши.

— Поднимайся, дружок… — ласково и виновато, хотя его-то вины никакой не было, просил Саблер. — Поднимайся, идем-ка…

Иван Яковлевич сделал попытку подняться. Попытка не удалась. Он был так слаб, что упал на руки поддерживавшего его Саблера, который, не ожидая этого, упал вместе с ним. Что-то звякнуло при этом на руке Ивана Яковлевича.

Саблер приблизил лампу к руке.

Корейша был прикован цепью.

С отчаянным криком Саблер вскочил на ноги, выбежал из подвала, ринулся к кучкующемуся у стены младшему персоналу и принялся охаживать всех лампой, кулаками и ногами.

Саблер свирепствовал долго, так как не встретил и слабой попытки сопротивления. Представители младшего персонала клиники стояли по стойке «смирно» и безмолвствовали. Беспрепятственно нанося побои, Саблер не скоро выбился из сил. Когда же это произошло, он, тяжело дыша, прислонился к стене и, с полминуты помолчав, тихо сказал своим присмиревшим коллегам:

— Креста на вас нет.

Один из побитых основательно откашлялся и ответил:

— Он буйный, доктор Саблер.

— Он подняться не может без помощи. Буйный… — произнес Саблер и затих.

Никто Саблеру не ответил. Представители младшего персонала сосредоточенно молчали. Саблер ждал, когда успокоится его дыхание. Лампа, которую он держал в руке, была расколочена вдребезги.

 

6

В кабаке за большим столом локоть к локтю сидели мужики и уныло пьянствовали. Попойка их шла именно уныло, без огонька, без изюминки, без подъема… Мимо в белом фартуке туда-сюда шнырял работник кабака, тоже сонный…

Дверь распахнулась. Все повернулись на звук. На пороге стоял русобородый мужик могучего телосложения.

Сидящие локоть к локтю за большим столом молча, не сговариваясь, принялись плотнее придвигаться друг к другу, освобождая место на лавке для вновь прибывшего. Тот же, постояв у порога, большими шагами ринулся прямо на них…

— Тише, тише ты…

— Эй, осади!..

— Сшибешь стол, Киреев…

Так, несколькими короткими, негромко произнесенными фразами встретили мужики своего товарища. Он же, остановившись у стола, стал кидать на него деньги, вытряхивая их из карманов.

— Угощаю! — в возбуждении кричал он при этом озадачившимся мужикам. — Угощаю всех! Пьем, мужики! Пьем, черти окаянные! Ни один песий сын у меня сегодня трезвым не уйдет, леший вас всех возьми.

Лицо Киреева было красным и сияло счастьем. Невозможно было усомниться в том, что угощает он с радости, а потому все сразу тоже обрадовались и зашевелились. Тут же кто-то махом сгреб со стола деньги и сгонял к хозяину за новой партией водки. Выпили, крякнули, раздобрели и замолчали в ожидании рассказа Киреева. Киреев тоже выпил, обтерся рукавом и лаконично сказал:

— Амба!

Все молча ждали продолжения.

— Все! Амба! Дело лопнуло! Долг до неба! Отдаю домом! Все! Сейчас пропиваю последнее и - по миру!

Лица товарищей слегка вытянулись: оказывается, угощали их не с радости, а наоборот.

— Ну! Наливаем еще! — радостно призывал Киреев.

— Ты погоди, — спокойно сказал мужик со смуглым вдумчивым лицом, поглаживая черную бороду. — Ты погоди поминки-то по себе справлять. Обойдется.

— Эх! Кузьма! Эх!.. — только и смог сказать Киреев, размахивая рукой в ничтожном расстоянии от лиц своих товарищей.

— Может, скинемся? — предложил сидевший рядом с Кузьмой. — Соберем ему, пусть долг отдаст. А долга нет — и напасти нет. Остальное утрясется…

— Это вся Москва скинуться должна, — озабоченно сказал Кузьма. — Коли дом свой закладывает, значит, долг нешуточный.

— Эх! — еще раз рявкнул Киреев и блеснул слезой.

Помолчали.

— Да-а… — протянул кто-то.

— И не угадаешь, за каким углом чего тебя ждет… — развил мысль еще кто-то.

По выражению лиц было ясно, что мысли почти у всех развивались приблизительно в таком же направлении — «и не знаешь, за каким углом…» Иным было выражение лица лишь у Кузьмы. Кузьма что-то тихонько соображал.

— Ты вот что, — сказал наконец Кузьма. — Ты к Корейше иди. Иди и проси совета.

— Куда? — не понял Киреев.

— В Преображенку, — пояснил Кузьма. —

В Преображенке он. В Преображенской клинике для умалишенных.

— А ведь и правда… И то верно… Ай да Кузьма… — одновременно одобрили предложение Кузьмы несколько человек.

— Это к этому, что ли? — спросил Киреев и в который уж раз махнул рукой и сказал: — Эх!

— Не к «этому», — тоном наставления поправил Киреева Кузьма, — а к Ивану Яковлевичу, чудотворцу московскому, скольким людям уж он помог, храни его Бог…

Киреев опрокинул стакан и мрачно сказал:

— Не пойду я к Корейше. Не верю я этим россказням про него.

— А чего б не сходить? — заволновался мужик возле Кузьмы. — Почему не сходить? Напиши записочку с вопросом. А он тебе ответ напишет. Вот и все. Чай, кусок от тебя не отвалится.

— Еще писать я ему буду! — махнул рукой Киреев и помрачнел пуще прежнего.

— А иногда к нему и войти можно! — заговорили с другого конца стола. — Когда записочки, когда войти… Он по-всякому шустрит. Так что и поговорить можно. Мой шурин разговаривал. Только он может бутылки толочь заставить.

— Зачем еще? — спросил Киреев.

— Сам толчет и других принуждает. Чтоб покоя телу не давать, — пояснили с другого конца.

— Что я вам, шут гороховый? — разозлился Киреев.

— А ты не серчай, — остановил его Кузьма. — Не серчай, а сходи. Напиши записочку, а там поглядим…

— А ну как он ему, как мне, ответит?.. — сказал вдруг молчавший до этого момента мужик, расположившийся по правую руку от Киреева.

Все с молчаливым вопросом повернулись к нему.

— Я над его ответом до сей поры думаю, — сказал мужик и вытащил из кармана маленькую бумажонку. — Всегда с собой ношу и все думаю.

Мужик передал бумажонку Кирееву.

Несмело, осторожно, как святыню, взял Киреев бумажонку и вслух, по слогам прочел:

— «Что мо-е де-ло?»

— Это вопрос, — пояснил мужик — хозяин записки. — А ниже — ответ.

— Ответ! — провозгласил Киреев. — «Воды льются всюду, но не равны все сосуды».

Повисла такая тишина, что с других концов кабака на этот только что шумный стол стали посматривать.

— Вот и разбери, — сказал мужик — хозяин записки и, забрав записку из рук растерянного Киреева, бережно свернул ее и положил обратно в карман.

— А я тоже к Корейше ходил, — промолвил сосед Кузьмы и вынул из кармана свою записку.

Сосед Кузьмы передал записку Кузьме, Кузьма, прочтя и озадаченно хмыкнув, передал своему соседу, тот — своему… Так записка дошла до Киреева. В записке были вопрос и ответ: «Идти ли мне в монастырь? — Черная риза не спасет, и белая в грех не введет. Будьте мудры, яко змии, и кротки, яко голуби. Студент хладных вод Иоанн Яковлев».

Опять повисла пауза.

— Ну, что это для тебя? — помолчав, спросил Кузьма своего соседа и показал на записку.

Сосед пожал плечами и спрятал записку.

— С собой ношу. В монастырь не пошел.

— Он всем так отвечает? — спросил кто-то с другого конца.

— Откуда ж знать, как он всем отвечает, — опять пожал плечами сосед Кузьмы. — Каждый только знает, как он ему ответил… А Кирееву советую к Корейше сходить. Сходи, Киреев. Могу денег одолжить. Плата небольшая, но все же… Не Корейша берет, конечно. Клиника…

 

7

Стояла ночь. Киреев, шатаясь, шел по пустынной улице, поддерживаемый худощавым пареньком. Шаги их гулко отдавались. — Пропали, сынок! — навзрыд причитал Киреев. — Пропали мы с тобой! Как же мы теперь, сынок?!

— Не шибко… не шибко… — повторял сын, озабоченный тем, чтоб отец достиг дома в целости и сохранности.

— А к Корейше я не пойду! Чем Корейша мне поможет?! — зычно рассуждал Киреев.

— И не ходи, — успокаивающе говорил сын. — Только не голоси ты на всю Ивановскую. Спят уж все. К городовому захотел?

— Пропали! — громче прежнего завопил Киреев в ответ на просьбу сына. — Совсем пропали, сынок!

— Тише! Тише, батя! Даст Бог… Выкрутимся… Главное, нам сейчас до дому добраться… — приговаривал сын, уже почти таща на себе отца.

— Нет у нас дома! — рыдая, отвечал Киреев. — Нет у нас с тобою больше дома, сокол ты мой! Вот теперь мой дом!

С этими словами Киреев ринулся к случившемуся здесь зданию, с легкостью сильного и пьяного выломал дверь. Сын, как ни старался, остановить своего могучего родителя от этого опрометчивого шага не сумел.

— Куда? Куда ты, батя?! Это ж баня! — говорил мальчик, пытаясь вытянуть отмахивающегося отца из помещения бани.

Киреев же упал на лавку, и через секунду он уже спал.

— Будет, батя… Ну, будет… Будет ваньку-то валять… — пытался уговорить отца встать сын своим молодым баском, не веря, что это действительно сон. Но через какое-то время он понял, что отец и вправду спит. С полминуты он посидел в растерянности, не зная, что предпринять, а затем разозлился. — А иди ты!.. Как знаешь! И чего я с тобой вечно словно с малым дитем! — прокричал он прямо в спящее лицо отца, отряхнулся, хотя был чист, и решительно направился к двери.

В спину ему зазвучал раскатистый храп.

 

8

В небольшой комнатенке толпились люди. У всех были озабоченные лица.

Из двери вышел человек с ведром, полным какого-то порошка. Всем толпящимся стало любопытно. Человек с ведром тут же уловил всеобщее настроение и сердито ответил сразу всем:

— Чего? Чего, а? Толченые бутылки да камни, кому любопытно!

Никто человеку ничего не ответил, и он принялся грубовато протискиваться к противопо-ложной двери, расталкивая плотно друг к другу стоявших людей.

— Дайте пройтить-то… — приговаривал он при этом. — И пройтить-то не даете…

— Что же Иван Яковлевич, Миронка? — робко, тихо спросил кто-то.

— Иван Яковлевич, Иван Яковлевич! — тут же пришел в состояние раздражения Миронка. — Расшумелись на всю клинику! Иван Яковлевич, Иван Яковлевич! Как сороки! Записки вам пишет ваш Иван Яковлевич! Как напишет, вынесу!

Все понуро молчали, чувствуя себя виноватыми перед Миронкой.

Миронка остановился.

— Хотя б раз кто спросил: «Ну, как ты, Миронка?» — обиженно проговорил он.

Все по-прежнему молчали. Молчал и Миронка. Ждал. И дождался.

— Как живешь, Миронка? — спросил кто-то, и Миронка сразу оживился. Он поставил ведро на пол и развел руками.

— Какая жизнь с безумным человеком! — сказал он с глубоким вздохом. — Ни днем, ни ночью покоя нет, как каторжный. Днем, видите сами, чем занимаются. — Миронка указал на ведро с толчеными камнями и бутылками. — Шум, стук, голова треснуть хочет. Потом эти посетители, и зачем лезут, не понимаю.

Все потупились.

— Такое вот мое житье, — заключил Миронка, довольный собой.

Тут из-за двери, откуда вышел Миронка, послышался грохот. Миронка тут же схватил ведро.

— Всем записки написали, коль сокрушать обратно начали. Сей же час ведро опустошу и записки вам вынесу…

С этими словами Миронка выбежал из клиники на улицу и вывалил ведро с битым стеклом и толчеными камнями в специально для этого вырытую во дворе яму. После этого Миронка побежал к забору, где были свалены камни, и принялся набирать их в ведро…

А в калитку тем временем вошел неуверенно ступающий и сердитый Киреев. Подойдя к Миронке, он взялся рукой за забор, чтоб прочнее стоять, и спросил:

— Здесь он, что ли?

Миронка отмахнулся от Киреева и стал с удвоенной энергией заполнять ведро камнями.

И тут калитка широко распахнулась, и в нее стали пропихивать рояль.

— Не так! Не так толкаете! — послышался из-за забора голос Саблера. — Не проходит?! Ставь на бок! Дай я туда пройду!..

Рояль исчез. Вход во двор освободили для Саблера. Саблер вбежал во двор и закричал тем, кто занимался пропихиванием рояля в калитку:

— На меня идите! Да с роялем же! — Тут Саблер заметил Мирона. — Мирон! Кормильца покормили?

— Сделали, доктор Саблер. Все сделали, — одновременно кланяясь Саблеру и набирая в

ведро камни, отвечал Миронка.

— Хорошо кормильца покормили?! Чтоб хорошо! Благодаря ему богатеем! Кормилец наш! — с угрозой в голосе говорил Саблер и руками показывал, как и куда тащить рояль взмокшим работникам.

— Хорошо, доктор! — набирая камни, отвечал Миронка.

— Это Корейшу, что ли? — робко спросил Киреев, нагибаясь к Миронке.

— А ты к нему? Бери ведро. Провожу, — сказал Миронка.

Киреев и Миронка вдвоем взяли ведро с камнями и пошли к крыльцу. Пройдя через толкучку перед дверью Корейши, Киреев и Миронка вошли к самому Ивану Яковлевичу.

Корейша стоял у стола и колотушкой долбил по разложенным перед ним камням и бутылкам. Одет Корейша был в просторную ситцевую рубаху, подпоясанную мочалкой.

— Вот вам еще, — сказал Миронка и поставил на пол ведро с камнями. — А записки я, значит, забираю…

Корейша вдруг остановился долбить камни и насторожился. Он принюхивался.

— Баней запахло, — сказал он, чем окончательно смутил и без того перепуганного Киреева.

Миронка тем временем сгреб разбросанные по столу бумажки и вышел.

Киреев стоял не шевелясь. Теперь он был наедине с Корейшей и, как ему себя вести, не знал.

Первым заговорил Корейша.

— Здравствуй, сосна, где ты только росла! — необыкновенно располагающим голосом весело сказал он. — Ну, дядя, довольно, будет, пора за работу. Вот бутылки. Становись-ка рядом и сокрушай… Вот так.

Покашливая от волнения, Киреев как-то боком подошел к Ивану Яковлевичу. Тот подал емутакую же колотушку, какой работал сам. И Киреев принялся толочь стекло, камни. На его лице было выражение растерянности, недоумения и волнения. Вскоре он остановился, робко приблизился корпусом к воодушевленно работающему Ивану Яковлевичу, приглушенно проговорил:

— Я это… я извиняюсь… Мне бы… насчет поговорить…

— Сокрушай мельче, дядя, — не останавливаясь долбить по бутылкам и камням, сказал Корейша. — Скоро адмиралтейский час настанет.

Больше Киреев ни о чем не спрашивал. Он энергично принялся долбить по камням и стеклу. Грохот, который производил Корейша, накладывался на грохот, с которым действовал Киреев, и это было оглушительно. Лицо Киреева же, по мере того как камни большие под его руками превращались в камни маленькие, затем в еще меньшие, потом в порошок, становилось сначала из растерянного — осмысленным, из осмысленного сосредоточенным, затем оживленным, наконец на лице появилось удовольствие и - радость… По лицу Киреева заструились капли пота, а он брал камень за камнем, и лицо его сияло счастьем.

— Ну, будет, дядя, будет, — сказал наконец Корейша.

Киреев остановился и передохнул. Прервался и Корейша. С минуту оба наслаждались тишиной. Затем Корейша взял с пола одну из многочисленных валяющихся вокруг него бумажек и разорвал ее на мелкие кусочки. После этого поманил Киреева к себе. Киреев послушно приблизился. Корейша положил бумажонки в карман киреевской жилетки и строго сказал:

— Сочтешь, когда дело кончишь.

— Какое дело? — спросил Киреев, бережно притрагиваясь к карману жилетки.

Но Корейша уже опять принялся долбить по камням…

 

9

Киреев вошел в свой дом. Был Киреев мрачнее тучи. Тут было и неудовлетворение визитом к московскому чудотворцу, и стыд перед сыном, и состояние похмелья.

Сын лежал на диване. Одетый, не спал.

— Был у Корейши! — весело объявил Киреев, стараясь избежать разговора о вчерашнем. —

У Ивана Яковлевича. В Преображенке. Мужики, черти, насоветовали…

— Тебе письмо, — перебил Киреева сын. — На столе.

Киреев подошел к столу, взял письмо, вскрыл конверт, молча прочел послание. После этого задрожавшей рукой он взял со стола конверт, вытащил из него второй конверт, поменьше размером. Жадно разорвав второй конверт, Киреев застыл на месте…

— Что там, батя? — с любопытством спросил сын, поднимаясь с дивана.

— Гордись своим отцом, Киреев-младший! — громким голосом повелел Киреев.

После этого он вытащил из второго конверта деньги, много сотенных бумажек.

— Вот те раз… — молвил удивленный сын.

— То-то же! — с гордостью произнес Киреев.

— Что за деньги-то, батя? — оживленно допытывался сын.

— Вознаграждение вперед! Вот что за деньги! Что значит почтение! Что значит доверие!

Киреев кинулся переодеваться в другую, более опрятную одежду.

— Ты куда? — беря в руки деньги, спросил сын.

— Оправдывать вознаграждение-то, куда ж еще! Кое-какие дела уладить надобно! Что значит уважение!..

Сын пересчитал деньги, ахнул.

— Восемнадцать сотенных, однако, батя…

— Уважение!..

 

10

В комнатке же перед дверью Корейши, как всегда, толпился народ.

Из комнаты Ивана Яковлевича вышел Миронка, высыпал на небольшой столик горсть записок. Все кинулись к столику, похватали свои записки, принялись жадно читать.

Посетительница с длинной косой держала в руках свою записку. Лицо ее было озадаченным.

«Что ожидает Петра? — Я не думала и не гадала ни о чем в свете тужить, а придет времечко начнет грудь томить». Так было написано в ее записке, при этом ответ был написан уже знакомой рукой Корейши.

В руках другой посетительницы было более внятное послание: «Любить ли А-у Н-й?»

Бородатый посетитель переминался с ноги на ногу и с недоумением покашливал. В руках его было следующее послание: «Будут ли мне рады в Петербурге? — Бог лучше радуется о спасении бреннаго человека, нежели о девяти-десяти праведных соспасенных».

Четвертая посетительница в который уж раз перечитывала: «Счастлив ли будет мой сын Александр-старший? — Пока счастье прозябает, много друзей бывает; когда счастье же проходит, ни один друг не приходит».

Пятый посетитель держал в своих руках следующее послание: «Что будет рабу Константину? — Житие, а не роскошная масленица».

У шестого в руках была записка с текстом: «Что раб Тихон? — Не для него цветут цветочки в поле».

Среди всех посетителей, вертящих в руках свои записки, осмысленным, понимающим было лишь одно лицо — лицо посетительницы, которой Иван Яковлевич написал: «Н-й любить Екатерину».

 

11

Двое господ уселись в экипаж.

— На Никитскую, — сказал один из них извозчику.

Экипаж двинулся. Какое-то время путь продолжался в тишине.

— Я немного волнуюсь… — немного спустя сказал один из пассажиров.

— Отчего? — спросил другой.

— Неделю назад я видел его в театре. Представляли «Ревизора». Он сидел в ложе бельэтажа около самой двери, с каким-то нервическим беспокойством поглядывал на сцену. Сидел позади двух дам, и мне показалось, что он прячется от всех.

— Это обыкновенно, — пожал плечами спутник говорившего. — Он знаменит, а публика любопытна и бесцеремонна.

— Я понимаю… Но… знаете… мне указали на него, я быстро обернулся. Он сразу же заметил мое движение и тут же, мгновенно отодвинулся назад, в угол… — Первый господин помолчал. — Может, все же нам не стоит ехать?

— Да отчего же? — все не мог уразуметь второй.

— Мне кажется, он не расположен к встречам.

— Я спросил у него позволения. Сказал, что привезу вас. Он ответил: «Хорошо. Нам с ним давно следовало быть знакомыми».

Собеседники помолчали. По лицу первого, сомневающегося господина было заметно, что слова его спутника уже несколько утешили его, но не окончательно: тревога его не проходила, неуверенность продолжала мучить.

— Да не стоит же, право. Напрасно вы, — заметив состояние первого, сказал второй.

— Знаете, когда я увидел его в театре, я был просто потрясен.

— Чем же?

— Переменой, произошедшей в нем с 1841 года, с той поры, когда я встречал его пару раз у Авдотьи Петровны. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом, а теперь… он показался мне худым, испитым человеком, которого уже порядком успела измыкать жизнь.

— С 1841 года прошло десять лет, — сказал второй господин. — Взгляните на пятилетнего ребенка и на пятнадцатилетнего юношу, и вы ощутите, что такое десять лет. В 1841 году не только он, но и вы, и я были другими.

— Возможно, — согласился первый господин, — но потом я опять наткнулся на него в театре, уже после спектакля… Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство к постоянно проницательному выражению его лица. Я взглянул на него, и мне невольно подумалось: «Какое ты умное, и странное, и больное существо».

Второй господин вздохнул.

— С ним что-то происходит… Ходят эти темные слухи, что у него якобы что-то тронулось в голове. Вся Москва о нем такого мнения… Не знаю… Я как любил его, так и люблю.

Они опять какое-то время молчали, рассеянно глядя на проносившиеся мимо дома.

— Знаете, — опять встрепенулся первый, — я ведь был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал историю в Санкт-Петербургском университете.

— Что вы? — почему-то изумился второй господин.

— В самом деле, — подтвердил первый.

— Расскажите, — попросил второй.

— Это преподавание, — немного помолчав, начал первый, — правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, из трех лекций он непременно пропускал две. Во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены, и, думаю, едва ли мы ошибались, что он ничего не смыслит в истории и не имеет ничего общего с автором произведения, которым тогда зачитывались все. Уверен, что он и сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения; он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: «Непризнанный, взошел я на кафедру и непризнанным схожу с нее». Он рожден для того, чтоб быть наставником своих современников, но только не с кафедры… Я так много говорю, потому что мы подъезжаем, и чем мы ближе, тем мучительнее моя тревога.

— Не стоит, не стоит, прошу вас, будьте спокойны, — утешительным тоном проговорил второй господин.

Они опять помолчали. Второй выглянул в окно экипажа и вдруг тоже как-то занервничал, заерзал на сиденье. Он несколько раз украдкой взглянул на своего спутника, затем откашлялся и заговорил:

— Сказать откровенно, ваши тревоги не совсем напрасны. Недавно он читал актерам. И читал превосходно. Актеры были приглашены все, но многие не явились: им показалось обидным, что их словно хотят учить. Сколько я мог заметить, его огорчил этот слабый и неохотный отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скуп на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное, глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел точно больным человеком. Он принялся читать — и понемногу оживился. Щеки порозовели, глаза расширились и просветлели. То, как он читал, выше всяких похвал! Знаете, говорят, что Диккенс разыгрывает свои романы, его чтение — драматическое, почти театральное, в одном его лице являются несколько первоклассных актеров, которые заставляют то плакать, то смеяться. Тут же, напротив, меня поразила простота и сдержанность манеры. Знаете, какая-то такая важная и в то же время наивная искренность. Мне показалось, что ему просто нет дела, есть ли тут слушатели и что они думают. Он, казалось, только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. — Второй господин пошевелился на сиденье, он сам пришел в оживление от собственного рассказа, щеки его стали розовыми. — Эффект выходил необычайный. Особенно в комических местах. Не было возможности посмеяться. А виновник всей этой потехи, не смущаясь общей веселостью и как бы даже внутренне дивясь ей, все более и более погружался в самое дело. К сожалению, продолжалось это недолго. Еще не была прочтена половина первого акта, как дверь шумно растворилась и через всю комнату промчался один щелкопер… — Тут рассказчик осекся, смутился, щеки его из розовых сделались пунцовыми. — Простите…

Первый господин лишь нетерпеливо замахал рукой, без слов прося продолжать рассказ.

— …Вошел литератор и поспешил занять место в углу. Чтец наш сразу же остановился. Он с размаху ударил по звонку и с сердцем сказал вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать!» Затем он продолжил, но это было уже совсем не то. Он стал спешить, не доканчивать слов, бормотать себе под нос, иногда он пропускал целые фразы и только махал рукой. Так расстроило его это неожиданное появление нового слушателя. — Рассказчик помолчал. — Я рассказал вам этот случай для того, — после паузы сказал он, — чтоб вы четче поняли его состояние. Нервы его не выдерживают малейшего толчка. Признаюсь, поначалу не хотел вам всего этого говорить, но потом понял, что надо, надо сказать. Поэтому, пожалуйста, будьте бережнее к нему.

Первый господин ответил не сразу.

— Опасения мои не были напрасны, — сказал он негромко.

Экипаж остановился.

— Никитская! — прокричал извозчик.

Оба пассажира продолжали, не шевелясь, сидеть в экипаже.

— Что-то я… совсем раскис… — дрожащим голосом проговорил первый господин.

— Ободритесь, — тоже каким-то не своим голосом призвал его второй. — Он будет мало говорить. Не примите это на свой счет. Он вообще немногословен. И… еще я обязан предупредить вас вот о чем: он не выносит разговора о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которой он так долго и упорно трудится. Не касайтесь этого. О «Переписке с друзьями» — можно. О «Мертвых душах» — ни при каких поворотах разговора.

— О «Переписке с друзьями» я сам не заговорю, — отвечал первый господин. — Не заговорю по той причине, что не могу сказать о ней ровным счетом ничего хорошего. И вообще мне не хотелось бы вести с ним бесед подобного рода. Япросто жажду видеться с человеком, творения которого знаю чуть не наизусть.

— Вы бледны, Иван Сергеич, — негромко заметил второй господин.

— Не так уж трудно меня понять, — силясь держаться спокойней, отвечал Иван Сергеевич. — Никто не может сравниться с ним по тому обаянию, что окружает его имя.

— Никитская! — повторил извозчик чуть громче.

— С Богом, Иван Сергеич.

— С Богом, Михаил Семеныч.

Оба пассажира вышли из экипажа, расплатились с извозчиком и направились к ближайшему дому.

Оба гостя взошли на крыльцо. Михаил Семенович позвонил.

Появился человек.

— Доложи, любезный, барину — Тургенев и Щепкин пришли, — сказал Михаил Семенович.

— Уехал барин, — отвечал человек, стоя у порога и не собираясь пропускать гостей в дом.

Тургенев и Щепкин помолчали.

— Как так — уехал? — негромко спросил Щепкин. — У нас договоренность была. Быть не может, чтоб уехал.

— Уехал, — убежденно ответил человек. —

В Преображенскую клинику уехал. С Иваном Яковлевичем Корейшей повидаться.

Сказав это, человек ушел в дом и запер за собой дверь. Щепкин и Тургенев молча сошли с крыльца и в раздумье остановились посреди дороги.

Перед дверью Корейши народу было больше обычного. На всех лицах к выражению томительного ожидания примешивалось выражение тревоги. Люди не переговаривались между собой. Но тишина была неспокойная. Какое-то напряжение чувствовалось в ней. Дверь открылась, и из комнаты Корейши появился Миронка.

— Ну что?.. Что?.. — посыпалось со всех сторон.

Миронка пожал плечами и развел руками.

— Молчит. Уж почитай два часа молчит да у окна стоит. Как барин тот приехал, что по двору расхаживает, так и молчит и от окна не отходит. Что ни спрошу — не отвечает. Два раза плакать принимался и успокаивался. К запискам вашим не притронулся вовсе. Расходитесь, мой вам совет.

Все вздохнули, все пригорюнились, притихли. Но уходить никто не собирался.

…А Иван Яковлевич стоял у окна и все смотрел и смотрел на беспокойно расхаживающего, мечущегося туда-сюда по двору сутуловатого человека. Любовь, сострадание и печаль были в глазах Ивана Яковлевича. По лицу его струились слезы…

Гоголь так и не вошел к Корейше. Немало прометавшись под окнами, он уехал, даже не войдя в здание клиники…

 

12

Киреев стоял на коленях перед иконой и шептал молитву. Речь его то и дело прерывалась рыданиями. По лицу текли слезы.

С другого конца комнаты донесся слабый стон. Киреев тут же вскочил на ноги и подбежал к застонавшему во сне сыну.

— Что? Что, сынок? — утирая слезы, взволнованно спрашивал Киреев.

Отвернувшийся к стене сын не отвечал.

— Холодно? Холодно тебе небось? — почему-то решил Киреев и принялся укрывать сына всем, что попадало под руку: одеялами, одеждой. Сорвал со стола скатерть и ею тоже укрыл сына. Но и этого ему показалось мало.

— Сейчас, сейчас, сынок, — бормотал Киреев и искал, чем бы еще накрыть сына.

Неожиданно под руку Кирееву попалась та самая жилетка, в которой он ходил на свою встречу с Корейшей. Из кармана жилетки посыпались мелкие бумажки, те самые, что сунул чудотворец. Киреев с удивленным лицом держал жилетку в руках и, казалось, что-то припоминал.

— Сочтешь, когда дело кончишь, — проговорил Киреев вслух слова Корейши, схватил бумажки и принялся их считать.

— Восемнадцать… — потрясенно произнес Киреев и побледнел.

Посидев неподвижно, он еще раз сосчитал бумажки.

— Опять восемнадцать… — выдохнул он. — И сотен было восемнадцать…

С минуту Киреев был неподвижен, затем вскочил и рванул к двери.

…Выбежав во двор, Киреев принялся избивать поленом, которое подвернулось ему под руку, толпящихся у ворот его дома мужиков. Он молча лупил всех подряд, пока все не разбежались. Никто не ответил Кирееву ни словом, ни делом. Все лишь пытались уклониться от ударов и убежать.

Разогнав всех, Киреев бегом понесся по дороге. Из-за угла вывернул извозчик, которого Киреев остановил, схватив под уздцы лошадь.

 

13

У ворот Преображенской клиники для умалишенных опять была давка. И опять Саблер кричал на работников. На этот раз в ворота не пролезал бильярдный стол, хотя это теперь были именно ворота, а не калитка, как раньше. Да и забор был новым, добротным.

Киреев соскочил с повозки и опрометью кинулся к воротам. Никому не сказав ни слова, он схватил бильярдный стол и принялся сам толкать его в ворота.

— Эй! Эй! Полегче! — тут же встревожился Саблер. — Этак ты нам ворота скособочишь, барин! Тут надобно найти метод…

Но Кирееву было не до поиска метода. Когда попытка протолкнуть бильярдный стол в ворота не удалась, он попросту перелез через него и таким образом попал во двор клиники.

— Ай да барин! — услыхал Киреев слова, сказанные ему в спину одним из работников.

Киреев вбежал в комнатку, где ожидали записок, прорезал собой небольшую толпу и, влетев к Корейше, захлопнул за собой дверь.

Корейша раскладывал на столе камни…

Киреев с размаху кинулся на колени.

— Помоги, кормилец! Помоги!.. Спаси, отец ты наш!.. — заголосил он. — Спаси!.. Один он у меня! Один! Один у меня! Спаси, отец!..

— Будет, будет, дядя, — как всегда, спокойно, отвечал Корейша. — Вставай-ка, подходи сюда…

— Не дай пропасть! — вставая с колен и направляясь к Корейше, взывал Киреев.

— Бери. Бери, расплетай, — говорил Корейша, протягивая Кирееву какой-то кулек.

— Не время. Не время, отец, — беря все же кулек, плача говорил Киреев. — Каждая минута дорога… Век Бога молить буду…

— А ты вот так… — Корейша показал Кирееву, как удобней действовать. — Так сподручней.

Дрожащими руками, не переставая рыдать, расплел Киреев кулек.

— Спаси, отец… Не оставь рабов Божьих… Век Бога молить… Один он у меня… — держа в руках расплетенный кулек, молил Кирееев. — Ступай, дядя, — проговорил Корейша. — Ступай с Богом. Лычку-то эту самую с собой забирай. Ею парнишке брюхо обмотаешь, а в рот маслица от Иверской Божьей Матери вольешь… Ступай, дядя…

И Корейша занялся бутылками и камнями.

 

14

Побитые накануне Киреевым мужики опять толпились у ворот его дома. Послышался шум по-возки.

— Разбегайся…

— Прячьтесь, вы!..

— Барин едет!..

Такие возгласы прозвучали в толпе мужиков, и через секунду у ворот никого не было.

Повозка подъехала к воротам. Киреев спрыгнул на землю, наспех сунул извозчику деньги и, бережно держа в руках лычку и маслице, бегом кинулся к дому.

— Храни вас Бог, барин, — сказал ему извозчик.

Как только Киреев скрылся в доме, мужики, разбежавшиеся при его появлении, снова собрались у ворот.

— Стервятники проклятые! — закричал им не успевший отъехать извозчик. — Человек и так от горя ополоумел!..

— Ехай, ехай… — отозвался кто-то.

— Неча нас стыдить. Нам самим совестно… — сказал другой.

— Зря вы тут, черти, околачиваетесь! — закричал извозчик. — Барин у Ивана Яковлевича был!

— Ехай, — опять посоветовали извозчику. — Ехай с Богом. От холеры никакой Иван Яковлевич не спасет. Прости нас, грешных…

— Стервятники проклятые! — повторил извозчик. — Пришло ваше время, шакалы! Рады-радехоньки небось, что холера в Москву вцепилась! Людям слезы, вам навар!

— Твое дело — извозчичье, наше — гробовщиковое, — только и ответили разбуянившемуся извозчику присмиревшие гробовщики.

— Стервятники! — еще раз крикнул разгневанный извозчик, ударил по лошадям и с грохотом поскакал прочь.

 

15

В том же кабаке сидели те же люди. Но теперь они сидели чуть плотнее, потому что теперь их было на одного больше: теперь вместе со всеми пил повзрослевший сын Киреева.

— В ту же ночь слышу — шебаршится кто-то, — рассказывал Киреев-старший. — Подхожу… А это он! На полу сидит и каравай хлеба в руке держит. «Есть, — говорит, — батя, охота». Слабо так говорит, но ведь говорит же! И дополз до каравая-то! Весь вспотел, побледнел еще пуще, но ведь дополз! И с той ночи — все лучше и лучше и вконец поправился… А еще спрашивает: «Что это ты, батя, на меня намотал?» А это лычка эта самая была, чудотворная, от Ивана Яковлевича. Я ему запретил сымать. Он долго в ней ходил. Вона какой теперь!

Киреев, не скрывая, гордился своим смущающимся во взрослой компании сыном.

— Орел!..

— Герой!..

— Славный парень!..

— Слава Богу, обошлось!..

— Ну, еще, что ли, по одной!..

С этими словами налили и выпили еще по одной.

— Ты, говорят, теперь не вылезаешь от него? — спросил Кузьма.

— От Ивана-то Яковлевича? — уточнил Киреев. — Каждый день навещаю. Шагу без его благословения не делаю.

— А противился идти, — напомнил Кузьма.

— Дурень был, — отмахнулся Киреев и вдруг затрясся.

Все притихли от неожиданности.

— Погаси свечу! — диким голосом заорал Киреев в другой конец кабака. — Убери огонь, собака! Я все кости тебе переломаю!

С этими словами Киреев вскочил и ринулся в ту сторону, где мерцал огонек зажженной зачем-то хозяином свечки.

— Что он, очумел, что ли? — с недоумением проговорил Кузьма.

Все сидели, не двигаясь.

— Огня боится, — своим молодым баском сказал сын Киреева. — С той поры как предсказал ему Корейша, что заживо сгорит, прямо беда, что с ним при виде огня делается…

Все молчали, слушая доносящийся с другого конца кабака шум и грохот. Утихомиривать разбушевавшегося Киреева почему-то никому не хотелось…

 

Киреев умер от болезни, вызывающей страшное жжение внутри, повторяя слово «горю».

Иван Яковлевич Корейша до самой смерти помогал всем, кто к нему приходил, о чем рассказывали москвичи. Девица, за которую пострадал Иван Яковлевич, сделалась монашкой, потом — игуменьей. Всю жизнь поддерживала с Корейшей переписку.

Могила Ивана Яковлевича Корейши в церкви Ильи Пророка в Москве до сих пор является местом паломничества.

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:37:08 +0400
Сергей Хоружий: «Практика себя» http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article28 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article28

Татьяна Иенсен. Сергей Сергеевич, как известно, в последние годы вы занимаетесь изучением исихазма — особой аскетической практики восточного христианства. Что означает практика исихазма?

Сергей Хоружий. Исихастская традиция имеет своим ядром определенную молитвенную практику. Она заключается в непрестанном творении Иисусовой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного». Она же называется умной молитвой, именно так — с ударением на втором слоге. Умный — это, как мы понимаем, наделенный умом, а умной — это не наделенный умом, а производимый умом, где сам ум выступает как некий совершающий инструмент.

Эта молитвенная практика включает в себя не только произнесение молитвы как таковое, но и достаточно сложно построенный аппарат молитвенного опыта, включающий в себя прежде всего хранение молитвы. Во время молитвы ум должен функционировать в совершенно определенном режиме, который не держится сам собой. Это известно каждому молящемуся. Не только с Иисусовой молитвой, но и с любой молитвенной практикой теснейше сопряжен такой фактор сознания, как концентрация внимания. Молитва должна сопрягаться с определенной дисциплиной внимания. Внимание, которое хранит особое молитвенное пространство от вторжений, от внешних помех. И когда молитва ограждена надлежащим аппаратом внимания, делаются возможными те специальные явления, которые мы описывали в терминах восхождения.

Здесь существенны все мельчайшие детали. И то, что текст молитвы имеет определенную длину, и то, что он включает в себя определенные слова. Краткость Иисусовой молитвы сочетается с невероятной полнотой содержания, включающего в себя в сжатой форме все богословие, все христианское вероучение. И путем непрестанного повторения этой молитвенной формулы, при страже внимания совершается уникальная аккумуляция и фокусировка энергии, достигающая такой степени, когда начинаются качественные превращения, или, как физики скажут, «фазовые переходы», в молитвенном процессе. Духовное восхождение как раз и обеспечивается соединением этой найденной в традиции уникальной молитвенной формулы и очень развитого аппарата внимания, который охраняет молитвенный процесс, создавая особое, замкнутое молитвенное пространство. По слову преподобного Филофея Синаита (IX век), «внимание и молитва, вместе соединяясь, образуют подобие огненной колесницы Илии, возносящей человека к Богу». И «огненная колесница» здесь — очень многозначительная метафора.

Т.Иенсен. Как, по-вашему, является ли подобный религиозный опыт актуальным в общем контексте современной культуры?

С.Хоружий. Для начала я бы переставил акценты. Вопрос звучит так, будто солидная вышестоящая инстанция — Общий Контекст Современной Культуры — призывает «этот религиозный опыт» отчитаться и представить справку об актуальности. Но по собственным же его ощущениям и оценкам, «общий контекст современной культуры», скорее, жалок, в нем нет мощных русл нового творчества, но есть масса «кризисов жанра»: чем дальше от чистой техники, от исполнительства и чем ближе к кардинальным проблемам творчества и культуры, тем больше бесплодия и тревожной нужды в новой ориентации, новых родниках. Корни этого — в происходящем с человеком, в антропологической ситуации: идут новые, резко антропологические процессы, они разрушают классические европейские представления о человеке, гуманистическую модель человека, и именно здесь, в представлениях о человеке, в понимании происходящего с ним необходимо радикальное продвижение.

Что же до религиозного и аскетического опыта, то религиозный опыт как таковой актуален всегда: религиозное измерение в человеке существует и не денется никуда, покуда человек есть человек. И как опыт о человеке сегодня он более актуален, чем прежде. Опыт же аскетический выделяется еще особой сосредоточенностью на человеке, он весь строится как развитие некоего активного подхода к антропологической реальности. Здесь перед нами пример отчетливо поставленной и очень цепко, методично решаемой задачи о человеке. Благодаря этой отчетливой отрефлектированности и методической строгости, древняя школа исихастской аскезы — с виду предельно узкий, частный подход к человеку — несет в себе на поверку цельный взгляд на человека, цельную антропологическую модель. Модель эта основана на иных общих интуициях, иных понятиях, чем классическая европейская модель, она строится в ином дискурсе и потому сегодня представляет собой новый и неосвоенный ресурс европейского сознания в его усилиях разгадать происходящее с человеком. Узость оказывается широтой, древность — современностью. И в нашей беседе нам надо увидеть, как это достигается. Я кратко опишу исихастскую модель — и мы попытаемся затем уловить связи, выстроить мостик между этой моделью и проблемами нынешней антропологической и культурной ситуации.

Уже самый первый трактат, где описывается исихастская аскеза, носит название «Лествица». Это означает, что опыт выстраивается как строгая последовательность ступеней, возводящих человека к определенной духовной цели. Иоанн Лествичник упоминает тридцать ступеней — число, оказавшееся впоследствии не строго фиксированным. Однако непременным является набор важнейших структурных составляющих духовного опыта.

В начале основное внимание, основная энергия подвижника обращаются на отношения с мирской стихией, которую он словно бы оставляет, но которая не оставляет его. Затем осуществляется некая ключевая задача — задача восхождения.

Дело в том, что восхождение человека по ступеням духовной Лествицы ведет к определенному устроению человеческих энергий, человеческого существа, причем средствами уже не естественными, а сверхъестественными. Тем самым внутренний подъем представляет собой совершенно особую деятельность, альтернативную стратегию, отличную от всего, что делается в обычном человеческом существовании. Об этой деятельности повествует вся главная часть аскетической «Лествицы», где описываются специфические именно для данной духовной практики способы устроения всех человеческих импульсов, помыслов, эмоций. Благодаря этим способам осуществляется трансформация всего существа человека, однако взятого не в своем субстанциональном составе, своих косных материях, а в своей энергийной стихии. Практика работает с энергиями человека.

Всякая эмоция, всякий помысел — это не субстанциальная, но энергийная величина. Духовная практика видит человека как полную совокупность всевозможных энергий или, выразимся наукообразно, как проекцию человека в энергийное измерение: человеку сопоставляется некий его энергийный образ. С ним-то и совершается переустройство.

Понятно, что человеческие энергии можно различать, выделяя энергию чисто физическую, эмоционально-душевную, интеллектуальную и т. п. Но энергии могут различаться и по цели, к которой они направлены, — мы можем их мыслить в качестве векторов, грубо говоря, приписывать им некоторые направления. То есть человек как совокупность энергий — это некий «ежик», энергии которого топорщатся в разные стороны. Энергии рассеяны, их направленность определяется смутным, разноречивым миром, который «обстоит» нас: ежик в тумане. И вот аскеза с этой разнонаправленной, невнятной совокупностью энергий начинает систематически работать.

Исаак Сирин говорит, что расположение человеческих энергий бывает естественным, когда человек действует в мире и его воля, склонная рассеиваться, направляет одни его энергии к одним мирским целям, другие к другим, какую-то долю, возможно, к Богу…. Это естественная стихия рассеянности человека по миру.

Наряду с этим существует противоестественный способ устроения энергийного человека, когда появляется замкнутость, одержимость одной целью; человек устремлен только к ней, и такая доминанта устойчиво, циклически воспроизводится. Это называется страстью или привязанностью. Типические примеры — простейшие страсти, которые выделялись и в древности: жадность, скупость, похоть и т.п. Каждая из них обладает тем свойством, что, покорившись ей, человек лишается свободы, не той даже онтологической, бытийной свободы, о которой говорят религии, но свободы нормально действовать в мирской плоскости.

Есть и еще один, третий, способ существования, когда все энергии человека устремлены к Богу, соединены с Его энергиями. Достичь такого существования — в этом и состоит цель аскетической практики. Исаак Сирин определяет такое устроение энергий как сверхъестественное. И ясно почему.

Как нельзя самому себя вытащить из болота за волосы, так нельзя и достичь Богоустремленного устроения энергий собственными силами и средствами, за счет своих внутренних энергий. Человек сам по себе не может изменить свою природу, он способен ее лишь осуществить, о чем разумно говорит гуманистическая традиция. Гуманизм настаивает на том, что цель человека — полностью раскрыться, полностью реализовать себя. Аскеза утверждает иные, альтернативные цели. Здесь нет гуманистского восторга перед наличной природой человека, но нет и стремления ее проклясть и отбросить, отсечь или умертвить. Девиз аскезы — «превосхождение естества»: нужно не просто раскрыть человеческую природу, но пойти дальше — не согласившись с ней, трансформировать ее. И добиться этого лишь своими, естественными средствами человек не может; тут требуется другой источник энергии. Без собственных энергий человек, конечно, тоже ничего не достигнет, но их одних недостаточно, они не могут сообщить человеку силу восхождения по духовной вертикали.

Тут существенно одно философское различение, к которому мы прямиком подошли. Философия различает бытие и сущее, онтологическое и онтическое. Когда мы говорим об онтологическом восхождении, мы имеем в виду изменение самого способа бытия человека. И оно действительно неосуществимо изнутри. Разумеется, есть обширный диапазон изменений вполне радикальных, но в рамках здешнего горизонта бытия. Такие изменения называются в философии онтическими. Есть онтологическое, относящееся к бытию, а есть онтическое, относящееся к сущему.И подъемная — онтологическая — сила может принадлежать только иному, нездешнему плану бытия. Православие оперирует именно этой логикой: оно говорит о том, что подъемную силу дают человеку божественные энергии. В иных терминах задача обретения онтологической подъемной силы обозначается как стяжание благодати.

Благодать — это божественная энергия, стяжание благодати — соединение человеческих энергий с божественными. Благодать не может не обладать абсолютно иными свойствами, о ней нельзя говорить тем же позитивистски-описательным языком, в том же дискурсе, в каком мы говорим о наших собственных, человеческих энергиях. Но это не значит, что мы вообще ничего не можем сказать о благодати. Аскетическая традиция существует. Мы не можем строить априорные философские конструкции на этот счет, но есть материал самого аскетического опыта, который замечательно выражен и описан с очень высокой степенью артикулированности. Язык его описания необычен, но разработан чрезвычайно точно. Если научиться его понимать (для чего надо перейти от чисто внешней позиции к «участной», позиции общения в опыте) — о стяжании благодати можно узнать многое.

Достичь стяжания благодати — главная задача аскезы. А дальше — высшие ступени, то есть те, на которых действие благодати становится преобладающим. Аскетический опыт признает, что действие благодати, еще скупое и сокровенное, необходимо и на низших его ступенях. Но чем дальше, чем выше, тем действие благодати становится все более ощутимым. И постепенно благодать начинает все явственнее преобладать над действием естественного, «только человеческого» энергийного репертуара. Начинается подлинная трансформация человеческого существа. В финале, на высших ступенях Лествицы, исихастская аскеза приводит к тому, что православная традиция обозначает словом «обожение», теозис, и квалифицирует как совершенное соединение человека с Богом в его энергиях.

Что означает такое соединение? Оно означает, что внутренние энергии соработничают с божественной, нетварной энергией, это определяется известным православным понятием «синергия». Опыт пребывания на высших ступенях Лествицы Григорий Палама называет «созерцанием света Фаворского». Тем самым он удостоверяет, что аскетический опыт есть действительно опыт обожения, приобщающий к тому полному единению божественного и человеческого, которое явлено в личности Христа. Преображение на горе Фавор — евангельское священное событие, в котором исихазм видит связь, соединение специфически аскетического пути с общецерковным, общехристианским.

И вот, описав таким образом аскетическую практику, мы уже подошли и к обобщающему разговору о ее антропологическом значении. Мы описали эту практику как некую стратегию, которая выводит человека из границ эмпирического способа существования, из границ наличного бытия. Точнее сказать, выводит его к границе, за которой кончается собственно человеческое существование. В философии общий способ определения предмета заключается в том, чтобы очертить его границу. Соответственно, философски оправдано, чтобы способ человеческого существования получал определение от своей границы, которую мы назовем антропологической границей.

Духовная практика исихазма выводит, таким образом, к антропологической границе.

Но это не единственный путь. Есть и другие способы достичь этой границы. И первый уровень обобщения состоит в том, чтобы посмотреть на исихазм как на одну из известных человечеству духовных практик. Все эти практики могут характеризоваться какими-то общими чертами, позволяющими определить их как стратегию, ведущую к антропологической границе.

Если мы возьмем, например, тибетский буддизм, то вновь увидим некоторую методиче-ски выстроенную практику, которая тоже работает с человеческими энергиями, тоже переустраивает энергийный образ и мир человека и тоже устремлена в этом переустройстве к пределам, к границе человеческого существа. При этом различия между христианством и буддизмом радикальны. Сама финальная духовная цель в буддизме диаметрально противоположна христианской, но эта цель тоже относится к области антропологической границы. Тем самым мы можем сказать, что существует некий комплекс явлений, которые при всех различиях имеют отношение к антропологической границе.

Отсюда далее возникает вопрос: а каковы в целом у человека отношения со своей границей? Это следующий уровень обобщения. Духовные практики ведут к антропологической границе. Но только ли они? И тут мы видим, что наряду с духовными практиками человек может оказаться на границе и в целом ряде других ситуаций, в результате целого ряда других стратегий. Вообще в современной философии одна из самых модных и разрабатываемых тем — тема о предельном опыте, о предельных ситуациях. Но эти предельные ситуации, как правило, отнюдь не те же, что достигаются в опыте аскезы. Речь часто идет совсем о другом. Скажем, некоторые предельные практики осуществлял Арто: в рамках театрального искусства он решал гораздо более общую задачу, антропологическую.

Становится ясно, что на антропологической границе можно найти какие-то различные области. Естественно, встает вопрос: а как граница выглядит вся, целиком? Такой подход близок к научной методологии и парадигме психоанализа. К явлениям в сознании психоанализ любит подходить «картографически», он составляет топику, говорит о территории, о карте; и понятно, что в той логике, в которой мы сейчас разговариваем, подобный подход плодотворен.

Мы видим, что антропологическая граница вырисовывается у нас как нечто обладающее развитой топикой. Есть одна область, куда попадают через духовные практики, есть другая область, куда попадают, допустим, через перформенс, есть область, тоже явно предельная для человеческого существования, куда ведет безумие. Слово «безумие» я употребляю в широком, лакановском смысле. Лакан говорил о безумии с той же степенью обобщенности, с которой мы говорим о духовных практиках. Он утверждал, что человеческое бытие нельзя осознать вне безумия, тоже понимая безумие как некую область границы. Это подход вполне философский и корректный: утверждается, что безумие есть граница человеческого способа существования и определить человека — это значит разобраться в его отношениях с безумием. Не замечают здесь только, что человеческое бытие точно так же нельзя понять вне обожения! Граница человека не только там, где безумие, но и там, где Бог.

Человек сложен, «удобопременчив» (старинный аскетический термин). Он может выбирать как стратегии, ведущие в область безумия, так и стратегии, ведущие в область обожения. Вдобавок он может запросто перескочить из одной стратегии в другую, даже не заметив этого. Может полагать, что стремится к Богу, и в то же время скатываться в безумие. Ситуация, очень запутанная в теории и очень опасная в жизни — но ценно, что мы нашли, по крайней мере, некий угол зрения и некий язык, что позволяет говорить о проблеме в целом.

Мы видим, что можно нарисовать некую карту антропологической границы и на ней будет область безумия и будет область обожения или духовной практики. И мы получим реальную возможность говорить об их взаимоотношениях, о том, как не спутать одно с другим, какие существуют, как я называю, гибридные стратегии, гибридные практики, основанные именно на смешении, на подмене… Мы опять попадаем в необычайно актуальную современную проблематику. Известно, что существует устойчивая тенденция современного сознанияк волевому, форсированному достижению антропологической границы, к достижению предельного опыта, расширенного сознания, измененных состояний сознания и т.д. В тяге к таким состояниям, как правило, и смешиваются мотивы. Человек ведь не хочет безумия. Он желает попасть в другую область антропологической границы — скорее всего, туда, где обожение. Но, чтобы достичь этого, он выстраивает некие волевые, форсированные стратегии — использует, например, наркотики и в итоге оказывается в сфере безумия. И дело не в наркотиках даже. Специфика духовной практики — в отсутствии всякой расчисленной стратегии или техники, следование которой с гарантией приводило бы к цели. Цель такова, что гарантии ее достижения попросту не принадлежат человеку. И потому любая цель, которую ставят и гарантируют обеспечить бесчисленные нынешние психотехники и психоаттракционы, заведомо не может быть целью истинной духовной практики — мета-антропологической целью.

Со всем этим нужно разбираться. И прояснению этого способствует отчетливая картография антропологической границы, которую необходимо разрабатывать, чтобы идентифицировать виды стратегий, установить различия между ними и хоть как-то содействовать распутыванию всех тех противоречивых узлов, всех тех гибридных энергийных образований, которые выстраивает современная культура и еще больше — массовая культура.

Мы видим, что сегодня отношения с собственной границей, как никогда раньше, выступают для человека на первый план. Прежде человек достаточно уютно существовал внутри своего горизонта, но сегодня это, по-видимому, уже не так. Возможно, дает о себе знать грань эпох, грань тысячелетий, но отношения с границей становятся в порядок дня уже не как маргинальная тема существования, но как основополагающая. Поэтому, вспомнив о всегдашнем способе определения предмета — определить, значит, очертить границу, — можно сказать, что современный человек есть ансамбль стратегий, ведущих к антропологической границе, или совокупность отношений со своей границей. Напоминаю, мы говорим о человеке в его энергийном аспекте, поэтому сама граница понимается нами не материально-вещественно, а как то, к чему выводят определенные режимы деятельности, определенные способы устроения всех энергий, то есть мы ее понимаем энергийно и деятельностно.

Сегодня с определенностью можно сказать, например, что виртуальная реальность — это тоже граничная реальность. Здесь тоже обрывается область нормального, обычного эмпирического существования. Это не полная реальность, она не обладает всей совокупностью признаков, или, говоря философски, предикатов человеческого существования. Но она существует, виртуальный опыт — часть сегодняшнего опыта, который притом имеет тенденцию расширяться так быстро и неограниченно, что мы не в силах за ним уследить. Виртуальный опыт — тоже опыт границы.

Тем самым на антропологической границе мы заметили уже третью область. Понятно, что сам способ бытия здесь тоже не меняется, человек не приобретает никаких признаков бытия божественного, то есть в настоящем, онтологическом, полновесном смысле — иного по отношению к бытию человека. Такого в виртуальном опыте не происходит. Мы, скорее, не приобретаем, а утрачиваем что-то, имея здесь неполный набор признаков человеческого существования.

Имеются аргументы в пользу того, что других крупных видов граничных процессов уже нет, и таким образом, рассмотрев духовные практики, область безумия, виртуальный опыт, мы, может быть, грубо, общо, но описываем границу человека уже целиком. И видим, что только в опыте духовной практики человек выходит на настоящую, в подлинном смысле онтологическую границу.

Т.Иенсен. Вы говорите о том, что современное искусство тоже использует стратегии, выводящие к антропологической границе, и что не все они приближают к Богу, а некоторые ведут и к безумию. Но вообще совместим ли аскетический подход в духовной жизни с феноменом искусства, с кинематографом в частности?

С.Хоружий. Тут надо, в первую голову, напомнить, что аскетическая стратегия имеет безусловным требованием своего начала — исход из мира, стало быть, и из мира искусства. Однако мир и человек, как мы подчеркивали, тут понимаются энергийно, так что и этот исход — не физический уход, не материальное отстранение, а переход к иному, не-мирскому устройству себя, своего энергийного образа. Лишь потому, что это переустройство столь радикально, ради содействия ему, создания благоприятствующих условий избирается «удаление в пустыню». И все же, хотя это не суть, а вспомогательное условие, на первых порах едва ли можно без него обойтись. В дальнейшем, при зрелости и искушенности духовного опыта, может достигаться — и сама исихастская традиция стремится к этому — выход в мир, «аскеза в миру», сочетание полноценной аскетической практики с активностью в мире. Это высокий и предельно личный жребий, раскрыть анатомию которого мы сейчас пытаться не будем.

Т.Иенсен. Получается, что аскеза несовместима с художественным творчеством.

С.Хоружий. Аскеза — это «практика себя», есть такой современный антропологический термин. Это предельно творческий подход, но прежде всего — к собственной внутренней реальности. Ты что-то с ней делаешь, очень продуманно, очень творчески, но с ней. И выражается это в трансформации ее же. Соответственно, это не эстетическая деятельность, хотя и художество: одно из самоназваний аскезы — умное художество. И артистизм здесь не то что показан — необходим. Однако сфера, в которой он реализуется, — не внешняя, но внутренняя человеческая реальность.

В каком-то смысле ближе всего к этому актерское искусство. Оно тоже есть внутреннее вылепливание себя. Но целевые установки другие. И потому издревле существовала антитеза между церковью и актерством. Именно актерское, театральное искусство, лицедейство рассматривалось как прямо противоположное, даже враждебное аскетическому, церковному пути. Причина понятна: ты занимаешься той же работой, вылепливаешь какие-то, в терминах нашего разговора, энергийные образы, но совсем не те, что ведут по Лествице духовного восхождения. Помимо того, сомнение вызывало и воплощение, разыгрывание иных, чужих личностей, надевание чужих да еще сменяющихся масок — здесь, как опасались, расточается уникальность собственной личности и судьбы, утрачивается собственная духовная идентичность. В большой мере, эти сомнения и опасения — тенденции архаичного религиозного сознания, тяготеющего к языческой парадигме сакрализации. Действительные отношения театра и с христианством, и с духовными практиками тоньше и сложнее. Возьмем, к примеру, актерскую систему Михаила Чехова, который сумел соединить актерство с духовной практикой определенного — антропософского — типа. Но это Михаил Чехов, гениальный актер.

И синтез достигнут им был далеко не сразу. Сперва он научился быть вполне актером, потом он научился быть вполне антропософом, а потом он научился соединять то и другое. Обычному человеку каждой из этих задач хватило бы на целую жизнь.

Что же касается феномена искусства вообще, то человек в нем вполне может рассматриваться в традиционно святоотеческом ракурсе, о котором мы говорили, как некий фокус, где сходятся все возможности, все стратегии. Человек — энергийный и деятельный центр, из которого могут исходить стратегии духовного возрастания, стратегии безумия, стратегии виртуальные… И специфическая ценность искусства в том, что оно способно представить человека именно в качестве такой универсальной связки, уникальной точки мироздания, которая чревата, беременна, насыщена всеми возможностями — возможностями обожения, безумия, ухода в какие-то виртуальные миры… Уловить и явить эту полномерность человека — и тем самым хранить и воспроизводить ее, — на мой взгляд, специфическая задача искусства. Ни наука, ни религия этим не занимаются, у них задачи другие.

И если переходить уже к большей конкретике эстетического выражения, то в таком синтетическом подходе к человеку язык кино обладает, я думаю, наибольшими возможностями, поскольку кино синтетично par excellence. И, просто исходя из личного опыта, могу сказать, что, когда я пытаюсь размышлять не о какой-то частной антропологической проблематике, аименно о сочетании всего, всех возможностей в человеке, я часто ловлю себя на том, что мне хочется сделать фильм, что это ощущение передаваемо именно так. Ведь человек как совокупность энергий, стратегий — «животное сценарное», несущее в себе зародыши не просто разных сценариев, а сценариев, лежащих в разных измерениях бытия. И здесь есть опять-таки близость к аскетике, которая построена на том ощущении, которое передает максима Макария Великого, одного из первых аскетов IV века: «как Бог свободен, так свободен и ты». Диапазон свободы — от неба до ада. И в изображении такого вот предельного диапазона кино наделено максимальными возможностями.

Должен сказать, что мой интерес к кино абсолютно не связан с темой «христианство и кино», религиозной темой в кинематографе и т.п. Для меня существен способ видения, который здесь достигается. Я бы рискнул сказать, что аскетическое и кинематографическое видение человека разделяют несколько важных общих черт: они оба динамичны (дают человека в движении и изменении, как деятельностно-энергийное образование) и холистичны (дают человека как цельную, едва ли расчленимую совокупность всех его помыслов, эмоций, перцепций). Такой синтетический подход, во-первых, современен, а во-вторых, имеет особую ценность для антрополога. Мне было всегда понятно: антропологическая задача, как скажут математики, неаддитивна: задачу о целом не разложить на отдельные, не столь трудные задачи о частях целого. Можно по очереди описать все аспекты человеческого существования — интеллектуальные задачи, сферу перцепции, затем сферу эмоций и так далее. Но до сути мы так не дойдем. Синтетичный подход необходим, потому что есть какая-то суть, которая идет поперек всех этих измерений и открывается лишь тогда, когда каким-то образом одновременно учитывается и фиксируется и то, и это — все в человеке. И, мне кажется, ухватывать суть, идущую поперек всех этих отдельных аспектов и измерений, дано именно кинематографу с его средствами выражения; это задача того специфически кинематографического мышления, которое я в такой живой и великолепной практической демонстрации нахожу у Эйзенштейна. Когда я его читаю, я вижу это синтетическое видение и синтетическое киномышление в действии.

Т.Иенсен. Читаете или смотрите?

С.Хоружий. И то и другое. Просто фильмы приходится редко смотреть, а читаю я его практически каждый день, что называется, держу книжку у изголовья.

Вот и сейчас ваш диктофон стоит на томе его автобиографических заметок. Эйзенштейн — один из моих постоянных интеллектуальных спутников. В высшей степени чуждый для меня человеческий тип, достаточно антипатичный, но я ценю его в качестве даже не оппонента, а собеседника, с которым, как ни странно, в большинстве случаев соглашаюсь. И не просто соглашаюсь, а соглашаюсь с энтузиазмом! Это великолепный ум, чрезвычайно мне близкий как по ключевым темам размышлений, так и по путям решения этих тем. Заметим, прежде всего, что пресловутые Большие Темы Эйзенштейна — Экстаз и Пафос — понимались им именно как темы о предельных феноменах, представляющих собой к тому же некоторые (в моих терминах) типы энергийного устроения человека. И в видении человека, утверждающем ключевую роль экстаза и пафоса, мне приятно опознать прообраз подхода, реконструирующего топику Антропологической Границы, и прообраз моей «энергийной предельной модели человека». Далее разногласия с умным собеседником еще плодотворней совпадений. «Экстаз», по массе причин, входить в которые тут не место, сомнителен как адекватный базовый концепт для изучения предельных феноменов (недаром его теории у мэтра так, кажется, и не вышло). По отношению же к духовной практике исихазма он — заведомо и резко иное, не совпадающее с ее искомым. «На Елисейских полях экстаза мы встретились», — пишет где-то Эйзенштейн. Мы же с ним на этих полях разошлись.

Итак, Эйзенштейн (и надо добавить, еще и Джойс — важная и нас соединяющая фигура!) пытается развить гибкий, системно-динамический, холистически-синтетический, энергийный взгляд на человека. Как человек кино, а не абстрактный философ Эйзенштейн обладает особой, кинематографической постановкой ума, что направлена на осмысление антропологической реальности в целом: как движется и что собой представляет то многомерное целое, которое есть действующий человек — человек в действии, включая его разум, перцептивные модальности и эмоциональную жизнь. Все это сложное целое, над которым я размышляю как антрополог, Эйзенштейн видит необычайно продуктивно и эффективно. И все, что он говорит о том, как человек действует, чувствует, думает, воспринимает, всегда, без дураков, ясно, эффективно и, как правило, на 99 процентов совпадает с тем, как вижу это я. Что не исключает диаметральных расхождений в самом общем.

Т.Иенсен. В чем именно?

С.Хоружий. Про «экстаз» я сказал уже, но это не главное. Главное же — на поверхности и всем отлично известно, ибо он сам это явно вскрыл и даже демонстративно выпятил.

Вот в этой книжке его мемуаров самый большой раздел озаглавлен «Светлой памяти маркиза», то бишь де Сада. И вся анатомия присущего Эйзенштейну садистического типа личности здесь деконструирована. Ясность видения антропологической реальности не изменяет Эйзенштейну и тогда, когда его взор обращается на себя самого. Помните, у Пушкина: «…и с отвращением читая жизнь мою…» и так далее. Вот эта острота видения себя у Эйзенштейна вполне достигает пушкинской. Только у Пушкина отношение к вскрываемой ауто-реальности — в ключе «отвращения», что есть, разумеется, вариант христианской установки покаяния. У Эйзенштейна же нас с первых страниц встречает вызывающая и похабная декларация удовлетворения, сублимации, с позволения сказать, своего садизма. Достаточно допустимо назвать и эти первичные побуждения, что бурлили в его личности (побуждения насилия, садизма, жестокости), и его отрефлектированное отношение к ним сатанической установкой. Только надо добавить и учесть, что он в сатану не верил. Это значимый момент для наших оценок. Без этой веры его реализации своих импульсов в своем искусстве все же получают иную направленность и перспективу, они не служат утверждению несуществующей антибожественной фигуры, противостоящей Богу.

Т.Иенсен. Что значит несуществующей? Ведь о существовании дьявола говорится и в Ветхом, и в Новом Завете. Он искушал не только Адама и Еву, но и Самого Иисуса Христа.

С.Хоружий. Тут надо говорить о дискурсе Нового Завета, о том, как его читать и понимать, это отдельная большая тема. Но в любом случае известно твердо: и Новый Завет, и Ветхий Завет — вовсе не манихейские тексты, где реальность Бога утверждается и преподносится в том же дискурсе, что и реальность сатаны. Это разные уровни, никакой полярности, противопоставления в одном плане здесь нет. Наличие двух полюсов — манихейство, а не христианство.

Т.Иенсен. А как же слова Христа: «Да будет слово ваше: «да, да», «нет, нет», а что сверх этого, то от лукавого»? Разве это не полярное противопоставление?

С.Хоружий. И в молитве «Отче наш…», произнесенной самим Спасителем, есть слова «избави нас от лукавого». И эти, и им подобные речения никогда не носят характер тезисов о существовании сатаны в том же бытийном плане, с той же онтологической полнотой, как и существование Бога. Для их понимания нужен труд экзегезы и герменевтики, он и всюду в библейско-евангельских темах необходим, но тут — вдвойне, без него наше истолкование легко может забрести в дебри старинных заблуждений.

В аскетическом опыте, например, «бесы» — одно из первейших понятий, и разговор о низших ступенях аскезы почти целиком относится к демонологии. Разумеется, это некая реальность. Вопрос — какая? Существуют разные способы ее интерпретации, в частности психоаналитический, который видит в этом неврозы, фобии и прочее. Можно сказать, что эти явления индуцированы существованием сатаны, а можно утверждать, что они индуцированы существованием бессознательного. Бессознательное — и в самом деле, парадигматический коррелат сатаны, и соотношение всех трех начал неплохо приоткрывает известный афоризм Лакана: «Истинная формула атеизма — это не «Бог умер». Истинная формула атеизма — «Бог бессознателен». Полезно поразмыслить над этим.

И чтобы закончить об Эйзенштейне: для меня существенно, что в его последний, предсмертный период бурлившие в нем стихии оказываются уже в известной мере духовно переработаны. Я никогда не изучал специально ни его биографию, ни теорию. Эйзенштейн в чем-то настолько мне близок, а в чем-то настолько далек, что подход академический — не для меня. Так что, повторяю, в чисто биографическом плане могу ошибаться, но, по моему чувству, по восприятию, в этот последний период он был «на связи» с Пушкиным. Пушкин становится для него все более значимым. А сближение с Пушкиным — это и есть приближение к совсем другому, духовно проработанному отношению к собственной внутренней реальности. Выход к Пушкину — это уже выход к словам «и с отвращением читая жизнь мою». И, как мне представляется, Эйзенштейн все же двигался в этом направлении. Для меня это важно.

Это можно связать и с общехристианским воззрением на историческую реальность, ее фактуру. Христианство с самого начала видело историческую ткань событий таким образом, что весь смысл заключен в конце, в финале — и из этой точки финала, в обратной перспективе, совершается наделение смыслом всего хода явлений. Соответственно, финал пути обретает особенную смысловую насыщенность. Христианский дискурс — не дискурс судьбы, но единственное место, где о судьбе можно говорить, — это как раз финал.

Т.Иенсен. Это связано с распятием?

С.Хоружий. Да, с распятием, и не только Иисуса, но и благоразумного разбойника на соседнем кресте. Это архетип такой модели существования, где смысл раскрывается в конце. Вот человек прожил жизнь разбойник разбойником, а решает все финальный миг. Это нас возвращает и к нашей главной теме, теме духовной практики и Границы: конец наш — не просто очередной момент времени, он уже мета-антропологичен. И потому способен вместить в себя такую смысловую нагрузку, которая уравновешивает все предшествующее, каким бы оно ни было.

Беседу вела Татьяна Иенсен

Литературная обработка Н.Сиривли

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:36:15 +0400
Александр Пятигорский: «С отвращением отношусь к подтексту…» http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article27 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article27

Джерард Макберни. На Западе русское искусство, русский кинематограф часто считают религиозными по определению, даже если впрямую о религии не говорится ни слова. Чем обусловлено такое восприятие, оправдано ли оно?

Александр Пятигорский. Я не специалист в кино, так же как и в каком-либо ином искусстве (я не человек искусства). Но я не думаю, что в советском кино эта проблематика играла какую бы то ни было роль. Я имею в виду даже не православие, а религию как таковую. Если брать утро советского кино, скажем, 20-е годы, там этого не было вообще. Трудно рассуждать о религиозных мотивах и у Эйзенштейна, думаю, их просто не было ни в голове, ни в сердце этого человека. Что касается последующих этапов, 30-х годов, например, то, если говорить об этом не в переносном смысле — а я могу говорить о религии только реально, — в то время о подобных сюжетах в кино не могло быть и речи. Религия появляется в фильмах А.Тарковского. Но, с моей точки зрения, если бы в «Андрее Рублеве» ее не было, то фильм от этого выиграл бы, уж во всяком случае, не проиграл. Вот все, что я могу сказать.

Джерард Макберни. То есть религиозность стала проявляться на экране лишь в 60-е, во время оттепели, когда идеология впервые чуть-чуть отступила?

Александр Пятигорский. Думаю, это, безусловно, так. Хотя, по-моему, интерес к религии объяснялся тогда скорее неофитским энтузиазмом, нежели тем, что можно назвать религиозностью как таковой.

Джерард Макберни. Наверное, я рассуждаю как западный человек, но, несмотря на очевидное возрождение религиозности в России, сейчас чрезвычайно трудно определить реальное место, которое занимает религия в русской культуре.

Александр Пятигорский. Отвечая на ваше замечание, сошлюсь на известное высказывание Клайва Льюиса, не считающего себя человеком западной или восточной культуры (так же ощущаю себя и я сам, для меня деление на Запад и Восток — одна из неизбежных банальностей современного взгляда на эти вещи). Он говорил: «Все твердят об упадке религии. Никакого упадка нет, просто в конце 90-х годов прошлого века закончился исторический период христианской цивилизации… Христианство не ушло, не исчезло. Но оно перестало быть определяющим для цивилизации». Очень многие русские люди, как мне кажется, не в состоянии это понять. Для них религия как таковая и религия как часть их цивилизации — одно и то же, в то время как это совершенно разные вещи. Интерес к религии, сопутствующий ему энтузиазм, определенные мотивы в искусстве, в кино, в музыке — это лишь отражения данного типа сознания. А религия, с вашего позволения, есть религия, независимо оттого, какая рядом культура или цивилизация. Происходит ли дело в России или в Англии, на Востоке или на Западе… К сожалению, эта путаница продолжает пребывать в умах не только русских людей, но и европейцев. И то, что мы сейчас называем религиозным подъемом в России, есть скорее оживление интереса к существованию религии в культуре и в цивилизации. О религии как таковой это ничего не говорит. Я думаю, с этим согласился бы Льюис, который неоднократно повторял, что религия — это не о картинах, не о музыке, не об архитектуре и не о литературе, религия — это то, как ты думаешь, как чувствуешь и что делаешь. Он был одним из немногих неодураченных людей нашего века. Прежде всего потому, что сам себя не обманывал. А человека, который сам себя не обманывает, трудно перехитрить другим. Вы согласитесь с этим? Прежде всего ты должен сам себя провести, чем миллионы людей и занимались всю первую половину ХХ века. А сейчас мы присутствуем при финале. Но не будем оптимистами в вопросе о самоодурачивании.

Джерард Макберни. Не могли бы вы более подробно остановиться на различии между религией как таковой и ее проявлениями, отражениями в культуре, в цивилизации, в искусстве.

Александр Пятигорский. Это очень сложно. Думаю, что характер современной религиозности, так же как и цивилизации, делает это еще более трудным. Потому что, не будем забывать, постоянная путаница между одним и другим — это вина (или заслуга, если хотите) не только цивилизации, так называемых образованных и интеллигентных слоев, но, безусловно, в равной мере и самой религии. Ее постоянная включенность в разнообразные, по сути, светские вещи и, прежде всего, феномен «религиозного гуманизма» способствовали этой путанице и этой профанации в не меньшей степени, чем попытки культуры и людей культуры апроприировать религию. Здесь обе стороны виноваты. Я думаю — и это, конечно, не моя идея, она была высказана задолго до меня, — что процесс секуляризации берет начало не в мире, не в обществе, а в самой религии. Она сама делает себя апроприируемой, включаясь в нерелигиозные ситуации и структуры, забывая в них о себе.

Джерард Макберни. Хочу поделиться наблюдением, напрямую связанным с тем, что я музыкант. В юности, когда в 60-е годы учился в СССР, я был смущен тем, что некоторые композиторы, которых я уважаю, сознательно, как мне казалось, стремились «подключить» свое искусство к религиозным темам, что, по их мнению, могло обеспечить их произведениям особую значимость и гарантировать определенного уровня популярность. И в этом ощущалась какая-то униженность, что ли, удешевление искусства за счет натужного включения в него религиозного элемента, который выглядел чем-то искусственным и слишком интеллектуальным, чтобы можно было поверить в непосредственность религиозного чувства.

Александр Пятигорский. Могу вас уверить, что и в самом Советском Союзе существовало в то время определенное количество людей, которые реагировали примерно так же. Им это попросту претило, они ясно видели, что такое «подключение» к религии лишь ухудшает качество искусства, поскольку недостаточно органично сплетено как с замыслом творца, так и с исполнением.

Джерард Макберни. Эта неорганичность была связана, на мой взгляд, с излишней символизацией, которая по определению, или по крайней мере в восприятии русских, всегда проникнута религиозным смыслом.

Александр Пятигорский. Я боюсь символизма в искусстве и не буду сейчас расшифровывать этот чрезвычайно широкий и неясный термин, но достаточно обратиться к истории русского и классического французского символизма конца прошлого и начала этого века, чтобы увидеть, что символизм и сам по себе, и в его рецепции аудиторией воспроизводит какие-то религиозные ощущения. Поэтому мне кажется, что именно символические акценты (и к кино это относится прежде всего) в русском и в советском искусстве воспринимались как религиозные, хотя, по сути дела, ничего такого в них не было. В значительной степени это действительно связано с национальным типом рецепции, а не только с замыслом творца. Но, возможно, я субъективен и предубежден. Как любит говорить один мой приятель в России: «Символизм в кино можно вынести только тогда, когда кроме этого вообще ничего нет. Тогда уж пусть будет хотя бы символизм». Эта претензия на скрытую значимость очень часто портит художественное произведение. Для меня сейчас она признак банальности. Возвращаясь к конкретным вещам, могу сказать, что наиболее удачными, скажем, у Тарковского мне кажутся картины, где символизма вообще нет или его мало, например, «Сталкер». Я не знаю другого фильма в истории российской кинематографии, который весь был бы построен на рассуждениях и в котором этот бесконечный интеллигентский разговор был бы передан столь великолепно, просто гениально. Не туманные символические намеки, не душещипательные аллюзии и ассоциации, но вполне конкретные, слышанные Тарковским всю его жизнь диалоги и монологи людей, у которых ничего кроме этого в жизни, в сущности, не осталось. Так что делать кино об их жизни — значило снимать реальный фильм об их реальном разговоре. Отсутствием такого реального разговора объясняется, на мой взгляд (хотя, знаю, многие со мной не согласятся), неудача «Зеркала». А мог бы быть прекрасный фильм.

Джерард Макберни. Я много лет занимаюсь творчеством Шостаковича. Он-то и был композитором, которого неутомимо прочитывали символически. Все кому не лень старались декодировать, расшифровать его музыку, хотя чем больше я ее слушаю, тем больше прихожу к мнению, что главной его задачей было подорвать символизм и соответствующее восприятие музыки. О Шостаковиче спорили и спорят. И в этой «лапутской» (по Свифту) войне каждый из спорщиков утверждает, что Шостакович — их, принадлежит им. То, что делал этот композитор, давало простор для такого обилия самых разных интерпретаций, что любой интерпретатор мог считать себя правым. Но мне кажется, что в его музыке мы можем найти какую-то таинственную пустоту, незаполненное место. Мое замечание спровоцировано тем, что вы сказали о символизме. Я не уверен, что в музыке Шостаковича легко найти этот самый реальный «разговор». Но что, если это «пустое место» в центре и есть начало, возможность такого «разговора»?

И еще один вопрос. В какой мере то, что вы называете привычкой к символизации, можно считать чем-то специфическим, свойственным именно советскому периоду русского искусства?

Александр Пятигорский. Может быть, такая привычка существовала и раньше, но в советский период она, безусловно, очень усилилась. Не только успех Эйзенштейна в 20-е годы, но и продолжающийся успех его картин уже после смерти во многом обусловлен символическим восприятием его творчества. Но я, честно признаться, не люблю фильмы Эйзенштейна не за их символизм. Я их просто не люблю. Они чужды моему (и это, возможно, моя вина) кинематографическому восприятию. Все в них мне кажется пережатым, аффектированным, непростительно сентиментальным, угрожающе значительным… Слишком много подтекста. Не буду спорить, он был невероятно талантливый человек. Когда я смотрю его фильмы, я могу отрефлексировать свою собственную реакцию на них и сказать: да, это моя субъективность, несовместимая, по-видимому, с субъективностью его безусловного таланта. Но это не мое кино, оно мне неинтересно и очень часто даже неприятно. Я вас, возможно, шокирую своим заявлением, но я смотрю кино для того, чтобы наслаждаться. А не для того, чтобы ощущать величие и значимость замысла и читать невидимый простому человеку подтекст. Вообще терпеть не могу, с отвращением отношусь к подтексту. Пишешь текст, ну и пиши текст…

Джерард Макберни. А не кажется ли вам, что обилие подтекста в позднем советском искусстве как бы скрывает множество грехов и упущений?

Александр Пятигорский. Между прочим, подтекст да и символизм очень утешительны. Они утешают дурака в том, что он дурак, а мошенника в том, что он мошенник, придавая глупости одного и мошенничеству другого какой-то особый, второй, смысл.

Джерард Макберни. Когда я был студентом, у меня было впечатление, что отношение к искусству в поздний советский период было очень преувеличенным, словно бы искусство призвано было что-то заменить или возместить. Александр Пятигорский. Разумеется, я с вами согласен. С моей точки зрения, истинное искусство, как и подлинная религия не предназначены для какой бы то ни было замены. Они вообще не должны быть ничем, кроме того, что есть. Это не моя идея. Подобного рода мысли гораздо более интересно высказывал один из самых моих любимых русских мыслителей В.Розанов, говоривший, что беда искусства в России в том, что оно очень скоро стало заменять жизнь, а задача искусства не в этом. Ведь смешно: как это, например, Бах для любого нормального человека может быть вместо чего-то. Он есть Бах, он есть всё, а не вместо чего-то. Думаю, то же самое можно сказать о лучших вещах Шостаковича. Я бы на месте творцов просто обиделся, если бы услышал что-то вроде: «Ваша симфония (или ваш фильм) заменила мне счастье в реальной жизни». Чушь собачья. Искусство не для этого. Это все равно что человек, сидящий за ужином, скажет, что прекрасное второе блюдо возместило ему отсутствие первого. Сие значит, что дела плохи. Реальная еда есть реальная еда, ты ею наслаждаешься. Ты наслаждаешься тем, что она есть, если она хорошо сделана. Вы согласны?

Джерард Макберни. Согласен.

Александр Пятигорский. Но идея возмещения, субституции — это идея, которая пропитывает, по-видимому, многие слои и уровни русской культуры. Я вполне понимаю гнев и раздражение Розанова, когда он ругался и говорил, что Гоголь — это феноменальное искусство, но оно вовсе не для того, чтобы заменить нам жизнь, стать важнее жизни или чего-то там еще. К религиозности в русском кино это относится, на мой взгляд, в первую очередь.

Лондон

Беседу вел Джерард Макберни

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:35:31 +0400
Александр Панченко: «Мы ‒ страна утопистов» http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article26 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article26

С самого создания Московского государства мы становились страной-утопией. Мы были утопистами и продолжаем ими быть. Тогда еще, в XV веке, один московский старец придумал: «Москва — третий Рим, а четвертому не бывать». Это было православное царство. Это было хорошо. И все верили, что все будет прекрасно.

Даже при Иване IV разделение на опричнину и земщину — тоже была утопическая идея. Иван Грозный надеялся, по нашему русскому уму, что когда-нибудь все станут опричниками. Все земли перейдут в опричнину. Ну, как это было потом с большевистской партией.

Наша утопическая страна продолжается и в XVII веке. Раскол — одна из самых трагических страниц русской веры. Ведь Никон построил храм и назвал это место Новый Иерусалим не просто так.

Затем какое-то время, XVIII век, грубо говоря, у нас возобладало что-то от здравого смысла. Но ненадолго. Петровские реформы кончились при Петре III. До того как Алексей Орлов грохнул его бутылкой по башке, он издал указ о вольности дворянской. То есть кому-то можно ничего не делать, не служить (Петр I думал, что все служить будут), владеть крестьянами, быть бездельниками.

И потом уже, под влиянием, конечно, и Французской революции, и Руссо, и просветителей, и французских утопистов — Сен-Симона, Фурье — мы становимся чистыми утопистами.

Главные нигилисты ведь вышли из попов, и это не случайно. Чернышевский, Добролюбов. Писарев, правда, был из дворян. Добролюбов был сыном попа. Его родители внезапно умерли. И он решил, что Бога нет.

Это русский такой антиутопизм. Выходит человек с утра из дому. Надо похмелиться. Господи, кинь мне пачку денег. Не кидает. Значит, Бога нет. Вот уровень. А Чернышевский? Он еще в 1848 году ждал прихода Мессии. Второго пришествия. А Писарев чем занимался? Он был членом трескинского кружка (был такой Трескин). И вот о чем они рассуждали. Половые сношения — это неприлично. Даже в супружестве. Хотя в Писании сказано, что все прилично и, более того, нельзя иначе. И это всем известно. Каждому коту. А они решили, что от этого надо отказаться. И, конечно, как все русские утописты, они думали, что их все сразу послушают. Их, правда, немножко занимало: а как же с существованием человечества? Но они очень быстро нашли отговорку, что Господь все управит. Либо будем размножаться, как амебы, делением. Либо — бессмертие.

Бессмертие — это одна из тем XX века. Как у Маяковского? Я Маяковского очень люблю читать, потому что вся глупость эпохи в его талантливых строчках. «Воскреси!» Причем это не только в поэзии. В поэзии бы ладно.

В 21-м году умер один человек, и известный большевик Леонид Красин, который был прямым учеником Николая Федорова, как и Циолковский, выступает и говорит: «Умер наш товарищ, но придет время, когда всех будут воскрешать, и среди великих людей своего века будет и он…» А Ленин? Зачем его в мавзолей положили? Чтобы помнили? Нет. Петра же не забывают, а он не лежит в открытом гробу. А чтобы воскресить.

Замечательный фильм, который часто показывают по телевидению, «Собачье сердце» по Булгакову. А кто хуже-то? Профессор Преображенский или Шариков? На мой взгляд, профессор Преображенский. Зачем же ты из собаки человека сделал? А потом, когда обратно из человека делают собаку, она говорит: «Как свезло, как свезло. Правда, голову зачем-то разрезали…»

И наши космические корабли, вся эта космическая проблема — это утопическая проблема. Почему мы были первые? Англичане не стали денег тратить на это. «Поехали!» Куда поехали? Лучше съездить к престарелой бабушке.

Шкловский писал после разговоров с Циолковским, что Циолковский придумал свои корабли вот для чего. Николай Федоров решил всех покойников воскресить. Значит, на Земле места всем не хватит. Куда их девать? Туда. Поехали! И так наши физики-химики все время ездят.

И этот утопизм воспитал целую нацию. Отчего теперь, отказавшись от утопизма, она превратилась в нацию воров и нищих. Часть — воры, часть — нищие… Я прекрасно помню, XXII съезд партии в 61-м году провозгласил: в 1980 году мы все будем жить при коммунизме. Ездить, значит, бесплатно, хлеб бесплатно… Затем пришли другие, учились они где-то якобы. Лучше бы они совсем не учились. Они сказали: к 2000 году — каждому отдельную квартиру. Вот у нас и 2000 год, что мы видим теперь?

Затем власти стали предпринимать утопические попытки делать народ благонравным, нравственным, ну чтоб не пил водку прежде всего. А зачем? Все мы были и остались христианами, хотя слово «христианин» не употреблялось. У нас иные представители власти по телевидению говорят: «Иисуса Христоса предали». «Христоса». Значит, никто из них ни разу в церкви не бывал, ничего не читал, никакой молитвы не знает, ни «Отче наш», ни «Христе, Боже наш»… «Христоса» — вот вам уровень.

А моя бабушка считала: почему случилась революция Февральская, а потом Октябрьская? Потому что, когда началась первая мировая война, Николай II делал то же самое, абсолютно то же самое. Он ввел полусухой закон. И в Питере стали гнать самогон. Слегка, правда, можно было. Почему, скажем, когда читаешь романы Алексея Толстого, там пир все время? Почему кокаин стали нюхать? Да потому что водки не было. Я помню, был такой в «Серапионовых братьях» писатель Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Не много писал, но все по-честному. Мы его как-то спросили: «Иван Сергеевич, где вы были во время штурма Зимнего?» (А штурма Зимнего ведь и не было. Это Эйзенштейн придумал.) Он и говорит:

«В пивной сидел, на Невском, рядом. Никакого штурма не заметил. А вот потом три дня был штурм винных погребов — вот это был штурм!»

С одной стороны, утопизм — это хорошо. Это общая черта человечества. Кампанелла сидит в тюрьме и пишет «Город солнца». Где Город солнца? Нет его. Или Томас Мор — благороднейший человек, не побоявшийся пойти на плаху.

Но на Западе смирились со своей скучной и, в общем-то, довольно жалкой жизнью. Возьмите любой американский детектив. С чего он начинается? Частный сыщик повествует:

«Я встал, съел яйцо, бекон, выпил кофе, надел рубашку в полосочку, голубую, портки такие-то, пиджак, носки такие-то…» Кто из русских будет это писать? Если нечего надеть — тогда пишут. А так… Ну надел. И пошел. Что, я хуже этого сыщика одет? Нисколько. Но я же не буду это описывать. Почему они так пишут? Они голодранцы. Они помнят, что их деды были голодранцы. А мы, не понимая этого, примазываемся к ним. Даже при Петре I так не примазывались. Петр знал, что делал.

А теперь что? Общеевропейский дом. Да кто нас туда пустит! Да и зачем мы там нужны? Этот утопизм во что превратился? В комплекс неполноценности. Я кончал Карлов университет. Тридцать семь лет не был в Праге. Я мало вообще езжу, но за последние годы был в Праге раза три по разным делам. И с каждым приездом вижу в городе все больше и больше русских. Идешь — повсюду русская речь. Раньше была немецкая — туристы, близко, сел на автомобиль, в Праге есть что посмотреть. А теперь все больше русских. Что они там делают? А к чему-нибудь бы пристроиться…

Мы превращаемся в народ Смердяковых. Мы Смердяковы. Мы как незаконнорожденные. Почему? У нас же богатейшая страна. И потом русский человек (не обязательно русский по крови — российский, как теперь говорят), он же, в общем, непритязательный. Многого не надо. А теперь мы превращаемся в народ, услужающий кому попало.

Мы, русские, утописты. Литература — пожалуйста, это мы можем. Мы много чего можем. Но вот насчет экономических наук — кисло. Ведь они там читали не только Адама Смита, но и других — то, что знает каждый американский студент. Но экономисты сочинили это все для своей цивилизации. А мы-то придумали только один закон: основной экономический закон социализма — повышение благосостояния трудящихся. Больше у нас экономических законов нет. Поэтому сейчас мы находимся на каком-то переломе. Что с нами будет, сказать трудно. Надо надеяться, конечно, на Господа и на самих себя.

В каком-то мы странном сейчас положении. Во всех смыслах. И наша культура тоже. Наша культура довольно долго, несколько столетий, была в основном православной. Была и светская культура, были скоморохи. Почему сейчас актрисы и вообще приличные дамы матерятся? Это традиция скоморохов. Это скомороший язык, их профессиональный язык.

А что с христианством? Проблема христианства и культуры для императорской России — колоссальная проблема. Ведь Петр I объявил себя главой церкви, и это не так просто он сделал. Был закон, по которому государь делегирует полномочия Синоду, только делегирует. Почему император Николай I прислал умирающему Пушкину записку: «Советую умереть по-христиански»? Это значит: разрешаю умереть по-христиански. Ведь дуэль — убийство и самоубийство. И по военному артикулу Петра I полагалось всех дуэлянтов вешать за ноги. Правда, никого ни разу не повесили. Вот Лермонтова не хотели отпевать. Офицеры написали просьбу к церкви и, конечно, подкупили. В России ведь законы пишутся не для того, чтобы их исполнять. Либо застращать: вот только попробуй, я тебе рожу сворочу. Либо: к 2000 году каждому отдельная квартира. А кто читал нынешнюю Конституцию? И я не читал, и мой брат не читал, и моя жена не читала. В Пушкинском доме у нас двести человек, ну, может, два-три человека читали. И какое нам дело до этой ерунды!

И еще Петр I сделал одну страшную вещь. Кроме того что объявил себя главой церкви, он отменил тайну исповеди. Был специальный указ. И, к сожалению, попы — не все, но некоторые — докладали.

Отчего так легко Россия рассталась с церковью? Вот говорят: евреи все церкви разрушили. Это надо было собрать евреев со всего мира — столько у нас было церквей. Да они бы и не стали. Они рациональны, в отличие от нас, утопистов. Зачем? Стоит и пусть стоит. А наши пошли. Зачем, голубчики? А потому что у нас пропасть между церковью и культурой, к сожалению, была и есть.

В начале века была сделана попытка эту пропасть как-то закопать. Появились религиозные общества, Мережковские, но, видимо, было уже поздно. И тогда был Лев Толстой. Хороший писатель. «Война и мир» — лучший роман в мире, я считаю. Но зачем Евангелие было переписывать? Становиться на место Бога? Это большая ошибка. Бог есть. Как сказал когда-то Василий Павлович Соловьев-Седой: «Бог есть. Особенно когда он нужен».

Бог есть. Но, к сожалению, разрыв между церковью и культурой в России был очень сильным. И он остался. Наш патриарх — мой старый товарищ. Мы с ним знакомы с 58-го года и в прекрасных отношениях. Он очень умный человек. Он все это понимает. А наши начальники — нет. Сначала пошли все со свечками в храмы, потом забыли. В Питере верующих много, а храмов мало. Огромные районы — и ни одной церкви. Значит, надо куда-то ехать старушке, старичку, женщине с ребенком. Это тяжело. Пока не установится церковная система в быту — а установить ее сложно, денег-то нет да и священников мало, — до тех пор не может быть никакого разговора о восстановлении христианского мироощущения.

Поэтому столько сект всяких развелось — Аум Сенрикё, иеговисты… У них деньги западные. Они просто за глотку держат. Три раза ко мне домой приходили… А однажды иду по двору, навстречу какая-то бабенка, красивая. Говорит: «Вы книги читаете?» «Редко, — говорю, — потому что глаза слабые, но иногда читаю». «Вот кришнаиты…» Отвечаю: «Я православный». У нее сразу лицо изменилось, стало злым. «Ну что ж, — спрашиваю, — вы на меня сердитесь?..» Люди отвыкли от православия, вот и поддаются.

Я человек православный, крещен в 37-м году, тайно. Бабушка и прабабушка крестили.

В таком случае священник считается крестным отцом. Он нам был свойственник, почему на это и пошел. А утром его арестовали, не по этой, правда, причине. Но, к счастью, он выжил и вернулся в 44-м году.

Что касается современной культуры и христианства… В современной культуре дела обстоят, не будем говорить, печально, но весьма странно. Во-первых, мы перестали быть литературной цивилизацией. А были ею при Сталине, при Хрущеве, при Брежневе, когда сажали, расстреливали. Писали, правда, и плохие романы, какой-нибудь «Кавалер Золотой Звезды». Но были Заболоцкий, Пастернак. Писали прекрасные вещи, потому что это были люди, воспитанные на той, другой цивилизации, на другой культуре, на литературе.

Сейчас у нас в Питере есть такая литературная премия — «Северная Пальмира». Я там член жюри. И мне приносят целую пачку книг. А я и так не знаю, куда дома от книг деться — найти ничего не могу. Есть сейчас кое-что. Есть стихи. Глеб Горбовский выпустил книгу «Окаянная головушка». Саша Кушнер хорошо пишет, он книжный, ну что ж, книжные тоже должны быть. Есть и молодые. Таня Вольтская неплохо пишет. А проза — только старики.

С молодой прозой — беда. Сплошная матерная брань. Я сам так матом ругаться умею, что всех перещеголяю, первое место будет. Но ведь этому именно же место должно быть. Или такого вообще быть не должно. А совершенно отвратительные сексуальные сцены, лесбийская любовь… Какая к черту лесбийская любовь? Стыдно читать. Вообще об этом говорить нельзя. Постель — свет потушен, занавески задернуты.

Я боюсь, что мы потеряли литературную цивилизацию, которая у нас имела отношение к христианству, но не к церкви. И Пушкин кончался очень хорошим христианином. Хотя теперь все говорят «христианин». А Пушкин говорил «христианин». И я говорю «христианин». И моя бабушка так говорила. И прабабушка. И Лев Толстой так говорил. Возьмите грамматику Барсова, там все сказано. А теперь говорят «христианин». Ну что ж поделаешь? Как сказал один мой друг, профессор, язык меняется. Да, но он должен меняться в каких-то пределах.

А теперь говорят и «прикольный» — знать не знаю и знать не желаю.

Кинематограф исчез, наш прекрасный кинематограф. Прекрасный. Один Шукшин чего стоит. А сколько их было, батюшки мои! Насчет живописи я профан. У нас неплохо только с музыкальным исполнительством, это я знаю, у меня жена дирижер.

Думаю, что в культуре мы находимся, как и в общественных, социальных, международных делах, на каком-то перепутье и не знаем, какое искусство нам нужно. А христианство… у кого есть, у того и будет.

Надо просто надеяться на Господа и на себя. Мы, конечно, резко упали. Ну, во-первых, распалась страна. Это смешно, что на Украину будет нужна виза. Как же это так? Я Киев так люблю. По Андреевскому спуску пройтись, во Владимирский собор зайти… Мы, конечно, пали духом. Это самое главное. Настоящее искусство есть, когда дух силен.

Ведь Россия может разбить такого сильного и страшного врага, которого не может разбить никто. Наполеона, Гитлера — пожалуйста. А Крымскую кампанию проиграли, и сразу же реформы, нигилизм, покушения на царя. Японская война. Да никто не знал, где эта Япония! Опять проиграли. И опять пошли и восстания, и Манифест 17 октября, и царская Дума — первая, а потом еще три и все такие же, как нынешняя. А Афганистан? Не будем говорить, зачем, почему, как — проиграли войну, и сразу перестройка. Проиграли и первую чеченскую войну и что-то не очень выигрываем вторую. Значит, не надо было воевать. Потому что мы проигрываем войны, которые не считаем справедливыми.

Мы были самая читающая нация, а теперь кто читает? Да никто. Смотрят эту парашу по телевизору. Кровь, кто-то летит куда-то из других миров, какие-то морды, голые задницы… У нас такая большая страна! Я предлагал сделать серию передач о Владивостоке, Приморье. Это интересно, ведь мы уже не попадем туда. Жизни страны нет. Ничего нет.

Изменилась даже кухня. А когда меняется кухня, это значит, что нация исчезает. Где французская булка? Где суворовские пирожки? Александровские пирожки? Шаурма какая-то, гамбургеры и пицца, пицца, пицца. Пусть кто хочет, тот и ест.

Так что мы находимся в состоянии отречения. Куда вырулим, знает только Господь Бог. Может, будет Золотая Осень. Я имею в виду построение моего покойного друга Льва Николаевича Гумилева. Тогда будет нормально двести-триста лет. А может быть, и обскурация, падение в никуда. Бездомные дети. Безработные. Педерастия. Публичные дома. О Господи!

Самое страшное, что с нами произошло в ХХ веке, — это не революция. Революция — это ерунда. Самое страшное — падение культуры. Вот деревня. Город сначала замучил деревню, а потом деревня ему отомстила. Все едут на красный свет, телефоны-автоматы разгромлены и так далее.

Кстати, если узаконят продажу земли, всё, России конец. У меня есть дача в глухих лесах, там никто не сумеет купить землю, никто, потому что у них нет даже на пеленки, когда ребенок родится. Мы что-то собираем и везем из Питера. А купят те, которым эта земля нужна для того, чтобы весь лес спилить и чернозем снять. Еще дождемся. Как немцы увозили чернозем в Германию, так и теперь может быть.

У нас главная беда — начальство. Это началось с Николая I и все продолжается. Какой-нибудь Никита Хрущев. Сам же, дурак, в деревне пастухом был. Нет, отнял всех коров. Я помню прекрасно 61-й год. Приезжаю в экспедицию к старообрядцам в Архангельскую губернию. Я тогда аспирантом был. Смотрю, какая-то травка растет. «Это что такое?» — «Кукуруза». В Архангельской губернии! Какая там может быть кукуруза? И чем дальше, тем хуже. Пусть был бы во власти хоть средний человек, но который знает свое дело и понимает, как жить надо, как должны жить другие люди.

Надо заняться самопознанием. Понять, кто мы и откуда. Что мы можем, а что нет.

Записала Л.Донец

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:34:45 +0400
Заметки на заданную тему http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article25 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article25

I

Часто говорят о проблеме «искусство и религия», «религия и искусство», имея в виду некие состязательные между ними отношения или, наоборот, чуть ли не взаимоотождествление либо взаимозаменяемость. Это отчасти и потому, что в творческом процессе (если он действительно творческий) бывают моменты, когда чувствуешь, что творишь не сам, что мысли, или образы, или повороты не от тебя идут, а к тебе приходят, едва ли не с неба падают в твой ум и душу; отсюда слово, известное издревле и происходящее от глагола «вдохнуть».

И отсюда же распространенное, особенно среди творческих людей, мнение, что искусство — так сказать, само себе религия, а творческий человек — некое особое существо, решительно отличающееся от других людей: ему знакомо творческое вдохновение, а другим нет, он напрямую связан с божественными силами, а другие — нет. В этом не последняя (если не главная) причина раковой болезни художников — гордыни, превознесения над «толпой», в облике которой предстают остальные люди.

Пушкин в «Поэте» («Пока не требует поэта…») описывает самосознание поэта, ощущающего свое особое, по сравнению с другими, положение в мире. Стихотворение знают все, но не все обращают внимание на ту явную неловкость, какую чувствует автор, поэт Пушкин, созерцая вот это, описываемое им и очень ему знакомое сознание своей избранности. Оказывается, что таковое неизбежно сопряжено с «ничтожностью» жизненного поведения: в те поры, когда Аполлон не «требует», поэт погружен в «заботы суетного света», и не просто погружен, а «малодушно погружен»; а дальше прямо сказано: «Быть может, всех ничтожней он».

Тут не нонсенс и не парадокс. Творческий дар потому и дар, что он не принадлежит тебе, а дан, дарован тебе Богом; дар всегда больше тебя, сильнее, выше, чище. Все дело в том, как художник к этой коллизии относится, как ее понимает — да и вообще, сознает ли ее в себе. Некоторые художники настолько путают себя со своим даром, настолько не сознают, что их талант — не личное их достоинство, а их должность, их работа, их — по слову Баратынского — поручение, что даже и личное ничтожество свое делают предметом гордости и любое свое паскудство в жизни числят по ведомству своей гениальности.

Пушкин в «Поэте» не случайно говорит не о Боге, а о боге, одном из языческих богов, не о Творце всего, а о мифическом покровителе художников. Это значит, что художник, приписывающий Божий дар самому себе, считающий его своим личным достоинством, находится во власти мифологического сознания. Пушкин так точно описал это сознание потому, что опирался на опыт собственного переживания двойственности положения художника. И это переживание полно не гордыни — вот, мол, каков я, мне и «всех ничтожней» позволительно быть, — а муки, которая очень скоро после этих стихов скажется тоже в стихах, столь же известных: «…И с отвращением читая жизнь мою…»

Это написано уже после «Пророка», где черным по белому сказано, что настоящий поэт есть орудие Бога и что такому призванию надо соответствовать лично1.

II

Среди эмпирических сходств искусства, творчества с религиозной верой есть одно наиболее впечатляющее. И искусство (как процесс и как плод), и религиозное переживание могут захватывать человека на огромную, часто всю, глубину его существа.

Но тут же и различие. Человек может творить прекрасное и глубоко переживать прекрасное, а в жизни вести себя вовсе не прекрасно, отчего между тем ни его искусство, ни его переживание искусства не перестают быть глубокими и прекрасными. В области религии коллизия другая, ведь религиозная вера — это и есть поведение; в противном случае от религии остается лишь «религиозная идеология», и это уже не вера, а совсем другое…

То есть религия и искусство — вещи природно связанные, но разных уровней; разные способы взгляда человека на самого себя.

В религии — имею в виду христианскую веру — единство образа человека вообще, моего «я» в частности, осуществляется в понимании иерархии «небесного» и «земного» в человеке, соотношений высокого и низкого в нем — и в оценке этих соотношений (отсюда — таинства исповеди и покаяния).

В искусстве такое единство достигается — не всегда, но часто — видимым (жизнеподобным) как бы упразднением этой иерархии: так сказать, синкретическим видением, когда «небесное» и «земное» слиты до нераздельности. Высшее искусство — то, которое, создавая иллюзию полной слитности, воспринимаемой нашими чувствами и разумом, в то же время сохраняет иерархию небесного и земного в человеке, воспринимаемую нашим сердцем.

Искусство без веры (специфически и по-разному сказывающейся в творческом процессе) немыслимо — как, впрочем, немыслима без веры никакая деятельность, врачебная, педагогическая, даже строительная и пр. (ведь любая цель требует веры в эту цель и в возможность ее достижения). Вера же религиозная может обходиться и без искусства (верующие узники ГУЛАГа обходились без икон и хорового пения).

Дальше. Можно говорить об искусстве, художественном творчестве как специфическом даре. Вера — дар не «специфический», а общий, всем людям, наряду с разумом, совестью и прямохождением. Только не все об этом знают и не все этот дар принимают.

Можно говорить об искусстве вообще как некоем специфическом занятии — и сопоставлять его с другими занятиями. Вера — не «занятие», и «религии вообще» не бывает. «Религия вообще» — абстракция, понятие принципиально профанное, взгляд со стороны, идеологема атеистической религии. Для того чтобы втянуть религию в тот ряд, где ее можно сопоставить с «искусством вообще», то есть как с занятием, необходимо и религии тоже придать характер некоего «занятия», то есть отождествить ее с идеологической деятельностью; но мы уже договорились, что идеология и вера — разные вещи. Или, в другом варианте, для сопоставления «религии вообще» с «искусством вообще» следует искусству придать черты как бы особой религии…

Таким образом, вопрос «искусство и религия» невозможно ставить в отвлеченном общем виде, как абстрактную теорему: этот вопрос конкретен, как конкретна данная лягушка на столе лаборанта. Нет «искусства вообще» и «религии вообще». Есть конкретная человеческая личность (в нашем случае художник), верующая (в Бога, в Аллаха, в Христа, в Магомета, в Аполлона или Перуна, в эзотерику, Шамбалу, в прогресс и пр. и пр.), имеющая конкретный религиозный опыт и воплощающая этот опыт, вольно или невольно, в своей деятельности.

Вообще, творчество, по сути дела, всегда есть исповедание: неумышленный, экзистенциальный ответ на вопрос: «Како веруеши?» В этом смысле оно всегда (хочешь или не хочешь) — диалог с Богом. А это такой Читатель, Зритель, Слушатель, перед которым ты наг.

III

Говорят о чуде творчества, о божественности искусства. И правильно говорят. Божий дар есть Божий дар. Только значит ли это, что лишь на деле художника лежит печать священности, знак богоприсутствия? Разве не совершают люди чудеса и божественные дела в других областях? Не стоит ли Бог за делами и поступками Жанны д'Арк или Ивана Сусанина, Пирогова или Менделеева, доктора Гааза или Януша Корчака, за любым подвигом самопожертвования, милосердия, любви — меньшие ли это чудеса, чем, скажем, слово поэзии? Все, что делают люди прекрасного, в конечном счете божественно чудесно, все — поэзия.

IV

Из высказываний Пушкина о смысле, цели, назначении искусства самое популярное, конечно, то, которое содержится в его письме (апрель 1825 года) Жуковскому: «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? вот она! Цель поэзии — поэзия2 — как говорит Дельвиг (если не украл этого)». Безупречно справедливое утверждение самодостаточности искусства в ответ на рационалистические, идеологические, моральные и прочие поползновения: как только искусство подчиняется какой-нибудь из подобных, вне его лежащих, целей, оно перестает быть самим собой, так что Пушкин, как всегда, прав, хоть ему еще и двадцати шести не исполнилось, хоть формулу он взял у Дельвига, который ее, может быть, у кого и «украл». Но с давних пор и посейчас формула «цель поэзии — поэзия» нередко повторяется как какая-нибудь мантра, защищающая художника от ответственности за его деяния и творения. Пушкинский Сальери, безусловно, поддержал бы эту вполне справедливую формулу: искусство для него ценность наивысшая, ради него и убить не жалко («Подымет ли он тем искусство? Нет»).

Конечно, «цель поэзии — поэзия», а не что другое. Только вот что понимать под поэзией, под художеством вообще?

Я нарочно говорю о «популярности» пушкинской формулы — она наиболее известна и кажется наиболее понятной. Но у Пушкина было обыкновение думать дальше, раскрывать и развивать свои мысли. Через шесть лет, в 1831 году, в статье о поэзии Делорма (псевдоним писателя и критика Сент-Бёва), он говорит так: «Поэзия, которая по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели кроме самой себя, кольми паче (тем более. — В.Н.) не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое, или превращать свой божественный нектар в любострастный, воспалительный состав». Оказывается, при всей свободе поэзии, при всей ее самодостаточности, самоцельности, есть у нее и некое долженствование. Что до меня, то, сблагоговением принимая все, что сказано Пушкиным о поэзии, я ориентируюсь на позднее (1836 год, статья «Мнение М.Е.Лобанова о духе словесности…») высказывание:

«Мелочная и ложная теория, утвержденная старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности, сама собой уничтожилась. Почувствовали, что цель художества есть идеал, а не нравоучение…»

Отрицание «нравоучения» понятно, но что такое «идеал»? Его нельзя ни отождествить с эстетическим, идеологическим или, скажем, нравственным в их отдельности, ни противопоставить им — нельзя потому, что не может целое противостоять или состязаться со своими собственными частями. «Идеал» не есть красота; он не есть истина; он не есть добро. Он есть единство истины, добра и красоты. Он — та божественная целостность, которая оттого и «цель художества» что она, эта целостность, не дана художеству изначально, она не есть натуральное свойство художества, она больше всякого художества, художество не обладает этой целостностью, а стремится ее достигнуть. Природными же, изначальными данностями «художества» являются данные Творцом своему творящему творению средства, свойства, условия, способы художества. Среди этих средств, свойств и условий — и то, о котором Пушкин сказал: «высшее, свободное свойство поэзии не иметь никакой цели кроме самой себя» — подобно стихии, подобно ветру, и орлу, и сердцу девы, которым «нет закона», — но данная существу, сотворенному по образу Бога свободным и у которого «дело закона… написано в сердце» (Рим. 2, 15). И вот, будучи свободной, не имея цели, кроме себя самой, поэзия может свободно устремиться к «цели художества» — «идеалу», может, используя данные ей средства, способы, условия и свойства, если не достигнуть, то хотя бы приобщиться этой божественной целостности, ибо в ней-то и источник самой поэзии; может, если того же жаждет сердце художника, если оно томимо духовной жаждой.

А если не жаждет, не страстно жаждет — или страстно жаждет, но чего-либо другого, более доступного, — тогда поэзия (любое «художество») свободна остаться при своих данностях, при своих свойствах ветра и орла, и сердца девы, и может быть по-своему прекрасной, но все же не высшей, не таким «художеством», к какому иного эпитета кроме «божественное» не подберешь. Высшее художество, о чем бы оно ни было, должно, говоря словами М.Бахтина, «получить санкцию не из мира средств и необходимых условий, а из мира высших целей человеческого существования, то есть из мира идеалов».

Думаю, излишне объяснять, что суть пушкинской формулы глубоко религиозна — что бы ни думал конкретно Александр Сергеевич в те минуты, когда писал эти слова. Потому что вне религиозного подхода само понятие «идеал» в сущности бессмысленно, то есть может означать не что иное, как несбыточную мечту, «то, чего нет».

Существует — и уже не одно столетие — смешное заблуждение: мол, идеал — это то, что должно быть. Ничего подобного. Идеал — это то, что мы должны, что я должен. Это точка зрения религиозная, конкретно — христианская.

(В порядке примечания. Написав слова: «…цель художества есть идеал, а не нравоучение», — Пушкин продолжал: «Но писатели французские поняли только одну половину истины неоспоримой, и положили, что и нравственное безобразие может быть целию поэзии, т.е. идеалом!» Словно сегодня сказано.)

V

Всем известно: в мире существует представление о некой особой «русской духовности» (особенно ярко сказывающейся в русской классике, которая доныне сохраняет свою власть над читающим миром). Представление это не нами изобретено и внедрено; никто также не отрицает при этом духовности, скажем, германской, итальянской, японской и т.д. Но в каждом из подобных случаев разумеется более или менее обозримая специфика. Русская же духовность осознается как нечто трудноописуемое, из ряда вон выходящее: то ли включающее в себя различные «специфики», то ли просто что-то совсем другое.

Не учитывая, не чувствуя этой загадочной вещи, трудно воспринимать сколько-нибудь адекватно русскую культуру, вообще Россию. Я говорю именно «не чувствуя», о понимании речи нет («Умом Россию не понять…» и проч. — правда, сколько бы ни потешались умники над Тютчевым), и это прекрасно: пока существует что-то, что нам непонятно в Божьем мире, и до тех пор, пока мы понимаем, что не все понимаем, мир еще может стоять.

Так вот, о русской духовности, что она такое. Изучение и просто чтение Пушкина в определенный момент поставило передо мной этот вопрос, так сказать, лобовым порядком. Воспроизведу не путь мысли, а только результат.

Явление Пушкина, его причину нельзя понять, не учитывая «революции Петра» (выражение Пушкина).

Революция Петра была великим делом, она дала России несказанно много. Но она исходила из необходимости — и преследовала цель — переделать эту странную нацию по образцу, как сказали бы теперь, цивилизованных стран. Переломить этот уму не понятный духовный строй, повернуть его в сторону большей понятности, большей практичности, активности и поворотливости. Переломить хребет этой духовности, сотворить, как сказали бы большевики, «нового человека» (кстати, «первым большевиком» назвал Петра М.Волошин). Человека по образцу передового Запада.

Россия ответила на эту попытку явлением Пушкина (использую выражение Герцена — в иных, впрочем, целях).

Размышляя о том, что это был за ответ, я задумался о вопросах религиозных. О разнице между христианскими исповеданиями России и Запада.

Оказалось, что разница — на поверхности. Она наглядно явлена в различии главных христианских праздников там и там.

Эти праздники — Рождество и Пасха.

При величайшем почитании Рождества Христова, в России главный праздник — Пасха Христова. Рождество, в православном сознании, вписано — на правах начала — в целую цепь событий, ведущих к Пасхе. В православном исповедании остро осознается: если вочеловечение Бога, рождение Христа есть акт сострадания и любви Бога к человеку, к миру, хоть и погрязшему в грехе, то смерть Христа, Воскресение, Пасха, будучи актом искупления и обещанием спасения, есть еще и призыв к человеку, к ответной его любви к Богу, призыв подражать Христу в Его любви в Его жертве, призыв, сформулированный в словах: «…возьми крест свой, и следуй за Мною» (Мк. 8, 34). Пасха утверждает, что человек может уподобиться Богу — как Бог уподобился человеку.

На Западе Пасха — праздник в ряду других. Радостность его отходит на задний план, на первый же выступает «натуральная» сторона события: страдания и смерть на кресте. Важна разница между православным распятием — где руки Христа символически раскинуты словно в призывном объятии — и католическим, которое являет зрелище «натурально» провисшего тела: тут не столько «смертию смерть поправ», сколько едва ли не торжество смерти в ее реальной неприглядности. На роль «праздников праздника» понятая так Пасха не годится.

Зато Рождество на Западе резко выделяется из череды евангельских событий, его локальное содержание становится универсальным и выглядит так: Бог до того любит меня такого как есть, что уподобился мне. Это чрезвычайно приятно и льстит самолюбию homo sapiens. Раз уж Бог так возлюбил меня, каков я есть в наличии, почему бы и мне не любить себя — такого, как есть? Божественный призыв, содержащийся в Пасхе, стушевывается, остается достоянием богословия, главным оказывается житейский смысл события Рождества: констатация того, что я достаточно хорош. Оттого на Западе, по немецкой пословице, «нет гнезда выше орлиного, нет праздника выше Рождества».

Налицо, таким образом, разные «точки отсчета»: в одном случае — «от Бога» (Бог призывает человека уподобиться Ему, взяв свой крест), в другом — «от человека» (удовлетворение от того, что Бог уподобился человеку). В западной системе ценностей происходит, говоря словами В.Розанова, «поправка к Его (Бога. — В.Н.) д е л у, понижение небесного учения до земного понимания, приспособление божеского к человеческому».

Эти два типа культуры в христианском мире названы мною пасхальным и рождественским. Рождественский ориентирован на человека, каков он есть сейчас, в его наличном состоянии и настоящих условиях истории, на его интерес; пасхальный — на человека, каков он Богом замышлен, на его духовную перспективу, в конечном счете на идеал человека, соотносимый с Христом, и притом в любых условиях жизни и истории

Отсюда — огромная разница в практической иерархии ценностей.

В рождественской культуре вершина этой иерархии — права человека, категория юридическая, внешняя по отношению к самой личности, ценность, которую должно обеспечить для личности извне ее самой (на юридическом, государственном уровнях). В пасхальной — это обязанности человека, сформулированные в библейско-евангельских заповедях, ценность внутренняя, обеспечиваемая самой личностью.

(Часто забывается, что без исполнения людьми названных обязанностей никакие «права человека» неосуществимы, любые законы бессильны.)

Дальше. В сфере общекультурной рождественский тип устремлен к успехам цивилизации, то есть сферы возделывания внешних условий и удобств жизни, пасхальный же тяготеет к собственно культуре — возделыванию человеческой души в свете идеала, то есть по образу и подобию Бога.

В области художественной — нагляднее всего в литературе, драматургии, кино — основной предмет внимания рождественской культуры — судьба человека как нечто опять же внешнее по отношению к нему, пасхальной же — поведение человека, определяемое изнутри его личности, состоянием его совести (и здесь, к примеру, нет принципиального различия между, скажем, «Евгением Онегиным» и «Балладой о солдате»).

Конечно, абсолютных, «чистых» воплощений того или иного типа культуры не бывает: любая культура вообще есть, собственно, то или иное сочетание рождественского и пасхального начал; и на Западе есть художники поистине «пасхальные» (главным образом гении — вроде, скажем, Диккенса или Андерсена), и у нас — «рождественские» (впрочем, как правило, художники не первого ряда). Разумеется также, что если доминантой русской культуры является начало пасхальное — то есть тяготение к идеальному, а не ориентация на наличное, как на Западе, — то это не значит, предположим, будто «у нас» заповеди исполняются, а «у них» нет, что «у нас» одна сплошная культура, а «у них» — одна цивилизация, и прочее; люди везде по-своему разны и по-своему одинаковы, и душа человеческая, как сказал когда-то великий богослов, по природе христианка. К тому же наш — то есть «пасхальный» — случай безусловно труднее и гораздо менее успешен в практике жизни; иными словами, сами мы много хуже нашей ценностной системы, тогда как западные люди, надо думать, во многом лучше своей (которая, впрочем, слишком уж незамысловата и сверх меры «удобна»). Но при всех наших винах, грехах, безобразиях и бесчинствах, при всем извращении, какому, при нашем попустительстве, большевизм подверг российский духовный генотип — плоды чего мы пожинаем сегодня, — при всем этом сам по себе отсчет от идеала, на чем держалось все великое в русской культуре, — это наш, и всей христианской культуры в целом, краеугольный камень и в этом смысле высшая из человеческих ценностей: поистине камень преткновения, мешающий «низким истинам» корыстного интереса прибрать к рукам святая святых — область человечности человека. Стоит упразднить эту высокую, «пасхальную» точку отсчета — и в бытии произойдет обвал.

Этому и призвана противостоять Россия. Не потому, повторяю, чтобы мы были лучше других, а потому, что для России наличие отсчета от идеала есть, волею истории, просто-напросто условие существования, вопрос жизни и смерти (не зря именно отсчет от идеала — родовая черта русской классики, унаследованная ею от культуры Святой Руси при посредстве Пушкина3). Свойственный нам очевидный разрыв между традиционной скромностью материальных запросов и высокими, порой до безрассудного максимализма, духовными устремлениями (что ведет порой к парадоксально ужасным результатам) — он и обусловил ту пропасть между нами и так называемым «цивилизованным миром», которая составляет и несчастие России, и ее надежду…

VI

У Гоголя есть поразительно дерзкий образ: Пушкин, говорит он, был «точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого, как свечки, зажглись другие самоцветные поэты». Не явлением ли так называемого «благодатного огня», от которого на Пасху на православном богослужении у гроба Господня в Иерусалиме сами собой зажигаются каждый год свечи, навеяно сравнение? Если так, то дерзостность образа может быть оправдана невероятной художнической непосредственностью, с какой выражена непостижимость всякого творимого Богом чуда, а не только пушкинского. Ведь есть и другой образ, сходный: «Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба?» — и это уже о другом: о птице-тройке, о России.

Два «Божьих чуда» сближает Гоголь сходной метафорой: явление России в мире и явление Пушкина в России. В этом нет идолопоклонства, творения (к великому прискорбию, распространенного) кумира из поэта по имени Пушкин: ведь это Гоголь едва ли не первый сказал, что в произведениях Пушкина нельзя и личность его уловить, какое же тут кумиротворение? Нет, Пушкин «был дан миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего более», — как будто человека-то и нет, а есть одно «Божье чудо» в чистом виде.

Но тот же Гоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, каким он явится, может быть, чрез двести лет». Снова ничего личного: «явление», «русский человек»…

И вот что любопытно. «Явлением русского духа» оказывается «сам поэт, и ничего более»! Словно «русский дух» и сама поэзия одно и то же!

Думал об этом Гоголь или нет, но у него получается, что Россия есть сфера собственно поэтического в человеческом бытии на земле.

Кажется, он об этом думал — даже почти и высказал:

«…Наши поэты видели всякий высокий предмет в его законном соприкосновеньи с верховным источником лиризма — Богом, одни сознательно, другие бессознательно…»; и первый из этих «высоких предметов» — Россия… Зачем же ни Франция, ни Англия, ни Германия не заражены этим поветрием, не пророчествуют о себе, а пророчествует одна только Россия? Затем, что сильнее слышит Божью руку на всем, что ни сбывается в ней…»

Россия является областью поэзии в мире потому, что «сильнее слышит Божью руку» — так выходит у думающего о Пушкине Гоголя. У меня ощущение, что он не придумал это, а услышал; нечто подобное уже было: славен буду я — подлунный мир — пиит — Русь великая — Веленье Божие; тот же узел, та же формула.

Ныне сурово отяготела на нас, на России, Божья рука — и по заслугам. И пророчество Гоголя о Пушкине как русском человеке чрез двести лет (то есть вот сейчас!) иные вспоминают с прискорбием, иные с усмешкой, а кто и со злорадством. Не понимают, что пророчество и предсказание будущего — не одно и то же. Пророчество может быть требованием:

«Встреча с Пушкиным на грани столетия со дня его человеческой кончины… может быть, даже и предуказана Высшей Волей: «Помните свое, не теряйте себя… сознавайте себя, кто вы! откуда вы! из какой стихии! какого корня! Помните, что стихия эта создала Пушкина…

Скажут иные: «А что теперь? Где и какая Россия ваша?!» Нас это не смутит, нисколько. Мы знаем Пророка нашего:

Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат…»

Так русский писатель Иван Шмелев, сам о том, может, не догадываясь, растолковывает пророчество Гоголя: отвечает на недоумения, скорбь и усмешки: встреча с Пушкиным »на грани столетия» есть ободрение и призыв к русскому человеку:

»И не случайна ныне встреча с ним: да укрепимся».

Многие на протяжение полутора веков говорили о тайне Пушкина. И вот русский эмигрант Шмелев спрашивает: »Может быть, мы ее и разгадали, страданием нашим разгадали?». Разгадали как зов и требование.

Это, в сущности, не только об эмигрантской судьбе. От Пушкина — к Гоголю и Достоевскому — чрез Шмелева — ко всей России идет зов и требование: слышать »Божью руку» на себе и укрепиться. Ибо слышать Божью руку на себе часто бывает страданием. Укрепиться, ибо страдания заслуженны, и это есть жизнь, которая иначе теряет ценность, смысл и поэзию на этой падшей и грешной земле. Не случайно сказано: »Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Это могло быть сказано только поэтом; и это сказано только в России — она есть область поэзии в человеческом мире.

На пути поэта много страдания, и путь России тоже таков: он стрелой пронзил нам грудь — чувствовал Блок. На многострадальную, грешную Россию возложено тяжкое и спасительное мировое задание. Может быть, давно в истории человечества »бытие» так не зависело от »сознания», материя жизни — от духа. Что возьмет верх в дальнейшей жизни человечества, материя или дух, — решается сейчас в России. И вот через встречу с ее поэтом »чрез двести лет», на рубеже веков и тысячелетий, ей посылается солнечный луч ободрения.

1 См. статью »Пророк» в кн.: Непомнящий В. Поэзия и судьба. М., 1987, изд. 2-е, 1999, изд. 3-е. Я довольно подробно писал обо всем этом. А также: Непомнящий В. Пушкин. Русская картина мира. М., 1999 (раздел »Под небом голубым»).

2 Курсив в цитатах мой, разрядка — цитируемого автора.

3 Подробнее — в моей статье »Удерживающий теперь» (»Новый мир», 1998, № 5, и в моей кн. »Пушкин. Русская картина мира»).

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:33:57 +0400
Зовут. Пора идти… http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article24 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article24

Какой ты хочешь быть Россией: Россией Ксеркса иль Христа? На полях В.Соловьева

Хоть не признавайся. Встретишься с добрым знакомым, не терпится похвалиться: «В Турцию вот съездил"#187;. А у него уж и усмешка готова: «И чего привез?"#187; И уж чуть не опаска: не начнешь ли ты ему навязывать свой турецкий товар. Поневоле замолчишь.

А между тем мне действительно хочется навязать этот «товар"#187;, потому что каждая минута поездки была чудом, устыжающим открытием, нечаянным уроком, духовным даром. Группа была собрана одним добрым человеком, для того чтобы разведать дорогу в Миры Ликийские, где служил Святитель Николай Чудотворец, и, может быть, наладить туда паломнические поездки из прихожан русских Никольских храмов, чтобы, с одной стороны, способствовать воскрешению не чужого нашему сердцу храма в Мирах, а с другой — выкраивать средства и для возрастания своих остро нуждающихся церквей.

Эта экономическая сторона, как, впрочем, и богословская, темна для меня, и в этом смысле я был, пожалуй, отличной моделью обыкновенного прихожанина, который движим бла-гочестивым желанием поклониться святыне, не очень представляя ни страну, куда едет, ни полноту ее общественной и христианской истории. Был в группе и молодой священник Никольского храма на Истоке Волги, сделавший у себя много доброго именем Святителя и горевший желанием помолиться у его гробницы и походить по земле, освященной стопами любимого русского святого. Он представлял ситуацию не более моего, и в этой неизвестности было определенное очарование. Нам выпадала счастливая возможность путешествия, чья цель нам была известна, а путь неведом, и надо было держать глаза открытыми. Наверное, поэтому мне все теперь представляется одинаково важным, ибо главным оказывался именно этот путь. И я заранее прошу прощения у своих братьев и сестер по вере, если мои воспоминания о поездке покажутся им очень раскидистыми. Куда денешь любопытную, все не изжившую детства душу, которая в чужой земле разгорается доверчивым интересом ко всякой новизне.

Уже ночь над Стамбулом была прекрасна. Река огней сияла вдоль Босфора, этот сверкающий, ликующий драгоценный поток все не хотел кончаться, словно мы не летели, а катили вдоль него на неспешной небесной колеснице. Река была золотая, горячая, убранная алмазами белых огней, и сам просился на язык бедный пушкинский барон в час торжества: «Я царствую? Какой волшебный блеск!"#187;

В самолете, пока садились, уткнулся глазами в спинку переднего кресла: скучающей рукой была выписана вся родная география — Архангельск, Никополь, Кострома и тут же Ахмет+Тамара.

Да и нам надо было спешить: через час с другого конца города уходил последний автобус на Анталию, к Средиземному морю, через всю страну. Ночной город торопился показаться низкой застройкой, страшной теснотой, наглой роскошью небоскребов, вечным столичным праздником и рабочей повседневностью. Стремительно пролетел мост над бездной пролива, кое-где иллюминированного огнями судов, сверкнули на минуту вдали такие узнаваемые, Бог знает как с детства проникающие в сознание тяжелые купола Софии в злых иглах минаретной стражи, и уж вот — Азия, раскинувшийся на полсвета вокзал, где, когда бы не сопровождающий человек, легко было сгинуть навсегда, как в чреве китовом.

Нам повезло: могли прилететь прямо в Анталию, но туристический сезон отошел и самолеты стали невыгодны. И вот автобус, и вся страна с севера на юг. Добрый стюард приносит кофе, чтобы ты мог ободриться, и ты обнаружишь над собой новое небо и вдруг засмеешься, увидев опрокинутый «на спину"#187; месяц. Эта алмазная лодочка будет плыть в ночи, поднимаясь все выше и заглядывая на поворотах то в одно окно, то в другое, и ты так и не перестанешь улыбаться неожиданности этого ракурса.

А земля прекрасна, пустынна, выжжена до звона. Встает за горами солнце, и вершины наливаются внутренним жаром, сквозят и мглятся и с каждым поворотом дороги все раздвигаются дальние занавесы бесконечного утреннего Господня театра. Оливковые рощи, россыпи черепичных кровель по низинам, сухой слепящий блеск известняков — все полно света и сияния молодой осени, как у нас в редеющем воздухе начального сентября. Про стоящий на дворе декабрь приходится забыть. Глядишь во все глаза, и потрясенная душа, еще вчера измученная неуютом мокрого снега, тяжелой слякоти неустановившейся зимы, по-детски хватается за все, торопясь присвоить и немедленно увезти в домашние рассказы и веселые южные городки, и прекрасные озера, с которых взлетают тысячи, поди наших, соблазнившихся зимним теплом тверских и псковских уток, и щегольские автостанции с лавочками, зазывающими рахат-лукумом, и с непременной малой мечетью для правоверного шофера.

И тут-то я и понимаю, что если следовать каждому дню все с той же жадностью детства, то главная мысль и важнейшее потрясение поездки растворятся в чистоте средиземных, а там эгейских и мраморных вод (мы были на всех этих морях), в синеве финикийских и лидийских небес, в темной глубине великой истории, ибо под нашими ногами затягивались травой и кустарником руины Олимпоса и Лаодикии, Иераполиса и Афродисиаса. Слух закроется горячей музыкой рожков и барабанов, под которую бились боевые верблюды Испарты и Измира, и страстным медным, струнным, плавящимся, текучим, недвижным рыданием и ликованием муэдзинов. И, значит, надо смирить нетерпеливую, перебивающую себя память и закрыть эти волшебные сундуки, оставив одну беспокойную мысль, которая сама собой выходит вперед, когда выводишь все пока непривычную толпу нулей вступившего в свои права года, когда мы впервые отчетливо сознаем вопреки рассудительной астрономии, что мы не заканчиваем второе, а начинаем третье тысячелетие от Рождества Христова и что теперь мы многое будем поверять этой системой координат. Случайная поездка вдруг обнаруживает свою закономерность, во всяком случае для моего христианского сознания, и в очередной раз напоминает, что чудо ходит в одеждах повседневности и здравого смысла.

Мы ехали побыть в Мирах, помолиться, если удастся, у опустевшей1 гробницы Святителя, освятить свои иконы на престоле его храма, навестить город его детства, а страна сама заторопилась показать и другие святыни, родные православному сердцу, чтобы даже глухой расслышал наконец, о чем они напоминают и от чего остерегают.

Конечно, вначале мы и устремились в Миры и, слава Богу, нам разрешили послужить там, и батюшка оставался там два дня, не покидая храм и ночью — в молебнах, акафистах, обедницах. Я разделил с ним малую часть этих служб и вряд ли сумею передать это смятенное чувство радости и горечи, благодарности и печали. Мы поминали в молебнах и панихидах всех родных и близких, живых и мертвых, чтобы вместе встать в этих колыбельных стенах, заполнить этот немой простор, напомнить этой выси, этому амфитеатру горнего места, этим ничего не поддерживающим колоннам полтора столетия назад звучавшую здесь русскую молитву, когда княгиня Голицына выкупила эту землю, надеясь укрепить здесь русскую общину (но близилась турецкая война, грамотные здешние идеологи услышали горячий голос русского славянофильства, звавшего крест на святую Софию, и поторопились расторгнуть договор, отговорившись некачественной реставрацией храма).

А 6 декабря по старому стилю в день памяти Святителя в храме служили литургию греки, и мы потихоньку пели по-своему «Правило веры"#187; и такой чудно слышный здесь кондак

«В Мирех, святе, священнодействитель показался еси…"#187; и теплили свои свечи у гробницы, чей мрамор был осыпан цветами и где читали на разных языках акафисты и молились о своих горестях, норовя коснуться гробницы ладонью или лицом, одинаково печальные на всех концах земли женщины.

Приехали к ночи посмотреть руины некогда великого Олимпоса. Там гора уже не одно тысячелетие поражает пробивающимися из скалы «олимпийскими"#187; огнями. Посреди подступающего к морю леса, как снесенные ураганом деревья, валяются беломраморные колонны храмов и мешаются с камнем гор осыпающиеся ступени театра и форума. Еще сотня лет, и они станут с природой одним телом — «земля еси, и в землю отыдеши"#187;.

А на берегу на урезе волн вдруг увидели под скалой небольшую группу людей. Свечи горели в руках и на камнях, выхватывая из тьмы то рукав золотой ризы, то навершие епископского посоха, то край образа. Молитвы за шумом моря слышно не было. Когда мы подошли, служба уже кончилась. Епископ благословлял всех освященным хлебом. Мне было легко подойти под благословение, потому что это родная материнская православная церковь. И епископ не смутился чужим общине человеком. Ему было довольно, что «ортодокс"#187;, что «руссо"#187;. Были с ними и образ Святителя, и частица мощей. Они молились здесь под скалой недалеко от руин церкви, затянутой лавром до того, что уже не найти алтаря, и срывали по веточке в воспоминание о славном Олимпосе, о былом величии, о своем храме, бывшем под попечительством Святителя, и торопились к автобусу, который привез их сегодня из Греции. Так что в Мирах мы уже кивали друг другу как старые знакомые.

Служба отошла… Собрали иконы, сложили облачение, кто-то из священства потянулся к мобильному телефону. Храм опять на год оставался в руках археологов и туристов да, даст Бог, редких случайных православных священников (скорее, из тех же греков), кто сочтет святым долгом, как наш батюшка, послужить молебен и удержать здесь эхо молитвы подольше.

А мы, на минуту взглянув на прекрасный римский театр и на устремляющиеся над ним, как последний небесный ряд зрителей, несчетные гробницы некрополя (и из последнего приютаримлянин хотел досмотреть гордые представления своих лицедеев), ехали в маленькую приморскую Патару, где Святитель Николай родился и вырос. И опять театры, гробницы, бани Веспасиановых времен и арка времен Траяна выходят к приезжему человеку первыми. А базилику византийскую даже не всякий гид покажет, хотя она тут же при дороге, да к ней не подойти — колючие кустарники со страшными шипами затянули храм и берегут от праздного человека до времени, пока дойдут у археологов руки (как всегда после театров и бань) и до него.

Но русского человека, конечно, не удержишь. Мы забираемся внутрь, где уже просто не продраться, где обломки колонн и капителей, фризов и сводов как пали под ударами стихии и истории, так и лежат в терновом венце всякий на своем месте — только подними. И батюшка тотчас уверяет себя, что именно здесь служил дядя Святителя и что сам Николай мальчиком здесь же нес послушание чтеца, и радостно поет «Величание"#187;. Что-то в этом одиноком прославлении было родное, наше, из недавней поры нашей церкви, когда мы сами себе были языческим Римом на месте «третьего Рима"#187; и сами себе варварами, сеющими руины на месте святилищ, и так же одинокие священники пели иногда среди волчцов и терний сопротивляющееся смерти величание. Как бы хотелось, чтобы и здесь понемногу христианские святыни не то что выходили вперед, а хоть не очень отставали при возрождении от терм и стадионов, палестр и бань. Это могло быть, когда бы русские паломники помнили, что это земля их славы, их предания, их веры, их небесных покровителей и учителей. А то ведь вот гиды жалуются, что как узнает русский турист, что там, куда его зовут, нет ни пляжей, ни развлечений, а есть только великие памятники и византийские храмы, так и не едет. Скучно ему. «Дома на руины насмотрелся"#187;, — говорит.

Вообще, похоже, мы не разглядели эту страну с репутацией оптовой поставщицы ширпотреба или, в лучшем случае, изгнаннической «русской столицы"#187; пореволюционных лет. Как будто русский человек дальше Константинополя не заглядывал и слыхом не слыхал, что это земля не одних Константина и Елены и святой Софии, а родина апостола Павла, место служения апостола Варнавы, жизни и мученической смерти апостола Филиппа и жизни и молитвы апостола Иоанна. Как будто и правда не помним, что этой землей вскормлены отцы церкви Григорий Богослов, Василий Великий, Иоанн Златоуст.

Ну, положим, дома об этом и не мудрено не знать — мы все в церкви больше дети предания, чем школьного знания, домашнего благочестия, чем богословия. Но здесь-то, здесь, когда все — открытие, когда каждый шаг — научение зоркости, ведь здесь все — первый день, все — начало. Приедешь в Миры к Святителю Николаю и вдруг узнаешь, что Миры-то, оказывается, и с апостолом Павлом связаны, что он именно из Мир отплывал в ожидающий его для суда Рим и что коли не полениться, то отсюда недалеко до Эфеса, а там и до всех семи церквей из Апокалипсиса, которые были «епископией"#187; апостола Иоанна, отчего он с изгнаннического Патмоса и обращался в видении именно к ним.

И как же неожиданно много открывается тебе в этих малых, сметенных временем городах, как приближаются, «воплощаются"#187; Евангельская история и апостольские «Деяния"#187; и как вразумляюще и остерегающе для ума все, что ты увидишь. В Антиохии Писидийской, где пламень проповеди апостола Павла явился впервые, храм плодородной Кибелы так зримо обнимается и поглощается храмом Августа (когда императоры доцарствовались до небесного соперничества и до равноправия с сонмом прежних богов), что это уже и болезненно для сознания: неужели мы были так простодушны, что надеялись одного бога поглотить другим. Когда же приходит пора христианства, церковь Павла встает в колоннаде Августова храма, чтобы противостать и Кибеле, и Августу. Не разглядели в горячем движении времени, что Церковь Христова не соревнуется с предшественниками, а зовет иное небо и иную землю. И вот теперь колонны трех храмов смешались в горькой пыли в одно тленное тело.

Эта же мысль будет мешать в Иераполисе, в храме апостола Филиппа. Храм этот так высоко, так отдельно парит над Иераполисом, над черными кипарисами, окружившими внизу гробницы, как «Остров мертвых"#187; Бёклина, что никак не укоришь его в посягательстве на землю чужих богов. Но все-таки Бог помнит о городе внизу, о его имперском размахе, и догадываешься, что Его «прихожане"#187; (еще не ведавшие этого понятия) были детьми этой властной традиции и они не приняли бы бедного храма, не позволили бы ему уступить Артемидам и Аполлонам в красоте и мощи парадного облика. И, наверное, они и сами не сразу смогли бы объяснить, почему они, иногда стоявшие здесь с благодарностью, предают своего вчерашнего учителя и по первому разрешающему слову императора гонят и убивают апостола. Да потому что кровь еще текла мерно и тяжело, как у Суллы или Помпея, и искала земных побед. И даже в том, каким образом гонят эти римские провинциалы учеников Филиппа, видна еще дикая молодость жесткости и коварства. Мучители и тут будут искать театр, искать «зрелищ"#187; и будут «отважно"#187; входить в грозную, запертую для горожан пещеру, где испытывалась «правота свидетельства"#187; (если прав — выйдешь живой, если нет — останешься там). «Отвага"#187; была труслива, ибо, входя в эту природную «газовую камеру"#187;, они, зная, что их там ждет, закрывали за дверью лицо приготовленной маской и выходили невредимыми. А ученики были беззащитны, не зная о тайне пещеры, и оставались там.

А в Лаодикии («И Ангелу Лаодикийской церкви напиши…ты ни холоден, ни горяч… извергну тебя из уст моих… ты говоришь: «Я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды"#187;; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг…"#187;) уже ничего не высится над горизонтом и только выветривается и крошится от зноя театр и поглощаются песком Веспасианов стадион и гимнасий Адриана да проходит несколько державных шагов аркада акведука. Уже в пору палящей веры в завтрашнее живое возвращение Спасителя апостол корил за теплохладность. Пустыня, не раз вспаханное поле, на котором что ни камень, то осколок мраморной облицовки, то ручка амфоры, то ступень форума и где-то здесь и бедные камни извергнутой Лаодикийской церкви, — поле, засеянное историей, на котором всходит одно забвение.

Нам удалось послужить молебен в храме Девы Марии, использовав вместо престола стоящий в алтаре остаток колонны. Солнце сияло, святая вода сверкала алмазной россыпью, было счастливо и звонко в душе, и хотелось побыть подольше в этом согласном свете души и дня, дождаться, когда дрогнет сердце от прямого отзыва стен, видевших отцов Третьего собора, которые отстояли Деву Марию — Богородицу — от ереси Нестория, и помнивших твердого епископа Марка, в одиночестве устоявшего против Флорентийской унии, удержавшего церковь. Для этого только не надо было оглядываться на эти 260 метров, теряющиеся вдали, на этот осыпавшийся мир святых камней, который нельзя было покрыть никаким голосом, а можно было только обойти и огладить с прозревающей любовью и укрепляющимся пониманием, что величие и величина не только не совпадающие, а часто и противоположные понятия.

Это особенно было наглядно в Сардисе («И Ангелу Сардийской церкви напиши…"#187;), где храм неизменной Артемиды (Малая Азия — это ее земля, а Эфес — так и просто ее «родина"#187;), как всюду, уходил в небеса чудом белейших колонн. Часть капителей стояла рядом, и они были в рост человека, и на белизне их холодного тела первые христиане опасливой, но неуступчивой рукой настойчиво чертили какими-то остриями свои кресты, день за днем, ночь за ночью как свидетельский подвиг. Во времена Константина они попытались занять это гордое «капище"#187; для молитвы, но кончили тем, что построили рядом малую византийскую церковь самого русского человеческого вида и объема (поставь там две Артемидины капители, и негде будет повернуться), и это чудесное соседство уже не страшило и не унижало их, а лучше всего давало почувствовать счастье и победу Христовой бедности над самоуверенной гордостью земного владычества. И не зря здесь так было хорошо открыть Апокалипсис на сардийской странице и прочитать: «Впрочем у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих, и будут ходить со Мною в белых одеждах, ибо они достойны…"#187; Этот малый храм, очевидно, вмещал этих «несколько человек"#187;, и оттого в нем так легко было тотчас почувствовать себя дома.

Здесь, в Филадельфии, ангел говорил о власти над язычниками и что они «как сосуды глиняные сокрушатся"#187;, но сокрушатся только теми, «кто побеждает и соблюдает дела Мои до конца"#187;. Только кто их соблюдает? И вот римские и византийские руины упираются в небо страшными немыми каменными воплями о помиловании, а рядом весело играет огнями по случаю Рамадана мечеть и тянутся на крик муэдзина женщины, которым Рамадан открывает двери вместе с мужчинами. И никто из них привычно «не видит"#187; этих ужасающих руин. Как «не видят"#187; их в шумном, бегущем, снующем, кричащем Пергаме, где мусульмане моют ноги перед входом в мечеть (под которую приспособлена часть храма) водой из кранов, вставленных в римские и византийские мраморы. Куда, куда канули великая слава и могущественное Слово, которые вековечнее камня и железа? Как могло оно выветриться скорее мраморов Рима и Греции, словно не здесь родилась Церковь, обнимающая сегодня половину мира? Не оттого ли, что она прошла здесь самое тяжелое искушение соревнованием с земными религиями, расточив в противостоянии свое высшее небесное, не в камне хранящееся существо, повредив самое дорогое — целостное тело Церкви, подставив его под удар политических притязаний, хотя бы внешне одетых в форму религии, что было видно и в Эфесском, но уже «разбойничьем"#187; соборе, так и не утвердившемся в качестве Вселенского, но понуждавшего солдат окружать храм во избежание столкновений.

В Никее как вздрагивает сердце при виде такой же по-человечески, «по-русски"#187; родной Софии, где на Первом соборе выковывался наш «Символ веры"#187;, а на последнем нам возвращалась икона. Как тотчас вспоминаешь здесь родные Софии — Полоцкую, Киевскую, Новгородскую! Как с удивлением видишь — вот какое православие мы принимали! Эту строгую мерность, эту возвышенную ясность и чистоту, эту царственную гармонию, которые так слышны еще в древних храмах Новгорода и Владимира.

Площадь вокруг Софии декорирована цветами и фонтанами, и старые мраморы, где с одного светит крылами серафим, а с другого взывает к памяти греческое, тотчас читаемое «Христос, Христос"#187;, уже служат только украшением, садовой скульптурой. Дети катаются на велосипедах вокруг и ждут нечаянного туриста — не перепадет ли чего. А в храме никого, кроме смотрителя, и нам опять можно послужить молебен и помянуть и «нашего"#187; Николу, и других отцов Вселенских соборов, боровшихся здесь за каждое слово и букву с сознанием, что «Слово — плоть бысть"#187; и малейшее расширение толкования торит широкий путь погибели. А если бы, думаешь, жизнь не прерывалась, если бы единственная фреска «Деисус"#187; все была на должной высоте, а не уходила в «культурный слой"#187; так, что, чтобы рассмотреть ее, надо становиться на колени, если бы престол все был престолом и не надо было искать его место на земле, куда бы положить крест, как могущественно тверд и покоен был бы человек, как крепил бы его сам воздух этого великого Богодухновенного храма, давшего христианскому миру незыблемое основание, но в своих стенах уже не слышащего «Символ веры"#187; и не украшенного спасенными им для мира иконами.

Минарет пал при одном из землетрясений, и мусульмане сочли это указующим знаком и ушли из храма. Милосердное время выветрило чужой воздух, но еще не возвратило стенам родную память, и они еще горько немы. Храм стоит непрерывной молитвой, а без нее он только дитя прошлого, след истории, а не знак вечности, словно уходит из него небо, опускается купол и надо напрягать столь чуждое Богу воображение, чтобы камень перестал быть камнем и исполнился света и живого тепла.

Сколько мы бились в 60-е годы, носясь от храма к храму и возбуждая воображение, чтобы вернуть себе утраченное чувство целого, снова стать русской полнотой, сколько поусердствовали в реставрации, но оглохшие без молитвы стены все оставались камнем и не спасали наше просвещенное, но не освященное сердце. И теперь здесь, посреди покойной Софии, я с горечью вспоминал эти наши 60-е и молился, чтобы эти великие стены поскорее перестали быть памятником и объектом туризма, а затеплились хоть малой и бедной, но живой молитвой. И, кажется, это тоже таинственным образом зависит от нас, от того, как мы будем помнить колыбельные земли нашей веры и полноту Господнего слова, которое не знает национальности. Может быть, тогда нам не надо будет искать никаких насильственных оправданий и живописных отговорок, на которые мы такие мастера. Не надо будет ссылаться на политические сложности и дипломатические хитрости, так удачно избавляющие нас от самой свободной и самой неуклончивой Господней повинности, которая так была ведома пророкам Ветхого Завета и бедным рыбакам Нового, выходившим по первому зову: «Вот я, Господи!"#187;

Как я любил когда-то запись отца Сергия Булгакова об Айя Софии от 9 января 1923 года, сделанную в Константинополе, этот восторг, этот «полет в лазури"#187;! Казалось, приеду, увижу и благодарно приму каждое слово как счастливо сделанную «за меня"#187; работу, как готовую страницу своего дневника. А вот возвращаюсь, перечитываю и смущенно отодвигаю. Кажется, мы видели разные храмы. Где оно теперь, это «неумолкающее звучание золота стен"#187;, это настойчиво вспоминаемое «тихое и певучее золото, оттеняемое дивным благородным орнаментом"#187;, это «море света, льющееся сверху"#187;?

Может быть, виною металлические леса, воздвигнутые в центре во всю немыслимую высоту храма? Да нет, не это. Когда бы не подсветка, не увидеть было бы Богородицы в алтарной конхе и тем более «императорских мозаик"#187; на галереях. Золото закрашено тусклой охрой, и мертвый орнамент подавляет все не сдающиеся, все проступающие кресты Софии. Легче вспоминался Д.Мережковский, навестивший Софию в 1904 году: «Я… смотрел в побледневший простор великого завоеванного храма с его тенями херувимов на стенах, чуть видными, точно отошедшими, слышал молитвы чужих людей Богу Отцу без Сына, и мне становилось грустно"#187;.

Легко улетаю за отцом Сергием в пору, когда «храм был полон молящимися, алтарь горел огнями и курился фимиамом"#187;, и вполне понимаю «величие замысла богодейства"#187;, но уже не тороплюсь принять тезис: «Пусть это была роскошь, императорская затея, ненужность или вред… но должна же была ощутительно сверкнуть в мире золотая риза Софии"#187;. Да и сам он — вот чудо верно ведущей человека христианской мысли! — скоро побеждает в себе ликующего эстетика и говорит: «Однако не вселенская власть утверждает вселенскую церковь, а вселенская любовь. И когда вдохновенные зодчие Софии впали в надмение византинизма и заветы Софии заменили дряхлым самолюбованием, в это же время вселенские заветы Вечного города переродились в надмение «римского примата"#187;, судорожно сжимающего два меча и ими пытающегося покорить мир"#187;. Узнаете эти «два меча"#187;? Союз церкви и государства.

И когда выходишь из святой Софии, тебя ошеломляет в зеркале (иначе бы не увидел за спиной, ибо сейчас «местоблюстители"#187; нарочно сделали здесь выход, чтобы ты не увидел этого гордого символа при входе) небесной красоты мозаика, на которой к ногам Богородицы с Младенцем император Юстиниан слагает святую Софию, воскрешенную им после пожара, а император Константин — город Константинополь. Золотой символ, «два меча"#187;, которые избирает империя под покровом Богородицы, чтобы победить мир.

Я не буду развивать эту тревожную мысль, потому что она очевидна. Скажу только, что пустеющая, темнеющая, соскальзывающая в музей София все служит великую службу, как служат ее руины церквей из Апокалипсиса и храмы, напоминающие о Вселенских соборах, о времени горячего вглядывания в Откровение Слова. Слова! Слова! Все боюсь прямо сказать, но ведь тут огнем пишется: «Бог гордым противится"#187; — слепому видно. И лучше, наверное, однажды отрезвляюще посмотреть, чем снова поднимать циклопические камни, которые скоро заслоняют Слово и навсегда Им сказанное: «Посылаю вас яко агнцы посреде волков"#187; и «Царство Мое не от мира сего"#187;. И ни слова о величии, гордости, «симфонии"#187; и власти над миром. А только о любви, смирении — раздай все и «иди за Мной"#187;, о Человеке как одном из Сыновей Божиих, о мире, где кончается история и начинается «все новое"#187;, начинается Путь, ведущий к Истине и Жизни.

Как странно закончил свою запись отец Сергий, как вроде отговорочно и случайно, словно оборвал себя на полуслове: «…но зовут. Пора идти…"#187; В верно живущей душе и самое обыденное слово помнит о небесной родине и не бывает случайно: ведь подлинно зовут. И вот эти руины тоже. И как давно зовут. И подлинно — пора идти…

Псков

1 1087 году святые мощи были перенесены в город Бари, в Италию. — Прим. ред.

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:33:14 +0400
На чем стоим http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article23 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article23

В экспозиции живописи, рисунка и пластики ХХ века новой Третьяковки после 1917 года почти все беспросветно. Разрозненность, одиночество, нет обещания, движения, будущего. Крик или жалоба, больше глухой ужас. Природа практически отсутствует с 20-х годов. С ее уходом невольно согласились уже тогда? Церковь, светская и духовная, осудит отчаяние художника и обойдет тем Христа, чью лямку художник в меру сил тянет. На его стороне захваченность, пусть черным экстазом. Ею богатый, он гнушается соглашать, улаживать.

Мы смотрим очередной фильм о Христе, дорогой. Безумия эроса в картине нет, потому что режиссер и оператор не безумствуют, легко ли это в рамках производства? Одержимость, бесноватость, ярость остаются на экране обычно условной иллюстрацией к Евангелию. Редкое исключение фильм Скорсезе. Если не безумствовать, то всякому разумному человеку жалко своих костей, они так удобны, удобнее авторучки. Подарить их можно только в экстазе, похоронить себя только в безумии. Услышьте в Евангелии нервное, страстное, дикое, влюбленное существо, нетерпеливое. Оно делает неуместным позднее благочестие евнухов. Там теснота, темнота, одиночество.

Одно среди наводнения совершенно ясно: корабль веры держится чудом, сам собой. Большинство задыхается в себе сразу. Одаренный композитор и талантливая поэтесса, спутница в творчестве. Их забота — восстановление духовной иерархии на почве признания истинных ценностей. Высокая духовность. Они обращаются к власти с предложением исполнить на праздник грандиозное произведение, подразумевается, что о Христе и духе, изливающемся и расцветающем. Легко видеть, зачем им это было нужно. Труднее понять, как им теперь от этого избавиться. Почему меньшинство тоже выглядит печально? С самого начала оно не решилось быть в меньшинстве, загляделось на всех, не стояло на своих ногах.

Стоит то, что вынуждено есть и пить только когда в этом есть предельная необходимость выживания. Не стоит, не может стоять и не будет стоять то, что ест и пьет без крайней необходимости. Оно живет тогда для обеспечения себе возможности есть и пить. Между теми и другими прекращается надежда что-то сказать. Первых не слышно, они могут только показать; среди вторых, которым ясно, что человек должен сначала обеспечить себя, а потом говорить и думать, добывание еды и питья предшествует мысли и никогда не кончится. Когда в деятельности нет необходимости, ей нет и предела. Сытость не предел, потому что при едении без необходимости цель не сытость, а надежное обеспечение возможности есть. Не коснувшись необходимости, невозможно отличить голод от зависти к едокам.

Талант так же привлекателен как здоровье, бездарность так же отталкивает как уродство, болезнь. Но рост жизни имеет целью не поддержание здоровья и преодоление болезни. Если жизнь хочет по-настоящему расти, она должна уметь вобрать в себя болезнь и нищету.

«Ты страдаешь [зачеркнуто: «и боишься». — В.Б.]. Это оттого, что ты заснул и забыл, в чем жизнь твоя. Она только в установлении Ц[арства] Б[ожия] на земле, установлен[ие] же толь[ко] чер[ез рост твоей духовной] сущности. И то, что ты называешь страдан[ием], есть только поощрение росту, как гроза растению. Соблюди только чистоту в твоей животн[ой], смирен[ие] в мирской и любовь в Божеской жизни при тех условиях, к[оторые] вызвали в тебе страдание, и ты увидишь, как то, что ты называешь страданием, превратится в радость сознания, увеличения жизни.

Радуясь лишеньям
……….униженьям
……….враждебности».

«Для соблюдения же чистоты тебе нужны (! — В.Б.) лишения, для смирения нужны худая слава и унижения, для любви нужна враждебность к тебе людей (и если любите любящих вас, какая же вам… и т.д.)» (Лев Толстой, Записная книжка 16 июля и Дневник 17 июля 1889 года).

Печальные дамы вокруг гладких молодых священников, открывших мазохистскую жилку в пастве, уверенных от знания человеческого несовершенства и всем телом давящих в силу той правды, что люди несовершенны. Подавленные встречают это с пониманием. Давящий начинает чувствовать тоску по улаженному человечеству. Чем дальше оно, тем сильнее любовь к нему, до страсти. Ты собрался было жить, но тебя достанут, уличат, осудят: ты неправильный, не такой, какой должен быть. Поэтому сам ты жить не будешь.

Священник с узко поставленными глазами, хорошим голосом и пением ровной речью говорит: «Надо направить свои стопы в храм». Скорее покой и согласие, рай. Беззащитный, зависимый, послушный работник, терпеливый, красивый, привязан к красоте верности, но не знает другой захваченности кроме как ею, обычно ради даваемого ею обеспечения. Попытки этого рая поддержать себя изнутри замыкают его тюрьму.

Крещеное священство как новое шаманство заняло все места старых культов, язычества, иудаизма со смещением в сторону упрощения и властных санкций, то есть со снижением уровня и с подстраиванием к государству. И как могло быть иначе? Почвенная стихия, тихое колдовство, льнущее к земле, лесу и к воде, к болоту, не могли измениться. От Христа неосторожное православие, Толстой прав, дальше, чем то, что было до него. Тексты, на которых оно стоит, остаются в нем бомбой замедленного действия и делают свое дело. Закопанные переводом, они проросли через него.

Один литературовед цитирует из розановских «Опавших листьев», короба второго, запись 292: «Все-таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении. И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания». Литературовед толкует: Розанову, называвшему Флоренского святым, нужно было разъяснение загадок религии, священник же не хотел распространяться о сокровенных тайнах, они были ему слишком высоки. Не дождавшись слова истины, Розанов умер.

Для нынешнего ожесточения умов эта кафкианская ситуация — недоумевающий умоляет, святой молчит, чтобы не осквернить истину профанацией, — кажется нормальной. Читая притчу о том, как привратник не пригласил войти просителя, просидевшего весь век перед вратами, а войти, оказывается, было можно, мы чуть не соглашаемся: а как иначе, не всем же входить.

У литературоведа само собой разумеется, что Флоренский наверху в молчаливых прозрениях, Розанов внизу в неразрешенных сомнениях. Контекст записи 292 показывает другое. Умолчания Флоренского, из-за которых «умру в полном религиозном недоумении», это нежелание говорить о неблагополучии в Церкви, неготовность расслышать трудные вопросы, победоносная уверенность. Розанов не людей понимал через отвлечения, а наоборот. Флоренский был для него современное православие в самом своем чутком, тонком, подвижном элементе. Но почему даже в нем победительная жесткость? Почему нет простой жалости к «незаконнорожденным» (церковь не записывала таких детей за реальными отцами), детям поневоле невенчанных родителей (церковь не утверждала гражданский развод)? Почему Флоренский пишет: «Церковь бьет кнутом, потому что иначе стало бы хуже»? Откуда уверенность в кнуте? Розанов в себе такой не знал.

«Умру в религиозном недоумении» значит у Розанова: если прислушаться к Флоренскому, выше которого кто же, если смотреть даже на лучшего во всей Церкви, какой приходит раз в десятилетия, то и в нем пугающий холод. «Что же это, в конце концов, за ужасы, среди которых я живу, ужаснее которых не будет и светопреставления. Ибо это — друзья близкие, самые лучшие встреченные люди, и если нет у которых — тепла, то где же еще-то тепло?.. Семья насколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным национальным умом, коллективным христианским умом, собирательным церковным сердцем — к ней равнодушны и безучастны… Флоренский мог бы и смел бы сказать, но он более и более уходит в сухую, высокомерную, жесткую церковность. Засыхают цветочки Франциска Ассизского» .

Значит, Розанов и здесь бездомный. «Неужели не только судьба, но и Бог мне говорит: Выйди, выйди, тебе и тут места нет? Где же место? Неужели я без места в мире? Между тем, несмотря на слабости и дурное, я чувствую — никакого каинства во мне, никакого демонства, я — самый обыкновенный человек, простой человек, я чувствую — что хороший человек. Умереть без места, жить без места, нет, главное — все это без малейшего желания борьбы».

От этой печали последнего расставания вдруг и Флоренский снова святой Паскаль, и Церковь вспыхивает золотым светом. «Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампаду старуха темная, старая и сказала: Господи, помилуй… Легче стало на душе одинокой, старой». Старуха старая, темная, одинокая — тот же сам Розанов и есть.

Ситуация позволяет говорить об определенном или, подмывает на такое слово, надежном отношении нас к Богу. Бог оставил нас. Мы оставлены Богом. Это очевидное чудо, и вопрос, оставлены ли мы Им потому, что Он забыл нас, не только нерешаем, но и не очень существен: важно, что оставил.

То, что, говоря и думая о богооставленности, мы не слышим дарящего смысла оставленности, — лишний пример странной глухоты современного человечества к тому, что оно само же формулирует. Глухота, конечно, создана информационным шумом. Шум как помеха информации преодолим. Но информация может преодолеть свой шум только еще большим. Сон мог бы очистить, смыть шум. Сонный цветной туман другой, он как грязь мифа, как грязь языка, как очистительная грязь бахтинской карнавальной ругани. Но со сном сейчас произошло то же, что со смертью. Он обойден, сознание бессонно функционирует. Мы продолжаем расчетливо проходить пространства, оставлять свои следы земле.

Вровень с тем, что Бог нас оставил, было бы только оставление нами мира. И опять по странной глухоте в оставлении мира мы слышим свое оперативное изъятие, а не оставление мира в покое. Загадочная глухота перечеркнула нам все, что мы слышим, отгородив от нас широту слова так же, как от нас отгорожен сон.

Мы оставлены богами. Услышим подарок в этой правде. Это наш ежеминутный опыт, хотя бы тот, что я тут сижу и продолжаю говорить, оставлен это делать. Я в себе никакого бытия и Бога не нахожу, но оставлен таким, бытующим в ничто. Я ничто, но от меня зависит выбрать в моей оставленности подарок свободного отношения к бытию или другое, никакое ничтожество.

Когда Василий Васильевич Розанов, к своей невыразимой радости и удивлению (его слова из ответного письма) получил из Оптиной пустыни сначала, он говорит, посылку, потом называет письмо с надписью «От К.Н.Леонтьева», датированное 13 апреля 1891 года (12 ноября 1891 года Леонтьев скончается от воспаления легких в монастырской гостинице Сергиева Посада), он считал Леонтьева монахом уже давно. На самом деле 18 октября 1891 года в Сергиевом Посаде, меньше чем за месяц до смерти, Леонтьев все еще только готовился к монастырю:

«Я… разрушаю теперь свой домашний, семейный строй… в ожидании возможности поступить куда-нибудь в ограду… в некоторого рода «безмолвии». «Безмолвие» по-монашески не значит «молчание»; это значит более или менее беззаботное, беспопечительное одиночество, разумеется, с постом и молитвой».

С другой стороны, уже его первое коротенькое письмо говорило о монашестве:

«Усердно молю Бога, чтобы вы поскорее переросли Достоевского с его «гармониями», которых никогда не будет, да и не нужно. Его монашество — сочиненное. И учение ст. Зосимы — ложное; и весь стиль его бесед фальшивый. Помоги вам Господь милосердный поскорее вникнуть в дух реально существующего монашества и проникнуться им».

Вялый Христос в легенде о великом инквизиторе, молча целующий инквизитора в «бескровные уста», тоже сочинен Достоевским; Леонтьев спрашивал обо всем этом у монахов, и «они подтвердили мое мнение».

Примечание Розанова к этому месту: «Едва ли Л-в не наивничал, обращаясь к ним «за разъяснением». Они — отдельные, от нас далеко, отошли в свое, отгородились от наших бед, стряхнули с себя нас, наш крест потерянного, загнанного доброго человека, который в мирском душегубительстве, в перемалывающей фабрике будней хочет сохранить веру, надежду, любовь. Монах наши мирские заботы, нашу кричащую литературу слышать не хочет. Но настоящий крест, неотесанный, не подогнанный к силам, рискованный — на нас, и настоящая выделка человека среди всесторонней необеспеченности, на всех сквозняках идет здесь. Из беззащитного бытия мыслящей соломинки, жальче и невесомее которой ничего нет, которая зависла над бездной так окончательно, что добрела до последних вещей, Розанов сочувствует духовенству:

«Бедную и несчастную сторону нашего духовенства составляет то, что они зачастую не только не знают (иначе как формально, школьно, схоластически) литературы и философии, волнующих «внешний (для духовенства) мир», но их решительно невозможно и ввести в дух этих недоумений, в настоящие и кровные его мотивы. Только приходя в соприкосновение с духовенством, понимаешь, как много значит школа и история личного образования, личных знакомых, встреч, прочитываемых книг. Духовное лицо прикасается только к духовным же; и они все слежались в ком, твердый и непроницаемый. У них есть свои сомнения, но не наши, своя боль — и тоже не наша. Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют, и в глубочайшем, в душевном смысле мы просто не существуем для них, как в значительной степени — и они для нас. Печально, но истинно».

Правда, в которую Розанов падает здесь как в яму, захватывает его так, что он не успевает правильно назвать вещи. Грань между ими и нами проходит не между духовенством и мирянами. Всякий знает по крайней мере одного проповедника, который всегда с нами, знает нашу беду и несет наш крест. И наоборот, якобы наш преподаватель нового курса культуры в Московской духовной академии, когда еще не был духовным лицом, совсем успокоившимся голосом говорил мне: «Светская литература, понимаете ли, вся затронута соблазнами, и Достоевский тоже ведь, в сущности, соблазнительный писатель, то ли дело святоотеческое слово». Я испугался. Когда вы видите человека, может быть своего ребенка, который кричит, плачет, горюет, зовет о помощи, то даже если причина плача с высоты духовного опыта пуста, все равно ведь слезы и крик настоящие, неужели вы осудите? Литература надрывается, кричит о человеке, хотя бы из сочувствия к боли неужели не подойдете, не вслушаетесь, не попробуете понять? Я немногого достиг своей тирадой. Этот еще не диакон и семейный, не монах, но человек, уже устроившийся там, среди них, снизошел на мои нервы: «Ну что же, возможно, отношение между христианством и светской культурой в каких-то аспектах еще подлежит осмыслению».

Достоевский это соблазнительно, в духовном смысле не вполне выверено — такое я слышал от философов, которые были марксистами и совсем недавно стали богословами, оттого очень правоверными. Стена между нами, оставшимися здесь, и ими, которые уже там, делит надвое по Розанову: «Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют». Они уже отделились, по крайней мере, заимели себе часть в обеспеченном мире и на нас смотрят пристально.

В своей фразе «едва ли Л-в не наивничал, обращаясь к ним «за разъяснением», Розанов втайне уверен, что Леонтьев, пусть даже и монах, с нами. Вглядимся в то место леонтьевского письма, о котором речь: «Я спрашивал у монахов, и они подтвердили мое мнение». Да, они. Леонтьев наивен и прям. Розанов тоже прям, хотя не так наивен. Он думает, что Леонтьев там, а чувствует, что он с нами и никогда от нас не замкнется. Леонтьев на себя взвалил наш литературный безысходный нераспутываемый процесс и сверх того раскол между мы, здешние бедствующие, и они, потому что в крепости веры никому не хочет уступать. Если кто строг, то и Леонтьев будет строг; если кто хранит устои, то и Леонтьев будет. Он и в монастыре, и в мире вполне, без половинчатости, какая бывает у совместителей. Раз вы православный, говорит ему недавно обращенный, потому весь нарочито правильный иеромонах Климент Зедергольм, так «надо идти дальше и чувствовать духовное омерзение ко всему, что не православие». Но Леонтьев чувствует то, что чувствует, а не то, что надо.

«Зачем я буду чувствовать это омерзение? — воскликнул я. — Нет! для меня это невозможно. Я Коран читаю с удовольствием. — Коран мерзость! — сказал Климент, отвращаясь. — Что делать! А для меня это прекрасная лирическая поэма. И я на вашу точку зрения не стану никогда. Я не понимаю этой односторонности, и вы напрасно за меня опасаетесь. Я православию подчиняюсь, вы видите сами, вполне. [… Но] даже и иезуит мне нравится больше равнодушного попа, которому хоть трава не расти и который не перекрестится, пока гром не грянет».

Они смотрят на нас подозрительно, требуют церковного мышления. Мы те, кто успеет пожалеть их за такую односторонность и если будет расстроен, то заговорит с горем, в достоевской истерике, но никогда не с холодным отстранением, никогда не с требованием обустроить свой ум.

Не совсем верны идущие от церковной историографии представления об исключительной роли христианства в становлении византийской государственности. Священный характер исполнителей вечных предначертаний, способность подарить мир и порядок народам, вселенский размах приписывали себе эллинистические государства и Рим. Старый полис, державшийся личным достоинством, телесным мужеством, умением и предприимчивостью объединенных граждан, уже к III веку до н.э. уступил позиции социальной инженерии, полагавшейся на научную экспертизу и искусное управление социальными страстями. Победа христиан над язычеством была подготовлена именно отрывом наднациональных задач, в решение которых втягивались человеческие массы, от почвенности языческих идеологий. Как ни кажется странно на первый взгляд, обожествление императора стесняло свободу власти, сковывало перспективы государства. Государственное христианство явилось ответом на исторические перемены. Поняв и приняв факт разрыва с природной органикой, оно пригласило человека к затаенной молчаливой сосредоточенности. Он находил целый мир внутри себя. Личность тут была готова и к монашескому уходу из мира, и в такой же мере к отчаянному дерзанию любой смелости, к любому эксперименту, к преодолению законов живой и неживой природы. Охранители язычества проницательно обвиняли ранних христиан в атеизме и тотальном неверии.

Христианин умел дышать как рыба в воде в атмосфере кризиса или хранить смиренную собранность среди самых безумных предприятий. Только христианство, не предрасположенное ни к одной системе власти, ни к одной из существовавших идеологий и философий, стояло вровень с небывалыми задачами вселенского государства. По своей сути оно было тотальной мобилизацией и вызывало к действию не некоторые, а все человеческие энергии. Язычество поневоле берегло душевную, социальную, природную данность. У христиан оказалось головокружительно мало мистического уважения к устоям. Почти все социально-этические нормы были передоверены голосу совести. Отрешение от мира давало права над ним, накладывая, по существу, только «обязанность» любви.

В отрешенности была соль христианства. Поэтому уникальное избирательное сродство между ним и мировой державой могло сохраниться только при условии их четкого разделения. Между тем в Византии церковь по первому приглашению власти вступила в альянс со своей прежней гонительницей. Ни та ни другая после этого не могли остаться самими собой. Плодом их смешения стал знаменитый византийский эстетизм, который, согласно легенде, решил в X веке выбор князя Владимира в пользу цареградской веры. Страна городов (страна-город), единственная неразоренная наследница античной культуры, удивляла мир своим организационным, техническим, художественным совершенством. Опираясь на сконцентрированную силу знания, изощренной дипломатии, векового военного искусства, Византияпротивостала смятению народов гармонией чинного строя, мудрой икономией. Все — от церемониального придворного балета до чекана на золотом солиде, международной валюте эпохи, — должно было навевать ощущение прочности. Ведущим социальным заданием политической, идеологической литературы было завораживание сознаний, настраивание умов на благолепный лад.

На благочинии сошлись интересы державы и конформистской церкви. Симфония церкви с государством дала вечному Риму форму для обрамления своей истории, жанр всемирной хроники. «Это было стремление привести всю всемирную историю в порядок… Замах был поистине грандиозный» (В.И.Уколова). История здесь превращалась, по выражению Аверинцева, в задачу с приложенным ответом в образе осуществившейся христианской державы византийских императоров. И когда на Западе непримиримый Августин называл земной град вертепом разбойников и старый Рим свирепой волчицей, в Византии Евсевий Кесарийский кромсал и правил свою «Церковную историю», пока не благословил цезаря Константина и его права на церковь. Махина империи выигрывала от этих гармонизирующих усилий в стабильности, так нужной среди варварской стихии, но неприметно проигрывала в каждой живой клетке общественная ткань. Варварство и разделивший с ним свою судьбу Запад, полные нестроения и максималистских порывов, пока не могли тягаться с компактной организацией великой державы, но оставляли простор для медленно набиравших размах новых сил.

В золотой век Юстиниана, законодательно закрепившего симфонию империи с церковью, обозначилась тревожная амбивалентность византийского сознания, оборотная сторона культивируемого пластически-гармонизирующего подхода к реальности. Сенсационным примером служат сочинения Прокопия Кесарийского, центральной фигуры византийской историографии VI века. «Как жизнь, так и творчество Прокопия отмечены трагической и бросающей тень на его нравственный облик двойственностью. Поражает абсолютно противоположная оценка историком деятельности Юстиниана. В трактате «О постройках» Юстиниан рисуется как добрый гений империи, творец всех великих дел. Он великодушен, милостив, заботится о благе подданных. Его главная цель — охранять империю от нападений врагов. В «Тайной истории» Юстиниан предстает как неумолимый тиран, злобный демон Византийского государства, разрушитель империи» (З.В.Удальцова). Византийские политики и идеологи, публицисты и полемисты фатально впадали то в неумеренные театральные восхваления, то в захлебывающееся очернительство. Попытки вдуматься в истину социальной и мировой реальности сбивались на нетрезвые восторги или на зловещее нагнетание бедственных картин. Одним уклоном провоцировался другой.

Раздвоенность внешне гармонизированного сознания обнаруживается во всех гранях византийской мысли. В «Таинственном богословии», заключительном трактате Ареопагитического корпуса, первые упоминания о котором относятся к той же юстиниановской эпохе, провозглашается равноправность и равночестность как приписывания божеству всех мыслимых качеств, так и отрицания за ним каких бы то ни было свойств, вплоть до высших и догматически закрепленных атрибутов благости, истины, красоты, троичности. Торжественно выставив вечно истинный ряд утверждений и против него ряд столь же истинных отрицаний, последний великий богослов христианского Востока умолкает в экстазе тайнозрений.

Относительно едва ли не преобладающего числа византийских авторов и исторических лиц современному историку хотелось бы в точности знать, были они язычниками или христианами. Дело не в нехватке исторического материала, а в том, что мы от себя навязываем византийцам вопрос, который они сами не спешили ставить, а поставив, решать. В интеллектуальном климате Византии не хватало для этого духа отчетливости. Со времен Юстиниана православное вероисповедание стало официальным требованием. Принудительная, часто инквизиторская христианизация не прекращала душевную раздвоенность, скорее наоборот. Спустя девять веков после Юстиниана с первым ослаблением вероисповедного контроля Византия дала целую школу девственного язычества Гемиста Плифона, чьи ученики удивили своей религиозной свободой Запад.

Навязывание сверху идеологического выбора говорило об ослаблении жизненных энергий общества и ускоряло его упадок. Люди уходили в личные и семейные дела. Торговля вытеснялась с агоры в портики улиц, жилища строились менее доступными для посторонних, одежда шилась более закрытой, туники нового покроя доставали до лодыжек, появились длинные рукава, в моду входили варварские брюки. Художественный образ на памятниках VII — VIII веков тронут изысканным искажением. «Уподобление через неподобие» начинали предпочитать прямому движению к истине. Искусство слова все меньше полагалось на звонкий намек, все обстоятельнее одевало ускользающий предмет в риторику. Судьба готовила в это время Византии первое из трех великих испытаний ее истории — столкновение с восходящим исламом.

В России не стоит, сколько ни суетись, ничего кроме аскезы, усилия, труда. Без военно-монашеской закваски все на Восточноевропейской равнине обречено на смуту и свалку. Есть праздничные области мира, но у нас трудовая, где монастырь стоит на горе. Потому немец с прусской орденской закалкой всегда мог органично обрусеть, потому уверенно хозяйничал семинарист Сталин, которому было нетрудно угадать то, что за полвека до него ясно видел Константин Леонтьев: неизбежность киновии, общежительного монастыря.

Древний монастырь стоит перед нами как двойная загадка. Ее странность отвечает крайности сегодняшней ситуации. Нам уже некуда раздаваться вширь, разве что в ледяную пустыню. Евангельский Закхей от тесноты народу «взлез на смоковницу, чтобы увидеть Его» (Лк. 19, 4). Подняться поневоле нужно. Приведение себя в порядок остается не достаточной, но необходимой платой за свободу. Одна из побед современной скандальной публицистики — внедренная ложь, будто между свободой и собранностью, демократией и строгостью надо выбирать. Они принадлежат друг другу как правая и левая рука. Сначала обязательный для всех минимум, без которого совершенно все равно, чтo человек делает и как говорит, добрый он или злой. Человеческое существование без аскезы не идет, вариантов здесь не представлено. Глобальная или экологическая стратегия только один из способов, каким современному сознанию приоткрывается древний императив. Причем глобальный подход не шире, а, наоборот, ограниченнее и бесперспективнее старого священного страха, «начала благих». В глобализме сознание пока еще только просыпается к вековой задаче «превосхождения естества», блуждая пока в иллюзиях первозданной гармонии, подлежащей восстановлению. Возврата назад нет.

Насущная задача стоит до всякой этики и до выбора вариантов будущего. Работа пока идет на уровне инстинкта удушаемого: надо выпутаться из веревки, сдавившей шею. Не ради добра и красоты, даже не ради выживания, раньше религии надо встать из грязи и постараться не падать снова. Дисциплина необходима, потому что если ее не будет, она будет все равно, только уже злая. Порядок так или иначе установится, но уже не тот, который мы упустили. Дисциплина подъема труднее закономерностей срыва. Мы уже сорвались в недолжное состояние, с самого начала нуждаемся в исправлении, в ремонте, резко говорит Хоружий, возвращая древнему «искусству искусств» его мастеровой смысл. Благодать нам дарится, ремонт — нет. Здесь каждую операцию надо делать самим, и требуется все знание, умение и терпение, какие у нас есть.

Историки искусства неправомерно прилагают масштаб механического времени к художественной реальности. Его линейка имеет позднее происхождение. Мы имеем тут дело с одним из проблематичных изобретений Запада. Ему не хватает сил держаться настоящего и он раскидывает себя в прошлое и будущее. Высокое искусство напоминает о времени-бытии, но снять с человечества оковы календаря уже не в силах. Настоящее еще вторгается в механический процесс через миф, культ, праздник, откровение, которых становится все меньше. Вписанные в метрическое время, события остаются едва терпимой в его рамках загадкой.

Неясно, в каком смысле и почему искусство, носитель настоящего, расписано у искусствоведов по календарному времени. Называя время искусства внеисторическим, они отдают механическому процессу всю историю целиком.

В технической цивилизации произведение, едва выйдя из рук художника, падает в метрическое время. Его включают в системные процедуры. Чужое ему линейное время начинает вырывать вещь из рук художника в самом ходе ее создания и еще раньше, на стадии замысла, становления таланта. С инерцией среды художник борется на каждом шагу. Иначе могло быть в гипотетическом сакральном пространстве, предполагающем нераздельность настоящего без противостояния систем и смешения своего с чужим. В сакральном пространстве чужому оставлена только война без перемирий и соглашений.

Истинное произведение искусства распознается по подъему, который оно дарит. Вечность располагает к себе своим касанием. Большинство любителей довольно тем, что умеет принять подарок эстетического наслаждения. Рабочую и проклятую сторону жизни толпа считает себя вправе отдать художникам, оставив себе только сторону удовольствия. Немногим передается та бездна тревоги, в которую брошен настоящий творец. Счастье встречи этим не отменяется, оно только перестает быть наивным. Triste alegria, скорбная радость была наградой художнику за его упрямство. Ее разделят с ним те, кто не отгородится от его созданий. Важно не забыть, что дьявол, как говорит Бонавентура, изображен художником прекрасно, но страшным оттого быть не перестал.

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:32:21 +0400
Было дело в доме Симона http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article22 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article22

Должен сознаться, что не без робости решаюсь обсуждать обозначенную в названии рубрики тему, и притом именно перед читателями журнала «Искусство кино». Лучше сразу же честно признаться: мое невежество по части кинематографа почти беспредельно; количество фильмов, виденных за всю мою жизнь, включая детство, я могу, пожалуй, попытаться сосчитать, но лучше уж не назову, чтобы не позориться. Правда, единственный фильм, которым я был настолько увлечен, что смотрел его в архивных просмотрах дважды, — фильм датского режиссера Дрейера «Страсти Жанны д’Арк» имеет как раз к христианским темам довольно прямое отношение; но этот немой фильм 1927 года, подчеркнуто статический по своей фактуре, представляется довольно далеким от сегодняшнего дня кинематографа. Значит, касаться профессиональных кинематографических предметов и тем мне не придется — даже по-дилетантски. Мне остается надеяться на то, что музы — сестры и что разные виды человеческого творчества имеют сходные проблемы и сходные шансы.

Но это не единственная причина моей робости, моего замешательства. Самый общий подход к теме явственно стал в наши дни труднее, чем был или казался совсем еще недавно, когда ее, эту тему, вовсе не позволяли упоминать в печати, но тем живее обсуждали на интеллигентских кухнях, когда то одного, то другого к обращению приводили или философские книжки — кого Соловьев, кого Бердяев, кого Флоренский, — или западавшие в душу строки старых стихов, или слышанные на концертах напевы кантат и ораторий да музейные встречи с иконами. Теперь все иначе. Ах, Культура и Вера, Вера и Культура! Вчера еще, терпя общие утеснения, они казались такими сроднившимися между собой, а сегодня уже смотрят друг на друга куда более охлажденным, едва ли не подозрительным взглядом. Ревнители Веры все охотнее судят о ересях философов, о мысленных грехах поэтов и художников, о прелести бесовской как чуть ли не основе творческого импульса как такового. А служители Культуры, те выстраивают систему постмодернистской горизонтали, не допускающей никаких вертикалей, никакого взгляда ввысь, отторгается сама идея выси как «авторитарная» и «репрессивная» — какие уж там небесные иерархии! Однако в самой дивергенции, в резком разведении точек зрения, в жестах непримиримости с обеих сторон — неожиданное согласие: согласие именно в априорной настроенности на конфликт, в эмоциональной атмосфере, в осанках и физиогномике — созвучие тона, по пословице, делающего музыку1. Нынче госпожа Мода, как известно, требует быть cool. Постмодерн — весьма cool, дальше некуда; но ведь и амплуа неоинквизитора — как ни странно, тоже признаемся, с какого-то боку cool. Что не cool, чему с модой ни за что не поладить, так это вчерашнему энтузиазму по части «воцерковления» культуры.

Прошу понять меня правильно: ирония, которую я позволил себе, относится только к чрезмерному послушанию моде, только к новым опытам введения единомыслия (включая единомыслие либерально-секуляристское). Я и не думал сводить к проискам моды само по себе исчезновение избыточной прежней доверчивости, когда каждого поэта так легко было увидеть (по контрасту с палачами) прямо-таки Божиим человеком. Если мы не стали мудрее, мы, во всяком случае, стали опытнее. Чересчур облегченное, чересчур беспроблемное примирение разных ценностных систем долго устоять не могло. Оно и не устояло.

На религиозно ориентированное культурное творчество так легко нападать! Ведь оно не может молчаливо, имплицитно, самим своим существованием не давать на две стороны два невыполнимых обещания: озабоченному секуляристу — что возрождение «практикующей» религиозности не произойдет под знаком фундаменталистских тенденций, озабоченному ревнителю веры — что умствования ни у кого не отнимут веры (и — опасность еще большая, ибо более тонкая — не подменят собой веры). Вся его респектабельность — в этих двух заверениях. Но, увы, они оба не очень надежны. И перед всеми сторонами оно остается виноватым.

И только когда приходит тоталитарное варварство, равно последовательно враждебное Вере и Культуре, Вера и Культура на мгновение глядят друг на друга с просыпающимся пониманием, даже кидаются в объятия; но это продолжается, увы, недолго… Сейчас трудно по-настоящему вспомнить то относительно недалекое время, когда протестантский теолог Дитрих Бонхёффер, героически отдавший свою жизнь в борьбе против национал-социализма, мыслитель, как хорошо известно, отнюдь не консервативный и далеко заходивший в признании позитивного христианского смысла за процессом секуляризации, предсказывал, однако, что культура сможет найти для себя пространство именно и только внутри стен Церкви. Ах, сегодня эти слова звучат как смутный отголосок всеми забытой мечты.

Не странно ли стало вспоминать героические иллюзии христианских интеллектуалов первой половины ХХ века? Бердяев говорил с оглядкой на своих католических коллег о свойственном им euphorie thomiste («томистском благополучии»). Но ведь и у него самого, и вообще у мыслящих христиан первой русской эмиграции была, как ни странно это выговорить, своя эйфория, хотя, грех об этом забывать, очень дорого оплаченная. Трагическая эйфория — только такой оксюморон может передать атмосферу христианской мысли в ту пору, отнюдь не только у русских беженцев. Перед лицом всей суммы «правых» и «левых» угроз тоталитаристского одичания культура заново и, казалось, надолго (уж не навсегда ли? — думалось участникам) «воцерковлялась». Это настроение было предвосхищено в стихотворной строке Честертона, написанной еще в самом начале двадцатого столетия и рисующей, как после тоскливых инфернальных игр интеллектуального и артистического декаданса конца XIX века «Бог и добрая республика вернулись на конях и в доспехах». Наш Георгий Федотов, который не был особенно расположен к католицизму, уже в свои парижские годы с неожиданной радостно-удивленной взволнованностью писал о католических тенденциях французского студенчества. (Увидеть бы ему тогда в видении Сорбонну 1968 года!) Одновременно с этим происходил взлет немецкой протестантской мысли и развертывались последствия инициатив Достоевского и Владимира Соловьева в русской православной философии, сначала на русской земле, затем в изгнании. Эти католики, протестанты и православные (вместе с иудаистом Бубером, недаром нашедшим общий язык при встрече с римским изгнанником Вяч. Ивановым) были люди одного культурного типа, исключительно благотворного для религиозно-философских интересов. Одно за другим идет несколько поколений, не похожих ни на то, что было раньше, ни на то, что приходило с тех пор или приходит теперь. После совершенно секулярной французской литературы XIX века сразу — Шарль Пеги, Поль Клодель, Жорж Бернанос, Франсис Жамм, четыре «отца Церкви», как их в шутку называли французы. После всех наших агрессивных секуляристов прошлого столетия, подготовивших большевизм, сразу столько русских религиозных мыслителей и писателей. Можно брать наугад даты: в 1866-м родились Вячеслав Иванов, Мережковский и Шестов, в 1868-м — Клодель, в 1871-м — С.Булгаков, в 1874-м — Бердяев и Честертон, в 1875-м — Альберт Швейцер, в 1878-м — Бубер, в 1881-м — Тейяр де Шарден, в 1882-м — Маритен и Флоренский, в 1884-м — Бультман, в 1885-м — Романо Гвардини, в 1886-м — Карл Барт и Тиллих. Как представить себе этот урожай? Какими глазами перечитывать список профессоров Saint-Serge во время оно? Все тогда, как известно, начиналось — начиналось под знаком катастроф, на фоне подъема тоталитарных идеологий, а затем и режимов, но в духе парадоксальной Надежды — Второй Добродетели, воспетой в знаменитой мистерии2 только что помянутым Шарлем Пеги. Католическая элита переживала наконец-то пришедшее после стольких подступов начало эры неотомизма; в таком же смысле православные позднее надеялись, что деятельность незабвенного отца Иоанна Мейендорфа «откроет эру неопаламизма», как это было недавно сформулировано одним свидетелем той поры. И что же? «Постсоборные» католики не очень решаются поминать неотомистскую программу; ну, разве какой доминиканец в ходе симпозиума решится сказать что-нибудь в неотомистском духе, вызвав взрыв сарказма у своего иезуитского коллеги, а уж последний-то будет демонстративно цитировать если не Ницше, так Гегеля (вчера цитировал бы еще и Маркса). А мы, православные? Несколько паламистских понятий, то верно, то не совсем верно понятых, вошло в наш обиход; слава Богу, несколько человек профессионально занимаются текстами Святителя Григория Паламы, но разве так уж очевидно, что мы, грешные, живем в эру неопаламизма?..

У каждодневных нападок со стороны верующих на сомнительное христианство поэтов, художников и философов есть один аспект сугубо житейский, такой житейский, что описать его нелегко. Человек верующий и, что называется, церковный (не только в обрядовом смысле) имеет дело с проблемами очень конкретными, решаемыми в контексте собственных религиозных будней, где он ищет совета и получает мотивацию, как правило, не из религиозно-философских книжек (и тем паче не у поэтов). В свете его опыта «творческий» субъект религиозного философствования, может быть, и помогший когда-то решиться на обращение, выглядит теперь как неисправимый, пожизненный дилетант в делах веры, не верующий, а так, любитель (dilletante) религии, как бы растянувший для себя промежуточный период прихода к вере на всю жизнь; неисправимый вечный катехумен, который в глубине души знает, что предпочитает движение цели и не очень торопится стать оседлым жителем Земли Обетованной. А если автор и не таков, совсем не таков, этому способствуют логика жанров человеческого творчества да и читательское ожидание. Как характерно, что тема тем религиозно-философской словесности со времен «Исповеди» Августина — приход к вере, то состояние, которое относится к пребыванию в вере, как состояние жениха отличается от брака. Блаженный Августин, столь редкостным, почти уникальным образом соединивший в себе настоящую гениальность самого большого масштаба с настоящей святостью, так много написал в более поздние периоды своего творчества, но для любителей религиозной словесности он всегда прежде всего иного останется автором «Исповеди». И ведь это не случайно… В голову лезет что-то из стихов раннего С.И.Липкина про древних израильтян, выходящих из пустыни к Земле Обетованной и волнуемых чувствами весьма противоречивыми:

…Но уже встают во тьме конечной
Будущие башни Иудеи.
Горе нам, не будет больше странствий!

Что тут сказать? Соотношение между святыней самой в себе и тем, что из нее хочет сделать человеческое воображение, всегда будет включать опасность духовного срыва. Никакая осторожность, никакая аскеза тут не будут достаточны. Но когда поэтов и прочих людей «творческих профессий» уж больно прижимают к стенке за то, что не так они, не так подступаются к святыне, как тут не вспомнить один эпизод из Евангелия от Луки (7,36-38)? Господь наш был гостем некоего фарисея по имени Симон3. И вот на благочестивую трапезу входит некая женщина сомнительной, да что там — дурной репутации4. И что же она несет в руках? Обычно употребляемые здесь слова — «миро», «нард», «благовония» и прочая — слишком экзотичны для нашего уха, чтобы мы почувствовали всю остроту ситуации; скажем просто — духи. Оттого что эти духи очень дорогостоящие, оттого что и сосуд, в который они влиты, представляет собой драгоценность, не становится лучше. Роскошь не согласуется с аскетическими навыками. И тогда, как в любую эпоху, употребление благовоний было с аскетической точки зрения непозволительно; скажем, ессеи, люди очень серьезные, которых мы теперь можем себе представить по текстам Кумрана, видели в них просто недопустимую скверну. Возможно, и наиболее радикальные фарисеи имели подобные взгляды. Попробуем вообразить себе, как оскорблял благочестивые ноздри распространившийся запах, какие несообразные ассоциации он мог вызывать. А тут еще экстравагантные жесты: «…начала обливать ноги Его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги Его, и мазала миром» (7, 38). Разве только тогдашние благочестивцы могли в этом усмотреть женскую экзальтацию, заподозрить сублимированную страсть5 и уж, во всяком случае, обличить в «душевности» вместо «духовности»? А тут еще страшное расточительство — разбит драгоценный сосуд, разлиты благовония, но ведь средства можно было употребить на что-то дельное. Меж тем хозяин дома, в общем, судя по всему, относившийся к Христу почтительно, думал в эту минуту с неприятным удивлением: «…если бы Он был пророк, то знал бы, кто и какая женщина прикасается к Нему, ибо она грешница» (7, 39). Разве уж так непонятны переживания шокированных свидетелей, так уж очевидна неубедительность того, что приходит им в голову? Тем более поражают слова Христа о вдохновенном деле грешной женщины: «…прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много» (7, 47). Очень хочется увидеть в дерзновении евангельской грешницы, удостоившемся столь высокой милости, ободряющий пример для многогрешных поэтов и художников. Хочется еще и потому, что сплетение воедино праздничности и скорби, благовоний и мысли о грядущем погребении — это ведь словно сама суть поэзии, ее платоновская идея в самом чистом виде. Чище некуда.

Поэты многогрешны: и нам, смущающимся, как тот, готовый к укоризне Симон, вовсе не легко бывает понять, почему самый многогрешный из поэтов порой оказывается избран произнести также и о святыне веры то единственно нужное слово, которого никогда не скажут другие. Вспомним, что в истории французской религиозной лирики всех перечисленных выше поэтов упредила еще в конце XIX века инициатива Верлена, неожиданно оказавшаяся такой убедительной. Но еще более странно: если у евангельской грешницы и у бедного Верлена очевидно, по крайней мере, качество простосердечной веры, то бывают случаи, где и наличие такой веры под сомнением. Вспомним хоть демонического Лермонтова. Известно, насколько близок к самому средоточию русской народной набожности образ Божией Матери как «Элеусы» — «Умиления», Той, Которая жалеет и последнего из людей; известно также, что после петровских реформ эта тема, никуда не уходя из русской жизни, из русского фольклора, ушла из «высокой» религиозной словесности как слишком фольклорная, слишком «бабья». И дворянам XVIII века случалось плакать перед богородичными иконами; но оды Державина, воспевшие Бога и Христа, о таком никогда не проговорятся — да и язык од к теме не подходит. Даже у Пушкина, воспевшего чужеземного Бедного Рыцаря с его столь западным куртуазным мистицизмом, для более русской мариологии слов не нашлось. А сколько было в первой половине и середине XIX века поэтов сугубо набожных, как Федор Глинка; рождалось уже и славянофильское направление, специально обращенное к народному религиозному сознанию. Но нет — оказывается, нужен был не Глинка, даже не Хомяков, а Лермонтов, именно Лермонтов, чтобы невзначай, очень просто выговорить слова, которых не найти ни у кого и которые запомнятся всем:

…Теплой Заступнице мира холодного.

А позднее что бы, кажется, великому Тютчеву, так умно умствовавшему про «край родной долготерпенья», дать однажды вместо общих слов неподдельную интонацию, музыку этого самого долготерпенья. Нет, для этого нужен был вовсе не благочестивый и не метафизический поэт Некрасов — это у него деревенская старушка, у которой только что умер вернувшийся с военной службы сынок, выговаривает так веско, не без учительной суровости, пожалуй, не без поджатых губ:

…Не любил, сударь, рассказывать
Он про жизнь свою военную:
Грех — мирянам-то показывать
Душу, Богу обреченную!
Говорить — гневить Всевышнего,
Окаянных бесов радовать;
Чтоб не молвить слова лишнего,
На врагов не подосадовать,
Немота перед кончиною
Подобает христианину…

Да, это не общие слова. И про то, какие лица у мужиков в пасхальную ночь, написал тоже Некрасов. Он-то, в других случаях такой идеологический, здесь ничего не хотел «доказать», говорил о том, что видел и слышал.

Может быть, один из примеров убедительного современного способа соединять религиозный, что называется, engagement с занятиями поэзией — лирика нашего современника Яна Твардовского, католического священника в Варшаве. Когда я был в столице Польши пять лет назад (по случаю презентации моей книжки стихов в прекрасном переводе незабвенного В.Ворошильского), один мой православный варшавский друг предложил вместе навестить отца Твардовского; это произошло без предварительной телефонной договоренности — у отца Твардовского нет телефона. Мы подошли к одноэтажному домику возле костела, мой друг нажал звонок, очень долго в доме было тихо, и мой спутник шепнул: «Отец Твардовский борется с искушением не открывать!» Наконец послышались шаги, дверь приоткрылась — о, я никогда не забуду появившейся из полумрака сеней фигуры, являвшей собой словно олицетворение застенчивой внутренней уединенности, наиподлиннейшей стыдливости духа… Это было до того похоже на облик, уже возникший в моем воображении, когда я, не видав его, его читал!

И вот мне хотелось бы под конец привести в моем переводе два маленьких отрывка из его стихотворных молитв, написанных на современный манер, верлибром и без знаков препинания. (Его верлибр, не в пример многим современным стихотворцам, вполне убедителен — мы словно слышим прерывающееся дыхание.) Вот он обращается к своему Господу:

Хоть под самый конец напоследок
посети богословов
чтобы они не съели всех свеч и не остались во мраке
из розы не делали розгу
Евангелья не рвали по кусочкам
святыми словесами не били по нервам…
И еще одна молитва:
Дай уйти от умеренного не в меру
от всего что без углов округло
от выдрессированной улыбки
от перчаток раздающих розы
от разума что сам себя пинает
от правоверия что судит и рядит
вывешивает табель
разделывается с каждым
от пересоленной правды

[…]

И Себя Самого даруй
Ты что непримирим и мирен.

Кажется, так еще можно писать — даже и в наше постпатетическое, уставшее от патетики время. Это не значит, Боже избави, что писать можно только так. Придут другие, напишут совсем иначе. Акустика межчеловеческого пространства меняется каждый миг. Не изменяется только Тот, Кто непримирим и мирен.

Вена

1 Позволю себе маленькое отступление: когда я в 1988 году впервые в жизни смог посетить Святую Землю, меня поразило сходство проявлений негативной реакции на непозволительно часто упоминавшееся мной имя иудаистского философа и писателя Мартина Бубера у наиболее контрастирующих разрядов моих израильских собеседников: у самых секуляризованных интеллектуалов и у самых строгих ортодоксов с длинными локонами. Для первых Бубер был, как кажется, занудным призраком набожности, для вторых — все равно что неверующим. (Только старик Л.Шураки, воплощенная память об ушедшем состоянии культуры, реагировал совсем иначе.) Но это я поминаю к тому, что лица и у секуляристов, и у ортодоксов получались неожиданно похожие… Попутно отмечаю, что определенные проблемы сегодняшнего дня, которые нам могут показаться специфически русскими, вовсе не специфичны ни для России, ни для православной культуры, ни даже для христианства.

2 «Врата Таинства Второй Добродетели» («Le porche du Mystere de la Deuxiиme Vertu»).

3 Здесь не место обсуждать много занимавший экзегетов от святоотеческих времен до наших дней вопрос об отношении Симона фарисея к тому Симону «прокаженному», в доме которого в Вифании произошел столь сходный эпизод (Мф. 26, 6-13; Мк. 14, 3-9; Ин. 12, 1-8). Обстоятельства места и времени у Луки иные, да и эпизод имеет особые черты.

4 Западная традиция, а за ней и Пастернак отождествили ее с Марией Магдалиной. Евангелие от Луки говорит просто: «женщина того города, которая была грешница» (Лк. 7, 37).

5 Как и сделано в стихотворении Рильке на эту тему, где страсть, увы, даже и не сублимирована. Соответствующее стихотворение Пастернака, чтобы ни говорил о нем Бродский, при всей своей нескрываемой «душевной» природе все же куда приличнее.

6 «Sagesse» («Премудрость»), 1881; «Amour» («Любовь»), 1988; «Bonheur» («Счастье»), 1891; «Liturgies intimes» («Потаенная литургия»), 1892.

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:31:30 +0400
Борис Любимов: «Опыт библейских чтений на ТВ» http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article21 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article21

Елена Кутловская. Борис Николаевич, совместимы ли, в принципе, телевидение, каким мы его знаем, и серьезный разговор о христианских ценностях и христианской истории?

Борис Любимов. Вся миссионерская деятельность христианства свидетельствует о том, что она всегда осуществляется в самых неподобающих местах. Так, апостол Павел, которого я, безусловно, ни в коей мере не сравниваю с телекомментаторами, проповедовал в публичных местах Афин. Чем Москва хуже Афин, а наша нравственность хуже (или лучше) того, что происходило в I веке?

Е.Кутловская. "Где двое собираются во имя Мое — там Церковь"…

Б.Любимов. Нет, нет, Христос говорил: "…где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них".

Е.Кутловская. Есть ли в таком случае существенные ограничения максимального количества людей, скажем, одновременно воспринимающих христианскую проповедь?

Б.Любимов. Нигде — ни в постановлениях Соборов, ни в Уставе, ни сверху, ни снизу — ограничений нет. Разве кто-то сосчитал, сколько было людей, которые крестились во времена Владимира?

Е.Кутловская. А как вы для себя лично решаете проблему "христианство и массовая культура"?

Б.Любимов. В России ее впервые поставил Гоголь и решал болезненно, но положительно, с точки зрения того, что это совместимо. Мучеником той жесамой проблемы был Лев Толстой, который разрешал ее прямо противоположным образом. Любопытно, что когда в начале 20-х годов прошлого века в Париже вышел сборник "Православие и культура", то его участников беспокоил вопрос, нет ли в данном словосочетании противоречия? И в этом смысле проблема действительно существует. Христианство рассчитано на массы, потому что оно, в определенном смысле (прошу взять в кавычки) "демократично", обращено ко всем и в национальном, и в социальном плане. Его задача — обращение всего мира к Христу.

Что жекасается проблемного столкновения культуры и христианства, то, собственно говоря, все, что в земной жизни существует, с религиозной точки зрения конфликтно: христианство и армия, христианство и семья, христианство и наука… Где границы того, что можно и что нельзя? Тем не менее подобная проблематичность естественна: пока мир не унитарен, рядом с одним всегда будет располагаться что-то другое и их соседство неизменно вызывает бездну вопросов.

Е.Кутловская. А если вспомнить ситуацию, когда НТВ решило показать вместо религиозных торжеств, посвященных Рождеству Христову, скандальный фильм Мартина Скорсезе. Более того, в доказательство своей принципиальной позиции канал провел публичную дискуссию по данному вопросу в программе "Суд идет". Как вы относитесь к такому противостоянию массмедиа и православной традиции?

Б.Любимов. Ну, это несколько другой вопрос. Здесь речь идет о той части массовой культуры, которая атеистична. И этот конфликт, я думаю, будет длиться до конца веков, потому что вера, конечно, умножается, но будет ли приумножаться число верующих в нашей стране — не ясно. Тот, кто хотел стать в России христианином, стал им, тот, кто хотел стать иудеем, стал им, и тот, кто хотел стать мусульманином, стал им… Сегодня нужно обсуждать, как общаться с людьми, настроенными нерелигиозно, в том числе и при помощи тех средств, которых не бы ло ни во времена апостолов, ни во времена святых отцов. Это действительно проблема.

И если говорить о моем личном опыте, то я многократно покрывался холодным потом, думая, как мне это делать и кто это должен делать.

Мы говорим о христианстве, что далеко не всегда связано с церковностью. Человек может мыслить в категориях христианских идей, но не связывать себя церковной традицией — догматикой, вероучением, молитвословием, постами, ритмом календаря, регулярностью посещения храмов, исповедью и причастием, наличием духовника. С другой стороны, те, кто привык работать со своей паствой в церкви, в синагоге или в мечети, выходя к телекамере, могут потеряться, а зачастую они и вовсе выглядят беспомощно. Хотя в нашей стране религиозное телевидение только начинается, и, может быть, следующее поколение телепроповедников, церковных или светских, будет делать это лучше. При условии, что религиозное вещание будет продолжаться… Во всяком случае, моя программа "Читая Библию" кончилась.

Е.Кутловская. Как мотивировало ее закрытие руководство канала "Культура"?

Б.Любимов. Никак. Программа существовала два года, и, возможно, в этом есть какая-то монотонность. Ну сколько можно? Я почти всю Библию прочитал… Хотя думаю, что можно было бы и всю. Я не коснулся ни пророков, ни Песни песней, ни Псалтири. Собственно говоря, если для средств массовой информации, как и для непосвященных людей, разница между Лукой и Марком не столь существенна, как для человека сведущего, то о деяниях апостолов и о посланиях апостолов им хорошо бы и узнать. Поэтому просто необходимо, чтобы это кто-то публично прочитал. Может быть, кто-то сделает это на другом канале… Моя программа постоянно висела в воздухе, и за то, что она не закрылась уже через месяц, я благодарю только Бога. Никак не могу сказать: "Была без радости любовь, разлука будет без печали". Нет, нет, и разлука не без печали, а уж любовь была еще какая радостная…

Е.Кутловская. А почему была такая нестабильность?

Б.Любимов. С одной стороны, из-за финансовых проблем, хотя программа "Читая Библию" была настолько копеечной, что и говорить не о чем. А с другой стороны, большой заинтересованности в подобной религиозной азбуке ни у кого не бы ло.

Е.Кутловская. Представляются ли вам лично содержательными, интересными другие христианские программы на отечественном телевидении?

Б.Любимов. Помню, как в 1986 году вдруг появилось очень короткое интервью с митрополитом Филаретом Минским. Он сказал несколько слов, но это было событием, потому что митрополиты, оказывается, могут появляться на телеэкране не только во время похорон генсеков. Филарета тогда спросили: "Что вы считаете очень важным для общества?" И он ответил: "Вопрос катехизации".

В 1988 году отмечалось тысячелетие христианства на Руси, и священнослужители начали кратко, но постоянно показываться на телеэкране. Если же говорить о религиозных программах как таковых, то это уже 90-е годы. К сожалению, я редко их смотрю в силу занятости. Но если удается что-то увидеть, каждый раз недоумеваю… Знаете, СМИ, как правило, используют для живых встреч со священнослужителями "воспаленное" время. И в кадре мы видим "воспаленных" людей, будь они "правые" или "левые". Почему столько шума по поводу встречи папы и патриарха? Ведь никто, к примеру, не спрашивает, почему папа не встречается ни с главой англиканской церкви, ни с кем-либо из протестантов? Но на тему встречи нашего патриарха и папы СМИ вдруг заговорили "воспаленно", агрессивно и некорректно, приглашая горлопанов для пристрастных бесед. Как с той, так и с другой стороны мне подобные телеобсуждения кажутся неэффективными.

Я очень любил смотреть проповеди митрополита Антония Сурожского, когда их показывали…

Е.Кутловская. А как вы оценивали и оцениваете опыт Александра Меня, одного из родоначальников религиозного вещания? Считаете ли вы, что христианская тема на ТВ развивается по восходящей? Или она утрачивает свое значение?

Б.Любимов. По поводу Александра Меня ничего сказать не могу, потому что не видел ни одной его передачи.

Что, например, можно сказать о существовании толстых журналов? Кто-то уверен, что наступил их конец. Что падает уровень литературы, читательский интерес, все с головой ушли в Интернет, поэтому их некому читать. Другие же возразят — журналы не закрываются и сколько новых открывается. То же можно сказать о религиозных программах. Мы сейчас живем в ситуации, про которую В.Соловьев говорил: "Идет эпоха смены двух катехизисов". Что будет дальше — я затрудняюсь сказать.

Но, на мой взгляд, религиозные телепрограммы — еще невозделанное поле. И в силу многих причин за него пока берутся дилетанты. Я, к примеру, не заканчивал духовную семинарию, я самоучка. И к "акулам" телевидения не отношусь, хотя у меня есть пятилетний опыт работы на христианском церковно-общественном радиоканале. А как было бы хорошо, если бы пришел человек, идеально владеющий необходимыми знаниями, прекрасно чувствующий себя перед камерой, блестяще владеющий технологией общения с телеаудиторией. Важно рассказать о религии и об истории Церкви так, чтобы люди слушали это с не меньшим интересом, нежели рассказы Лотмана или Лихачева об истории культуры. Но пока таких людей нет. Как я хотел бы рассказать об истории Церкви до эпохи Вселенских Соборов, о самой этой эпохе… Я уверен, что большая часть аудитории смотрела бы телесюжеты об этом, затаив дыхание! Или история разделения Церкви на западное и восточное направление, то есть на католичество и православие. Или история Реформации. Мы любим говорить о расколе в России, о старообрядцах, о западниках. А что такое расколовшийся Запад?! Как это интересно и важно было бы рассказать с экрана телевизора. А как увлекательна история русской Церкви! Древняя, допетровская, петровская или история синодальной эпохи?

Е.Кутловская. Какими все же должны быть религиозные передачи на телевидении — экуменическими или православными?

Б.Любимов. Дело в том, что для тех православных, которые ввели термин "экуменизм", сделав его более или менее осмысленным и живым, противостояния православия и экуменизма нет. Ни для отца Сергия Булгакова, ни для отца Василия Зеньковского, и даже для большинства нынешних архиереев, которые этим пользовались в абсолютно положительном контексте, включая журнал Московской патриархии приблизительно с 71-го по 91-й год. Поэтому, на мой взгляд, здесь никакого противостояния нет. Есть просто экуменизм и экуменизм. Есть экуменисты, безразличные к особенностям истории и сущности того или иного вероучения, считающие, что для экумениста телепрограммы должны быть экуменические, а для православного — православные. Если же говорить об экуменизме как о возможности объяснять историю и сущность православия людям, далеким от него, то его задачи полностью совпадают с задачами православия.

Когда я читал на канале "Культура" Библию, я был связан тем вероучением, которое исповедую, — я православный христианин. Но я хотел, чтобы мое чтение ни на одну секунду не оскорбило ни католика, ни иудея, ни агностика, ни атеиста. И эту сверхзадачу я, по-моему, выполнил. Ни одного обиженного письма я не получил, хотя были письма спорящие… Я уверен, что любые религиозные программы обязаны не оскорбить зрителя, который верует во что-то иное или не верует вовсе. Пока это противоречит практике СМИ, где информационный повод, как правило, опирается на скандал.

Или возьмем проблему канонизации новомучеников… Для многих СМИ - это канонизация царской семьи, а значит, политика. Кто-нибудь дал себе труд объяснить аудитории, что такое вообще "святость", "канонизация", кто такой, скажем, Макарий Глухарев, которого отец Георгий Флоровский считал одним из самых замечательных людей своего времени? Глухарев мечтал построить в Москве "храм с тремя отделами — для православных, католиков и лютеран", и это в 40-е годы XIX века!.. Совсем уж "антиэкуменисты" такого не канонизировали, не правда ли? Совокупность канонизированных в августе 2000 года святых позволяет рассматривать это событие как одно из самых значительных и, если хотите, хотя я совсем не любитель этого слова, самых прогрессивных в истории Церкви. Кто из деятелей СМИ удосужился хотя бы посмотреть на это явление, выйдя за пределы семи имен членов царской семьи, посмотреть в суть проблемы и ее глубину, а не на поверхность?

Е.Кутловская. Возникают ли профессиональные трудности в работе с библейским материалом?

Б.Любимов. Перед первой передачей я ощущал себя, как неопытный актер перед премьерой. Но… В итоге я очень втянулся, пришлось "перелопатить" огромное количество литературы, и мне это чтение доставляло колоссальное удовольствие!

С другой стороны, я не профессионал в телевизионной работе и в религиозной проповеди. Как сказал мне знакомый священник: "Вы не принадлежите полностью ни тому, ни другому, а значит, ни от кого не зависите, вы свободны". Я действительно выступал как человек, который просто делится своими впечатлениями от Библии. Это был мой диалог с прочитанным и со зрителем о прочитанном.

Как-то появилась статья в "Независимой газете", называвшаяся "Борис Любимов — богослов и театровед". Я лишь горько хмыкнул по этому поводу. Но спустя некоторое время в "Новом мире" И.Роднянская назвала меня театроведом и философом… Сейчас, подводя итог своей работы над религиозной телепрограммой, могу сказать, что она не вызывает во мне прежней самоиронии.

И вот еще что. Пишете ли вы статью или книгу, вы подспудно систематизируете то, что уже знали, что уже делали… Для меня лично два года чтения Библии на телевидении, с точки зрения внутренней работы, очень многое систематизировали.

Интервью ведет Елена Кутловская

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:30:46 +0400
Отец Александр Федичкин: «Выйти за церковную ограду» http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article20 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article20

Как пастор я постоянно очень загружен, поэтому мои представления о том, что творится в современном кинематографе, весьма ограничены. Я не знаю контекст и о тех фильмах, которые мне предложили посмотреть, могу сказать только в общем.

Самое главное, что меня поразило, — это потеря богооткровенного ориентира. Я вижу человеческий поиск со всеми его заблуждениями, плюсами и минусами, но не нахожу основ, которые закладываются словом Божиим, библейским Откровением. Судьбы персонажей вызывают сочувствие, но в духовном смысле все эти люди фатально обречены. И даже в тех фильмах, где, казалось бы, герои разговаривают с Богом (например, в картине «Рассекая волны» или в фильме «Под солнцем сатаны»), Он практически ничего им не говорит.

«Под солнцем сатаны» лишний раз дает понять, что католическое богословие, которое обращает большое внимание на послушание человека Богу, упустило самое важное — то, что Бог добрый и благой. И когда священник наносит своими словами смертельный удар героине, убившей своего любовника, то у меня создается такое впечатление, что он совершенно искренне не понимает, как можно с людьми поступать по-другому. Он старается услышать Бога, но Богооткровения не ведает. Это потемки души священнослужителя, который не пережил Евангелие. Но Бог действует и через него, как действует и через каждого из нас, потому что Он любит нас. И поэтому в финале фильма ребенок, за которого молится герой, воскресает к жизни. Бог добрый, и вера в Него — буквально как в Книге Иова — творит чудеса.

Плохой лейтенант Абеля Феррары хотел бы сделать что-то доброе, но он абсолютно одинок, оторван от евангельских заветов, и его порыв — порыв обреченного человека.

Бесс из «Рассекая волны» тоже вызывает сострадание и, видимо, не только у зарубежных, но и у российских зрителей, которые сильнее всего сопереживают тем, кто жертвенно любит. Но поиск Бога в этом фильме — скорее попытка мыслить за Него, просто какие-то карамазовские терзания, но без евангельского ответа.

На мой взгляд, постхристианская культура, и в особенности католическая, настолько сама отдалилась от этого ответа и настолько сегодня разошлись пути веры, что человек потерялся, стал неприкаянным.

Во многом виной тому институализация церкви. Она стала сообществом профессионалов, которые говорят на языке, непонятном простым людям. В ней есть такой запредельный, сакральный опыт иерархов, которые что-то свое говорят, что-то свое видят. Человек сегодня не руководствуется Божиим Откровением. Но он видит свое отражение в зеркале кинематографа, который ведет разговор на языке, понятном обществу. И данные фильмы, как лакмусовая бумажка, проявляют, прежде всего, нереализованную потребность современного человека в Боге.

Героиня фильма «Рассекая волны» принимает голос собственной совести, голос долга за голос Бога. И когда она думает, что разговаривает с Ним, она говорит со своим alter ego.

В специфической жертвенности Бесс, в ее готовности пойти даже на преступление ради доказательства своих пылких чувств к любимому человеку сказалась как раз непросвещенность Словом Божиим. Бог прямо говорит, как можно утешиться. Но люди готовы истязать себя и мучить, потому что не знают Бога благого и доброго. Это и есть то самое язычество, которое позволяло когда-то убивать детей и стариков, сжигать их на костре, и все из самых лучших чаяний, ради спасения родины или чего-то не менее высокого.

Естественно, когда героиня делает свой выбор, она поступает по совести, но совесть-то ее не сформирована как христианская. Ни пастор, ни церковная среда не исполнили по отношению к ней свой долг. Вот в чем дело. Безусловно, доброта, искание правды — все это изначально заложено в человеке Богом, и поэтому люди — верующие или неверующие — способны на чистые святые поступки. Речь идет о другом — насколько в основе нашего мышления и наших поступков лежит Божие Откровение. Героиня регулярно ходила на службы, принимала причастие, выполняла обряды, но она настолько природный человек, что, оказавшись перед выбором, просто идет от своей природы, от своего тела, от нутра. Этим, по сути, она и вызывает сочувствие к себе, ведь перед нами настоящая трагедия человека, которая вот уже две тысячи лет назад разрешилась: человеку дана помощь свыше, но он к ней сегодня не прибегает, что и вызывает такую грусть. Почему рядовые члены западного общества (не важно, Шотландия показана или северная Норвегия, где происходит действие фильма) либо не знают голоса Божия, либо они его так усердно и долго забывали, что теперь каждое новое поколение должно заново открывать для себя Бога.

Как пастор я бы сказал так: Божие Откровение неизменно, так жекак и сама природа человека, которой имманентно присуще творчество, а его плоды определяют культуру своего времени. Так что каждое поколение должно познавать все вечное и неизменное в новой функциональной среде. Как весной мы вдруг по-новому видим то, что ушло вместе с осенью. Ведь люди нового поколения не знают предыдущего. Бог никогда и ни для кого не является полностью очевидным, дабы не подавлять свободу человеческую. Он открывается тому, кто Его ищет. В Деяниях святых апостолов сказано: «От одной крови Он произвел весь род человеческий для обитания по всему лицу земли, назначив предопределенные времена и пределы их обитанию, дабы они искали Бога, не ощутят ли Его и не найдут ли, хотя Он и недалеко от каждого из нас…» Повторю, каждое поколение, входящее в жизнь, открывает для себя Бога. И в этом смысле предыдущее поколение в лице своих выдающихся лидеров должно выступать в роли миссионера, расшифровывая познанную истину на языке своей генерации.

Судя по всему, опыт предыдущего поколения для героев фильмов «Рассекая волны», «Под солнцем сатаны», «Плохой лейтенант» абсолютно недостаточен. Такое впечатление, что христианская жизнь течет в другом измерении и тот жеплохой лейтенант с ней вообще никак не знаком. Такое ощущение фатума, беспросветности окружающего мира и вместе с тем порыв к свету вызывают личное сочувствие. При этом хочется бросить обвинение всем церковным структурам — и официальным, и неофициальным, — почему они живут в своем религиозном гетто, отгородились от мира, не ищут языка общения с новыми поколениями, образ жизни которых, действительно, подчас производит шоковое впечатление? Меня, например, настолько шокировали эротические сцены в этих фильмах, что приходилось смотреть их, стиснув зубы. А кто-то, наверное, уже просто привык и к порнографии. С другой стороны, я понимаю, что церковь сегодня должна повторить путь Сына Божия, то есть прийти к людям, сочувствовать и помогать им, поднимая их из грязи и выводя к свету. Церковь, которая объявила себя хранительницей Божиего Откровения, должна выйти из состояния субкультурной замкнутости в самой себе, чтобы донести людям то, что говорит им Бог по поводу насущных жизненных вопросов. И если судить даже только по данным фильмам, понятно, что в обществе сегодня есть в этом глубокая потребность. В той жеРоссии церковь (я говорю и о православной, и о католической, и о протестантской) давно потеряла опыт общения с обществом. Я просто уверен, что катастрофа 1917 года потому и случилась, что церковь не могла дать ответы на поставленные временем вопросы, она потеряла темп движения, соответствующий историческому развитию. Почему потеряла — это уже другой вопрос. Я хочу сказать только о том, что ей сейчас особенно важно понять нужды общества, которое движимо иными ценностями, уже давно не христианскими, а как бы постхристианскими, и говорить с простыми людьми на общем для всех языке. Авторам просмотренных мною фильмов это в разной мере, но удается.

Если люди смотрят эти фильмы, они им нравятся, нужно разобраться, почему, и оценить, как все это соотносится с христианством. Однако для того чтобы ответ не бы л профанацией, необходимо время, которого у меня нет совсем. Сейчас я оказался в серьезном цейтноте: мы проводим массовую евангелизацию населения.

В ее рамках мы показываем американский фильм 70-х годов «Иисус» Пола Эшламана по Евангелию от Луки. Этот фильм используется нами как экранизированное Евангелие. Он снимался в Палестине в святых местах, и цель его — предложить зрителям визуальное Евангелие. И сегодня мы к 2000-летию христианства представляем людям возможность за два часа познакомиться с Новым Заветом. Я не оцениваю этот фильм как произведение искусства, но как материал для изучения Священного Писания и для последующих дискуссий на эту тему я его использую и готов использовать дальше. Надо сказать, что в четырнадцати городах России с населением свыше ста тысяч от 5 до 10 процентов жителей приходят на наши просмотры. И это колоссальная цифра. Значит, есть потребность, хотя фильм уже показывали по телевидению и очень многие видели его раньше.

Поиск Бога и разочарованность в предыдущих идеалах сейчас как никогда ощутимы. Однако нельзя впадать в прекраснодушие, и о подлинном возрождении христианства говорить еще рано. Статистика свидетельствует, что в России людей, которые регулярно ходят в церковь, скажем, раз в неделю, хорошо если наберется 2 — 3 процента. Все остальные ищущие Бога — это внецерковные или околоцерковные люди. И то, что церковь — и православная, и протестантская — не понимает этих людей, по-настоящему трагично.

Протестантизм сегодня тоже не способен отвечать на насущные вопросы, потому что он привык всегда быть чистым, рафинированным, замкнутым в себе. Мы отцеживали комара, а поглощали верблюда, когда надо было выйти за церковную ограду ко всем этим «грязным» людям, таким, как, например, в данных фильмах, говорить на их языке, служить им и даже измараться в их жизненных проблемах, но взять на себя бремя ответственности за современное общество. Протестанты только-только начинают этому учиться.

Христианство должно быть наступательным, оно не реликт, не музейный экспонат. Оно и сегодня имеет право претендовать на всю ту благодать, которая была у первых христиан, на чудеса, на исцеления. Христианство должно стать динамичным ответом на упадок, наблюдаемый в постмодернистском обществе. В прежние века протестанты и старообрядцы бежали от всей грязи цивилизации. Но время все равно вынуждает говорить о том, что человек сотворен Богом благим, добрым. В нас Богом заложены Его образ и подобие. Значит, в миру рядом с церковью тоже существуют Божии ценности, только по-своему. Они могут быть ос-квернены человеческой самостью, как, к примеру, показано в «Плохом лейтенанте». Но в любом случае человек — Божие творение, и в этом смысле церковь сегодня должна соединиться с миром. И когда авторы фильмов пытаются найти ответы на поставленные временем вопросы, вот церкви обрадоваться бы и сказать: «Значит, есть те, кто хочет это услышать, те, кто уже измучился в своих человеческих заблуждениях. И тем грустнее, и тем печальнее, что их ответ вне Христа, вне Евангелия».

Христиане привыкли существовать в своем элитном, замкнутом обществе. Ища монашеской чистоты, они забыли свой общественный долг. Поэтому гораздо скорее будут услышаны неофиты, те, кто только что уверовал. Но они могут передать только стон своей души, поскольку и сами недавно из мира. Дать жеподлинный ответ они не могут, потому что для этого нужны годы жизни в вере.

Наверное, поэтому в современном кинематографе ясно прочитывается опыт духовной жизни с позиции не религии, а религиозной философии. Ведь греческая философия, на которой зиждется наша культура, хотя и религиозна в своих истоках, но не Богооткровенна (поэтому для нас и естественно ощущение Богооставленности). Взамен она предлагает систематизацию, которую может дать человеческий ум, заполняя пропущенные места и ячейки там, где нет Богооткровенного ответа. Ветхозаветная иудейская культура иная. Некоторые вещи могут логически не бы ть связаны, но раз Бог сказал так, значит, так. И именно это веками, тысячелетиями работало в жизни евреев. Поэтому они задают вопросы не «почему?» и «что это такое?», а «как сделать?» и «что делать будем?». Сегодняшние неофиты воспитаны скорее на греческой философии, и из них мало кто имеет личный опыт переживания Бога в своей жизни. По этой причине и обсуждаемые фильмы, даже ставящие какие-то серьезные вопросы, по сути — в плане Богооткровения — не христианские, а религиозно-философские. Но людям сегодня на вопросы «как поступать?» и «что делать?» нужен ответ именно церкви.

Я вообще считаю, что вызов нашего времени в том, как всем нам — и протестантам, и православным, и католикам — научиться быть вместе, подняться над теми заборами, которые мы настроили, отгораживаясь друг от друга, и как всем вместе вернуть Благую Весть людям.

Александр Федичкин — протестант, пастор Люблинской поместной церкви евангельских христиан, координатор молитвенного движения «Исцели нашу землю».

Записала Татьяна Иенсен

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:30:01 +0400
Отец Максим Козлов: «В отсутствие абсолюта» http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article19 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article19

Татьяна Иенсен. Находите ли вы что-то общее в тех фильмах, которые мы предложили вам посмотреть?

Отец Максим. Их объединяет, прежде всего то, чего в них нет. Я начну с истории, которая произошла примерно полторы тысячи лет назад в Антиохии. Собрались епископы на Собор. Как обычно на Востоке, сидели попросту, было жарко, дверь в притворе храма открыта, и, что на улице происходит, — видно, отчасти даже слышно. В это время мимо храма в сопровождении толпы торжественно проезжала самая известная, прославленная и ославленная блудница города. Ее звали Пелагея. Она была необыкновенно красива и, конечно, одета с присущей женщинам ее занятий вольностью. Священники, завидев процессию, сочли за лучшее опустить глаза долу и замолчать, чтобы переждать, пока все это их минует. Только один епископ — блаженный Нонн (он был потом канонизирован как святой) — неотрывно смотрел на блудницу. Когда процессия скрылась из виду и все стали приходить в себя, он обратился к собравшимся: «Что же вы, отцы? Или вам не понравилась красота этой женщины, или вы не признаете того, что она, действительно, удивительное творение Божие, или вам не жалко, что такая дивная икона Бога пребывает в таком ужасном состоянии, в такой мерзости запустения, столь себя искажая. Я смотрел на нее и плакал о том, как велик Бог, как прекрасно творение его и как оно может стать далеко от своего Отца Небесного, и молился о ней».

Т.Иенсен. А Пелагея стала святой?

Отец Максим. Да, она обратилась к Богу, после того как еще раз встретилась с епископом Нонном. Но что он ей говорил, об этом в Житии сказано не много. Известно только, что Пелагея пережила поворот к святости, преподобности образа жизни. Она уехала в Иерусалим, на Елеонскую гору, где жила в строжайшем воздержании и молитве, питалась хлебом и водой и стала удивительной подвижницей благочестия.

Т.Иенсен. Но ведь если бы епископ Нонн не посмотрел на нее тогда, при первой встрече, он мог бы и не найти те нужные для нее слова, которые позже сказал ей.

Отец Максим. Да, и они прошли бы мимо друг друга. Вот это и есть христианский подход в его самой значительной глубине — не отгораживаться от мира, который пребывает во грехе, видеть его трезво, но и с любовной жалостью, с жалеющей любовью и выходить ему навстречу не с целью компромисса, а для того, чтобы, ужаснувшись, помолиться о спасении заблудших, и чья-то душа непременно отзовется.

Подобного отношения к греху и согрешающему человеку нет ни в одном из этих фильмов. И дело вовсе не в том, чтобы не показывать грех, избегать освещения ужаса и мерзости человеческой жизни и, напротив, пропагандировать нравственные идеалы, создавая фиктивно позитивные образы. А в том, чтобы, видя грех и называя все, даже самое ужасное, своими именами, вот так о человеке печаловаться. Всегда помнить, что в каждом, даже тяжко согрешившем, есть образ и подобие Божие, и молитвенно желать ему большей меры жизни, чем та, в которой он пребывает.

Этого, конечно, совершенно нет в «Криминальном чтиве» Тарантино. В мире, который там воссоздан, ситуация греха стала настолько обыденной, что и самого понятия «грех» уже нет. А это, по сути дела, и есть основная идея современного секулярного гуманизма. Все нормально, все обыденно, поэтому цитаты из пророка Иезекииля и убийства, Библия и кровь, жизнь человека и гамбургер оказываются в одном смысловом ряду, со всем можно поиграть, ничто не обладает никакой онтологической ценностью. Для последовательного секулярного гуманизма это естественно. Видимо, потому фильм так и отозвался во всем мире, даже стал культовым. Ведь он отражает мировоззрение, которое в контексте всеобщей глобализации претендует на то, чтобы стать определяющим.

Такого отношения к грешному человеку нет и в картине «Под солнцем сатаны» Пиала. Трагедия священника, из-за духовно несостоятельных, неосторожных слов которого несовершеннолетняя девушка, убившая своего любовника, кончает с собой, показана предельно фрагментарно и грубо, почти знаково. Нет и в «Плохом лейтенанте» Феррары, где совершенно очевидны надуманность и сгущение невероятных жизненных катаклизмов: например, изнасилование монахини перед алтарем. Разумеется, нет и в «Забавных играх» Ханеке. Но, как это ни покажется парадоксальным, нет и в «Рассекая волны» фон Триера. Потому что, по сути дела, здесь утверждается дуалистическая концепция: через грех, через аморализм, переступая барьеры, можно прийти, и, быть может, даже более успешно, к такому же результату, к которому зовет совесть, не скажу церковь (о церкви в этих фильмах разговор отдельный).

И нигде нет выхода, отрадности. Тут либо гибель во грехе и торжество сатаны, либо постмодернистские игры, как у Тарантино, когда всем все по фигу и осталось только даже не в бисер играть (игра в бисер — слишком значительное занятие), но вот так изо дня в день время проводить.

Есть еще один очень характерный для всех этих фильмов момент, особенно очевидный у фон Триера. Институциональная церковность, то есть серьезное христианство, предстает в них как нечто мрачное, для современного человека неприемлемое. И дело, собственно, не в церкви как организации и не в конкретных конфессиях (в «Рассекая волны» даже, в общем, не важно, скандинавского или шотландского типа этот северный жесткий протестантизм).

А в том, что само христианство, по-прежнему почему-то настаивающее на своей уникальности, на том, что истины, которые нам открыты в Священном Писании, определенны и окончательны, решительно выносится за скобки. Почти во всех картинах (мне бы хотелось подключить сюда еще «Стигматы» и «Третье чудо») либо сама церковь, либо действующие лица, так или иначе к ней причастные, есть, а христианства нет. Священник из фильма «Под солнцем сатаны», терзающийся оттого, что до конца не может понять, в чьей он власти — Бога или сатаны, который явился ему для наставительной беседы, изнасилованная в храме монахиня из «Плохого лейтенанта», католический клирик из «Третьего чуда», расследующий природу чуда кровоточения статуи, — все они никак не свидетельствуют о присутствии в церкви Божественного начала. И даже если в фильмах есть какой-то поиск, не скажу Бога, а чего-то выходящего за пределы материального, то он никак с церковью не связан. Напротив, и в «Рассекая волны», и в «Стигматах», и в «Третьем чуде», и в «Под солнцем сатаны» церковь представляется институтом если и не атеистическим, то всякого рода богообщение подавляющим и от него отводящим. Это и протестантская община в «Рассекая волны», которая на похоронах одного из своих прихожан не отпевает его, а приговаривает за совершенные им грехи гореть в аду. Это и католическое священство в «Третьем чуде», противящееся канонизации и прославлению почившей монахини, статуя которой начала кровоточить. Это и сам Ватикан в «Стигматах», который принципиально не заинтересован в признании кровоточения статуи Мадонны и всячески скрывает этот факт (здесь просто прямое совпадение с сюжетом «Третьего чуда»).

Но не случайно, что во всех фильмах объектом неприятия оказывается именно католическая церковь, за исключением «Рассекая волны», где речь идет о протестантской общине. Католическая церковь в западном обществе воспринимается как последний оплот институционального исторического христианства. Православие практически неприметно для западных людей. Для них это в основном этническая религия греков и русских. Католиков жеслишком много, и они слишком свои. И от многого еще не хотят отказаться в своем христианстве. Хотя от многого уже отказались, во многом их уговорили, но все же в католичестве нет ни женского священства, ни апологии сексуальных меньшинств, ни - что самое главное — отказа от провозглашения христианства как истины в конечной инстанции, пусть и при множественности оговорок. Ведь это тоже очень характерная черта конца века, когда объявление греха нормой и отсутствие морали как таковой сочетаются с вынесением серьезного христианства за пределы современного мировоззрения.

И поэтому единственное, что после просмотров оставляет надежду, — раз есть раздражение и реакция отторжения, значит, есть еще раздражитель, значит, в западном христианском мире (речь-то в фильмах о нем) есть такое христианство, которое способно вызывать сильные отрицательные чувства у секулярных гуманистов. И это самое оптимистическое, что я могу сказать.

Т.Иенсен. Сейчас появилось очень много масскультовой кинопродукции типа «Догмы» Кевина Смита, «Майкла» Норы Эфрон и других, эксплуатирующей христианские темы. Но в фильмах, которые вы по нашей просьбе посмотрели и которые принципиально иного уровня, есть хоть какой-то поиск утраченных евангельских ориентиров?

Отец Максим. Применительно к этим картинам я никак не решился бы говорить о евангельских ориентирах. Здесь, скорее, речь может идти о выражении тоски современного мира или какой-то его части, естественной душевной тоски, порожденной цивилизацией, Бога за свои пределы выталкивающей. Цивилизацией не атеистической в собственном смысле слова, но такой, в которой Богу остается ровно столько места, сколько можно Ему отпустить, чтобы Он не мешал жить как нам хочется. По сути, это определенный тип религиозности или, вернее, внерелигиозности современного сознания, сформировавшегося в последней четверти ХХ века. В той части мира, которая сама себя называет цивилизованной, уже с конца 70-х годов господствует такая внерелигиозная идеология. Конечно же, не многие живут так, как герои Тарантино. Но мир 2000 года настолько далек от христианского мироустройства и так крепко забыл, чему, собственно, учит Евангелие, что говорить сегодня о какой-то своеобразной, пусть апокрифичной, пусть в нейтральном смысле слова еретической, рецепции христианства не приходится. Поэтому и в фильмах, которые так ярко и точно выражают наше время, христианства как такового нет.

В них есть стремление выхода в трансцендентное. Но ведь сам по себе этот выход амбивалентен.

Клайв Льюис справедливо замечал, что лукавый хочет от человека двух вещей: либо он (как герои Тарантино) полагает, что лукавого нет, а раз его нет, то нет и Бога, либо он признает, что лукавый есть, и проявляет к нему чрезмерный интерес, не важно — на уровне ли страха, любопытства, страсти ко всему запредельному, инфернальному. В фильмах, которые вы отобрали, есть выходы в трансцендентное, но они не к Богу ведут. А если и ведут, то очень мудреными путями.

Т.Иенсен. Гёльдерлин говорил, что там, где опасное, приходит спасительное.

Отец Максим. Верно, бывает и такое. Скажем, в советское время для некоторых людей именно чтение «Мастера и Маргариты», или учебника научного атеизма, или как бы библейских рассказов того жеЗенона Косидовского (я сейчас специально называю совершенно разные по уровню вещи) потом вдруг оказывалось некоей ступенькой на пути к вере. И кто знает, быть может, кому-то и «Криминальное чтиво» поможет отказаться от мировоззрения, которое исповедуют его герои. Надежда на это есть, хотя очень и очень сдержанная.

Т.Иенсен. Как вам кажется, в этих фильмах больше так называемого поиска художника или откровенной манипуляции зрительским сознанием?

Отец Максим. Начну с Ларса фон Триера, потому что я и некоторые другие его картины видел. На мой взгляд, это классическое режиссерское кино, где все точно выстроено, почти математически просчитано. Не случайно фон Триер — один из авторов манифеста «Догма», жестко регламентированного набора определенных кинематографических установок. Может быть, поэтому «Рассекая волны» и действует на зрителя столь сильно и безотказно.

В картине Мориса Пиала манипуляция зрительским сознанием наименее очевидна, здесь преобладает элемент душевного поиска автора. У Абеля Феррары, безусловно, есть некая апелляция к идее искупления. Но это тоже очень выстроенный фильм, временами почти гротесковый. Он у меня вызывал ощущение не то что реалистической недостоверности (к счастью, монахинь, действительно, не регулярно насилуют в храмах) — произведение искусства и не должно претендовать на сугубую реалистичность, — а ощущение недостоверности художественной. Да, идея искупления — в собственном смысле слова христианская идея. Но для христианина в искуплении всегда присутствует Божия любовь, оно потому и возможно, что человек не просто дойдя до предела нечто осознает и кардинально меняется, а потому, что даже в крайних состояниях рядом с ним всегда есть Бог, благодаря жертве Которого, собственно, искупление и возможно. В жизни героя из «Плохого лейтенанта» — и тогда, когда он приходит к идее искупления, — Бога как не бы ло, так и нет. Нет его и в «Рассекая волны», там, если угодно, есть антропологический максимализм, своего рода пелагианство, иными словами, такое отношение к человеку, когда он сам без искупительной жертвы Спасителя может к спасению прикоснуться. Т.Иенсен. Что такое пелагианство?

Отец Максим. Это ересь, возникшая в начале пятого столетия, ее идея заключалась в том, что человек, живущий по правде Божией или от греха приходящий к правде Божией, может обрести путь ко спасению и вне искупительной жертвы Христа. Пелагиане, естественно, не говорили, что эта жертва — нечто второстепенное, но конечные их умозаключения отодвигали Голгофу за пределы человеческого существования.

В фильме «Под солнцем сатаны» трагедия священника свидетельствует о том, как опасно все мы ходим. Но здесь нет того личного опыта веры, какой бывает у христианина, того знания, насколько на самом деле Бог близок к человеку и как с Его помощью в жизни верующего преодолевается самое тяжелое, самое греховное, самое искусительное. Трагедия героя Депардье — это трагедия человека, служителя церкви, по сути, не имеющего непосредственного опыта жизни в Боге, не знающего, как устоять в экстремальных обстоятельствах бесовских нападений и как, устояв, еще больше утвердиться в вере. Но коли нет опыта жизни в Боге и укорененности в ней, то нет и границы между светом истины и солнцем сатаны. Есть «я» и тот мир. Но возможность своевольного непосредственного выхода в мир трансцендентный порождает магизм и в итоге отказ от основ христианской веры, которые даже в фильме Мориса

Пиала, казалось бы, на сугубо религиозную тему, не присутствуют.

Комментируя «Рассекая волны» с христианской точки зрения, можно прибегнуть к такому богословскому понятию, как «прелесть», то есть иллюзия богообщения, создаваемая отнюдь не Богом. Ведь слова Христа: «Кто имеет заповеди Мои и соблюдает их, тот любит Меня» — неотменяемы никакими порывами гнева и даже любви, никакими принятыми на себя обязательствами. Если библейские заповеди не абсолютны, что для Ларса фон Триера является несомненным, то и настаивание на их абсолютности неприемлемо. Поэтому в фильме возникает образ жесткой церковной общины, противостоящей главной героине, имеющей дух любви, но не руководствующейся евангельскими критериями. На мой взгляд, это классический пример ложного истолкования слов Спасителя, сказанных Им фарисею о грешнице: «…прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много». То есть в трактовке фон Триера проявляется полное забвение того, что сказано это было о раскаявшейся грешнице, много возлюбившей Христа.

В «Рассекая волны» сама по себе любовь героини к мужу становится по замыслу автора оправданием любых ее поступков. Если говорить на языке христианской аскетики, то это очевидный самообман. Человек, который думает, что он своей любовью спасает другого, ради чего входит в еще большую меру греха, тем более оказывается бессильным кому-либо помочь.

Т.Иенсен. Но истязание плоти, дабы убить в себе внешнего человека («Под солнцем сатаны»), потребность в искуплении («Плохой лейтенант»), способность к же ртвенности («Рассекая волны») разве не могут быть направлены на обретение веры?

Отец Максим. Могут. Но жизнь в церкви без встречи со Христом, искупление без опыта услышанных молитв, жертвенная любовь к человеку без освящения ее высшей любовью к Творцу в конечном итоге свидетельствуют о том, что никакого знания о личном богообщении в современной цивилизации нет. Остались умозрения и конструкции, в лучшем случае поиски и метания. У нынешних властителей дум не сохранилось даже памятование о том, что христианство есть жизнь, которая жительствует. Это характерно для нашего времени, когда, с одной стороны, нормой объявляется аморальное, а с другой — утверждается пафос принятия в человеке всего природного. И со всей очевидностью игнорируется библейская истина, что человек не только творение Божие — в нем есть и противоестественное как следствие прародительского грехопадения, искажающего образ и подобие, в нем заложенные. Это игнорирование очень опасно, ибо приводит к разного рода заблуждениям, практически каждое из которых восходит к от века существующему богоборчеству: мол, Бог такой же, как и я, ничем не лучше, не выше, не значительнее. Раз он Богочеловек, то все человеческое присуще и Ему. Этот классический тип приписывания Богу собственных грехов и немощей лежит в основе многих ересей, видоизменяющихся в зависимости от духа времени.

Но после просмотренных фильмов становится ясно, что когда люди наконец устанут от всех этих относительных правд, полуправд, манипуляций, бесплодных поисков и метаний, им можно будет вновь предложить абсолютную антихристову истину, которую они, пожалуй, и захотят принять. Однако не раньше, чем до предела насытятся тем, что предлагается им в фильмах — от Тарантино до Ларса фон Триера (я специально беру их как полюса), то есть дойдут до конца в отсутствие абсолютного, в забвении евангельских критериев и провозглашении телесной примитивности всего сущего. Вопрос только в том, какой она будет — новая абсолютная истина. А это уже совсем другой разговор.

Т.Иенсен. А как вы оцениваете с православной точки зрения поиск «внутреннего идиота», которого пытаются обрести в себе герои фильма Ларса фон Триера «Идиоты»?

Отец Максим. Идиот — в первоначальном значении — это частный, то есть отдельный человек, существующий вне общественного контекста. И в этом смысле поиск «внутреннего идиота» в самом себе понятен для современного человека. Но когда в результате этот с трудом, с самопожертвованием обретенный в себе «идиот» оказывается таким пакостным, таким мелким и отвратительным, хочется напомнить: не всюду нужно копать и не все можно выносить наружу. Некоторый позитивный итог нашего духовного бытия не заключается в простом самораскрытии того, что в нас есть. Ведь раскрыть можно все что угодно, а страсть останется там, где она и бы ла. Можно снять патологические состояния, но невозможно вылечить от страсти. Вскрытая и не залеченная рана может и до смерти довести.

Мне трудно судить, но думаю, что с кинематографической точки зрения картины, о которых мы говорим, сверхпрофессиональны. Однако после просмотра каждой из них остается тягостное ощущение абсолютной непросветленности. Удивительно, как это парадоксально сочетается с почти узаконенной нормой жизни, постулируемой современной цивилизацией, которая в принципе претендует на то, чтобы быть цивилизацией здорового образа жизни, приветливых улыбок и взаимной вежливости. И, на мой взгляд, эти фильмы свидетельствуют о том, как на самом деле в ней уже стало душно. Эти фильмы — предупреждение. И значительно более глубокое, чем, скажем, битва футбольных фанатов или вдруг прорывающаяся через политкорректность ксенофобия. Ощущение душности, имманентное современной секулярно-гуманистической цивилизации, всем нам предупреждение: смотрите — это вулкан. Мы не знаем, как скоро он взорвется, но вулкан этот действующий.

А самая тяжелая атмосфера непросветленности, конечно, в фильме Ханеке. Не может человек долго и нормально жить без веры, не может. Иначе весь мир станет таким, как в «Забавных играх». Наверное, эту картину можно назвать абсолютизацией ужаса. Если хотите, это маленький апокалипсис. Вот к чему приводит жизнь без Бога.

И, на мой взгляд, «Забавные игры» очень немногим можно смотреть, так как они рождают подавляющий психику опыт. Даже о «Криминальном чтиве» я бы такого не сказал. Я исхожу не из законов примитивного морализма, а из своего опыта церковной жизни. Нельзя глубоко влезать в нечистоты и подходить слишком близко к миру невидимых злых духов, даже на уровне художественных образов. Будучи прекрасно осведомленным об ужасах греха, трудно не впадать в свой собственный. Противостоять ему следует скорее не осмотрительным отталкиванием от искушений зла, а пребыванием в свете, в свете Божием.

Т.Иенсен. Значит, христианину лучше не смотреть фильмы ужасов?

Отец Максим. Триллер, достаточно сильно в художественном отношении сделанный, заставляет переживать все ощущения ужаса и сердечного трепета экранных персонажей. Податливость нашей психики через открытость ее ужасному огромна. А зрительные образы по природе своей откладывают очень мощный отпечаток на душу. И то, что некогда увиделось, запомнилось, может потом — если перейти на язык аскетики — использоваться лукавым как орудие воздействия на человека. У аскетов есть понятие «страхование», то есть когда душой вдруг овладевает страх, вплоть до патологии, вплоть до сумасшествия, вплоть до того, что уже и жить невмоготу. Кроме того, сама по себе потребность выброса адреналина в кровь для христианина есть свидетельство некоторого застоя в его духовной жизни. Если человек ищет сильные внешние впечатления, значит, его духовная жизнь является пресной и скучной. И лучше об этом задуматься своевременно.

Я не назвал бы картины, о которых мы говорим, фильмами ужасов. Даже «Забавные игры» Ханеке. По-моему, все они, в основном, блестяще сделаны и, безусловно, серьезнее и значительнее, чем просто фильмы ужасов или развлекательное, коммерческое кино.

Т.Иенсен. Потому что в них есть вопль богооставленности?

Отец Максим. Ну это слишком сильно сказано. Вопль — это то, что впрямую обращено к Богу и, значит, всегда будет услышано. Для меня в этих картинах отразилось скорее томление духа. Томление, оттого что все не так, как хотелось бы. Мир без Бога не получается радостным, гуманным, всех устраивающим. Но это не означает, что он взывает к Нему. Судя по увиденным фильмам, человеку нужно еще какое-то время в таком — обезбоженном — мире пожить и, только дойдя до самого края, он может и до молитвы к Богу дотянуться.

Протоиерей Максим Козлов — православный священник, настоятель Домовой церкви святой мученицы Татианы при Московском государственном университете, доцент Духовной академии, кандидат богословских наук.

Беседу вела Татьяна Иенсен

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:29:10 +0400
Отец Стефан Каприо: «Свои пределы» http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article18 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article18

«Под солнцем сатаны» — режиссер Морис Пиала (Франция), «Плохой лейтенант» — режиссер Абель Феррара (США), «Криминальное чтиво» — режиссер Квентин Тарантино (США), «Рассекая волны» — режиссер Ларс фон Триер (Дания), «Забавные игры» — режиссер Михаэль Ханеке (Австрия), «Идиоты» — режиссер Ларс фон Триер (Дания).

Этот список фильмов является достаточно произвольным. Даже если уточнить, что в него включены лишь наиболее значительные экранные работы конца ХХ века, которые сообщили нечто существенно новое о внутреннем состоянии современного человека, о специфике его духовного поиска и духовной драмы. Наверняка к названным кинопроизведениям можно что-то добавить, а что-то заменить более удачными примерами. Не удалось, как ни старались, и расширить список за счет открытий постсоветского кинематографа: более удачно, менее удачно, но ни одного по-настоящему глубокого и состоявшегося в художественном отношении фильма, обращенного к болезненным проблемам веры и неверия в их исконном метафизическом аспекте.

Но, дело, конечно же, не в количестве отобранных картин, не в геополитической корректности отбора и даже не в строгой киноведческой его точности, а в желании узнать, по каким дорогам между небом и землей ходит (блуждает?) современный художник, понять, как писал апостол Павел: «Где мудрец, где книжник, где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?»

В этом номере нас, естественно, волновали именно христианские ответы на вопросы великого учителя церкви. Но поскольку безумцам всегда довольно трудно судить о своем безумии, мы решили сделать исключение в общей «светской» направленности номера и попросили оценить кинематографический опыт «века сего» христианских священников — людей, как правило, далеких от экранной культуры, но зато сведущих в различении «мудрости» и «безумия». А для того чтобы проявить в частных суждениях общий знаменатель, мы собрали нечто вроде христианского консилиума, в котором приняли участие представители различных конфессий.

Татьяна Иенсен. Могли бы вы какой-то из предложенных фильмов назвать если и не впрямую христианским, то хотя бы ориентированным на библейские заповеди?

Отец Стефан. Есть фильмы с явным религиозным содержанием. Например, «Под солнцем сатаны» Мориса Пиала, где речь идет об искушении священника сатаной, после чего он получает дар прозрения, но не может понять, от кого этот дар: от Бога или от сатаны. Это реально существующий религиозный вопрос. Так же, как и абсолютно евангельский вопрос искупления в очень жестком фильме «Плохой лейтенант» Абеля Феррары. Человек, который опускается на дно греха и извращений, именно через зло, через душевные раны приходит к идее искупления. Религиозен, по сути, и фильм Ларса фон Триера «Рассекая волны». Настоящий шедевр. Тема жертвенной верности раскрывается во взаимоотношениях героини с Богом, и это очень тонко сделано. По-своему интерпретирует проблемы веры и неверия картина фон Триера «Идиоты», хотя она и не является впрямую религиозной.

В двух других фильмах религиозная тема сознательно профанируется. В «Криминальном чтиве» убийца цитирует пророка Иезекииля, слова псалмов звучат непосредственно во время убийства. Очевидно, по мнению авторов, это придает особый вкус извращению, которое является главной действующей силой картины. В «Забавных играх» убийцы не читают молитвы, зато заставляют молиться свою жертву, чтобы усугубить издевательство. Но при этом художественное качество и «Забавных игр», и «Криминального чтива» не вызывает сомнений.

Судя по отобранным вами фильмам, в кинематографе сложилось целое направление, которое показывает варварство, насилие и богохульство вполне адекватно действительности.

А вот вопрос о преодолении этого ужаса, с религиозной точки зрения, в одних фильмах ставится разумно, в других — с существенными издержками.

«Под солнцем сатаны» и «Рассекая волны» — в религиозном плане самые интересные фильмы, которые можно было бы показывать и в приходском зале, где люди собираются поразмышлять на христианские темы. «Криминальное чтиво» и «Забавные игры» впрямую противоречат религиозным чувствам и вызывают полное отвращение, хотя, видимо, в этом и есть их цель. А в «Плохом лейтенанте» тема искупления выглядит неестественно надрывной, поэтому и религиозный эффект явно снижен.

Но для меня более всего интересен фильм «Под солнцем сатаны», так как в нем отражена реальная борьба, которая происходит в жизни верующего человека и тем более в жизни священника. Как пользоваться дарами, которые он получает, как не оступиться и не оказаться во служении у сатаны?

Т.Иенсен. Вам кажется, что главный герой, которого играет Депардье, попал именно в такого рода зависимость?

Отец Стефан. В фильме об этом сказано двусмысленно. Он не дает прямой ответ, но вряд ли и может давать. Ведь никто и не ожидает от художественного произведения ясного религиозного ответа, если оно не сделано с явной дидактической целью, скажем, показать жизнь Христа.

Но, к сожалению, и в жизни освобождение от искушений не дается церковными декретами. Это борьба, в которой человек может победить, а может и проиграть. Поэтому в фильме нет явного решения проблемы, однако ясно, что физическое и душевное самоистязание главного героя действительно основывается на его поиске истинной веры. В этом много двусмысленности, поскольку такой поиск может граничить и с сумасшествием, и с самопожертвованием.

Я думаю, что этот фильм не только о католицизме, хотя жизнь и бы т католического священника показаны весьма достоверно. Он — о христианской борьбе внутри любой конфессии. Так же, как и в «Рассекая волны». При том, что показана жизнь общины северного протестантского типа, вопрос поставлен тоже общехристианский. Как преодолевать те жизненные ситуации, которые заставляют пересматривать моральные вопросы, в частности вопрос брака и верности мужу.

Бесс начинает с наивного доверия Богу. Ее диалог с Ним — яркий пример прямого к Нему обращения. Она думает, что Бог слушает ее и все делает так, как она хочет. Конечно, молитва верующего человека действительно реальна, однако надо понимать, что Бог — не машина, которая включается по твоей просьбе и вносит нужные коррективы в крайне противоречивую жизнь. Эта языческая молитва предполагает, что Бог отвечает на все наши претензии. Христианская жемолитва — это такое обращение к Богу, когда для верующего непреложен тот факт, что Бог не нарушает естественный драматизм человеческой жизни.

Противоречия в жизни Бесс и Яна — типичный случай жестокой, несправедливой судьбы, которую Бог не нарушает и которую человек должен принимать, понимать и отвечать за нее сам. В фильме «Рассекая волны», в отличие от картины «Под солнцем сатаны», ответ более очевиден — в конце концов, пройдя через самые страшные мучения, героиня устанавливает утраченное ею доверие к Богу. И это испытание верности тоже очень реально, ведь в любой момент человек может потеряться.

Т.Иенсен. Вы считаете, что именно Господь посылает героине такого рода испытание, ведь жертва ради спасения мужа является в фильме прелюбодейством?

Отец Стефан. Я повторяю, Бог не вмешивается. И это самая существенная догма христианской веры: Бог не вмешивается в свободу человека. Человек же, с одной стороны, свободен, а с другой — подвержен разным противоречивым обстоятельствам и испытаниям. Это имманентно присуще его жизни. Бог сам стал человеком и поэтому никак не изменил того, что жизнь человеческая развивается так нелогично. Вопрос всегда в том, как перейти через все жизненные противоречия и возвыситься от наивной веры к подлинной верности Богу и моральным ценностям.

В фильме фон Триера поставлен вопрос о разнице между языческой и христианской верой. Бесс сначала обращается к Богу, как к любимой игрушке, исполняющей ее команды, потом, нарушая все устоявшиеся нормы, пытается восстановить настоящее понимание веры.

Фильм показывает, что человек должен пройти через массу искушений, совершить массу противоречивых действий, чтобы обрести то доверие, которое христианин должен иметь к Богу.

Т.Иенсен. А кто, по-вашему, отвечает героине на протяжении всего фильма? Она уверена, что Бог, притом что сама говорит за Всевышнего нечеловечески утробным голосом.

Отец Стефан. Каждый раз, когда человек хочет говорить с Богом, он разговаривает с Ним — в любом случае. Потому что потребность обратиться к Богу — это уже начало религиозного чувства. Постепенно героиня начинает понимать, что Бог не кукла, которая вроде бы говорит то, что она хочет, и что на самом деле Он не нарушает порядок человеческой жизни. Бог может даже подвести человека к такому парадоксу, когда нужно будет что-то делать и против нравственности. В Евангелии ведь тоже приводят некоторые парадоксальные примеры. Когда Христос говорит, что проститутки будут выше фарисеев в Царствии Небесном, Он, конечно, не имеет в виду, что для спасения души надо обязательно становиться проституткой.

Т.Иенсен. Но Он говорит о раскаявшейся грешнице.

Отец Стефан. Чтобы раскаяться, надо иметь понятие греха. Чтобы иметь понятие греха, надо принимать тот факт, что грех есть и остается в мире и Бог не отнимает его у человека. Поэтому религиозный фильм — это не тот, в котором показывается безгрешная жизнь, тогда это сказка, мало соотносящаяся с окружающей нас действительностью. В религиозном фильме есть либо попытка преодоления греха, либо постановка реального вопроса искушения.

В «Рассекая волны» отправная точка абсолютно ясна: героиня обращается к Богу, не учитывая всех противоречий жизни. Но она должна пройти через них, чтобы потом смотреть и на жизнь, и на Бога открытыми глазами.

С самого начала понятно, что героиня фильма ищет чистоту, ищет Бога. В ней есть такое изумление перед жизнью. Просто она еще не знает, как выразить свою любовь. И если принять любовь с религиозной точки зрения как главную метафору веры, значит, героиня долго не знала, как верить в Бога. И только преодолевая жизненные искушения, она начала верить по-настоящему.

Каждый человек, когда женится, говорит: «Я буду любить тебя всегда». Понятно, что такие слова осознанно говорить трудно, обычно предполагается, что надо стараться. Говорить «навсегда» — свойственно не человеку, а Богу. Поэтому любовь,действительно, метафора веры. Человек не может долго полагать, что раз так сказано, раз принято быть верным, то это получается автоматически. И когда обстоятельства жизни заставляют человека на деле проверить эти слова, становится понятно, что его любовь к Богу должна проходить через разные этапы. Видимо, поэтому фильм снят по главам, в которых прослеживается реальное развитие веры, мучительное и трудное, что свойственно северному лютеранскому христианству.

Т.Иенсен. С католической точки зрения, как в этом фильме показана церковь?

Отец Стефан. Как она и выглядит в скандинавских странах. С одной стороны, суровая, тяжелая, моралистская. С другой — до предела насыщенная. Здесь человек, действительно, может найти Бога. Ведь церковь иногда тоже становится испытанием для верующего. Это и религиозные собрания, и религиозные конгрегации, когда истинное выражение веры слишком подавляется. На мой взгляд, католическая церковность гораздо больше оставляет человеку свободы самовыражения. И хотя структура католической церкви тоже строгая, но она поощряет творчество, поощряет жизненность веры, в отличие от северного лютеранства, которое часто подавляет человека. При этом надо признать, что строгость в религиозных вопросах может перерастать в особую религиозную ответственность, которая многим скандинавским режиссерам позволяет рассматривать вопросы веры как бы в чистом виде.

Т.Иенсен. А в «Плохом лейтенанте»?

Отец Стефан. «Плохой лейтенант» по посылу, видимо, самый христианский из всех предложенных вами фильмов. Авторам явно хочется показать, как герой, несмотря ни на что, приходит к пониманию смысла прощения и искупления. И что даже самые страшные и проклятые люди именно через свои грехи находят путь к спасению. Плохой лейтенант настолько накачан наркотиками, настолько давно спился, что уже сам становится преступником.

И только благодаря тому, что изнасилованная монахиня прощает своих несовершеннолетних насильников, в нем происходит переворот. Герой видит образ Христа и понимает, что и Он прощает все. Но послание этого фильма слишком откровенное и от этого слишком грубое, прямолинейное. Кажется, что режиссер старается показать грехопадение героя как можно более изощренно, чтобы и прозрение выглядело более впечатляющим, но зрительский эффект от такого перепада не усиливается, а ослабляется.

Смотришь и удивляешься, сколько же грехов и извращений можно показывать. В жизни и такое, как изнасилование монахини в храме, бывает, но, по-моему, это не должно становиться поводом для того, чтобы демонстрировать, как человек — казалось бы, проклятый — поднимается со дна. Однако и кощунства в этом нет никакого.

Т.Иенсен. А какие фильмы из тех, о которых вы говорите, можно назвать кощунственными?

Отец Стефан. «Криминальное чтиво», где убийца превращен в пророка. Это типичный фильм конца ХХ века, конца идеологии, когда человек уже не верит в Бога, а верит только в свои инстинкты. Что такое жизнь? Жизнь — это кровь. И это, действительно, библейская тема. Понятно, что режиссер хорошо знает Библию. Он знает, над чем кощунствует. Он полностью осознает, что такое Откровение, Священное Писание, религия и так далее. И просто до краев заливает экран кровью, чтобы показать, что это и есть конец той эпохи, когда человек во что-то верил. Жестокая кровавость предстает как некое обожествление насилия, по-моему, в этом и есть настоящее кощунство. И вместе с тем фильм — шедевр искусства. Не случайно он породил целое направление в кинематографе, которое лично я не люблю. Но умом понимаю, почему «Криминальное чтиво» ужасно притягивает зрителей. На его основе легко можно создать настоящую секту любителей жестокости, любителей крови. Ведь Тарантино затрагивает те пласты варварства, которые существуют в каждом человеке, и этим инстинктам трудно не поддаваться.

У Ханеке психологическое насилие и ужас доведены до предела. В «Забавных играх», хотя это и не прямая цель, есть и кощунственное издевательство над религией: и в том, как убийцы себя называют — Петр и Павел, и в том, как они себя ведут, например, заставляя свою жертву молиться.

Т.Иенсен. Они намеренно, почти не скрывая этого, ведут себя как исчадия ада.

Отец Стефан. Да. Но это используется как вспомогательный эффект для усиления эффекта главного — ужаса. Вообще-то, с религиозной точки зрения мне этот фильм малоинтересен, а как фильм ужасов он очень хороший. Однако нельзя назвать все фильмы ужасов, даже те, которые злоупотребляют религиозной темой, религиозной символикой, кощунственными.

Я вообще люблю смотреть фильмы ужасов. В свое время мне нравился «Кошмар на улице вязов». Человеку свойственно иногда отвлекаться триллерами, детективами, даже боевиками. Хотя боевики — очень низкий способ развлекаться.

Т.Иенсен. И человек верующий может позволять себе развлекаться?

Отец Стефан. Верующий человек должен жить в соответствии со своей верой. Но он не должен отказываться ни от каких свойств человеческой жизни. Догма христианской веры в том, что Бог стал человеком, то есть Он сам принял полноту человеческой природы. И если человек, чтобы стать верующим, считает, что должен отказаться от радости, от развлечений, значит, он не христианин.

Т.Иенсен. А развлечение ужасами — это радость?

Отец Стефан. Ну, иногда, может быть, и радость, почему бы и нет? Нельзя приписывать Богу чисто человеческие чувства. Мы не можем приписывать Ему желание развлекать нас ужасами. Но мы должны сами и все развлечения, и все жизненные противоречия понимать в их соотношении с Богом. А чувство страха тесно связано с религиозным чувством. Вера начинается с чувства прекрасного, что сразу жесочетается со страхом потерять его.

Т.Иенсен. Но ведь ужас и фильмы ужасов, как его производное, всегда связаны с темными силами.

Отец Стефан. Они связаны со всеми жизненными обстоятельствами, которые заставляют человека прийти в состояние страха. И эти состояния могут быть и от дьявола, который тоже включается в жизнь человека, и от самих людей, и от природных сил. Причины могут быть самые разные, в том числе, конечно, и насилие. Конечно, фильмы, которые имеют цель вызывать ужас, трудно назвать религиозными. Но, безусловно, они очень притягивают человека, так как развлекают его. Среди них есть откровенно кощунственные, использующие прямое богохульство. А есть такие, в которых это совсем не обязательно. Не думаю, что фильмы ужасов можно считать жанром сатанинского направления.

Кроме того, проблема сатанизма возникает далеко не каждый раз, когда человек встречается с силами зла. Сатанизм проявляется тогда, когда лукавому предается обладание человеческой жизнью, это не присутствие или действие сатаны — это его власть. То есть бесноватый — не тот человек, который поддается давлению сатаны, а тот, кто уже находится в его власти. Это разные вещи. Поэтому называть сатанизмом любое выражение греха, извращения или ужаса нельзя. Только когда это переходит определенные границы. Вот в «Криминальном чтиве», действительно, ощущается не только присутствие, но и видимое превосходство сатанинских сил.

Т.Иенсен. А что в этом плане вы могли бы сказать об остальных фильмах?

Отец Стефан. Понятно, что героиня датского фильма не во власти сатаны. Она в поиске. Так жекак герой картины «Под солнцем сатаны», в душе которого происходит борьба противоборствующих сил. А вот персонажи «Криминального чтива» если впрямую и не находятся во власти сил зла, то очень близки к этому. Я считаю, что этот фильм опасен для верующих.

Т.Иенсен. Почему?

Отец Стефан. Потому что призывает человека верить в сатану. Или, скажем так, верить в то, что разрушает истину христианской веры. А когда фильм умеет проникать в сердце, в душу, в голову современного человека, это по-настоящему страшно, тем более что такое проникновение прицельно направлено на извращение его сознания.

Т.Иенсен. Как вы относитесь к фильмам, впрямую использующим евангельские сюжеты?

Отец Стефан. Знаменитый фильм Скорсезе «Последнее искушение Христа», который, казалось бы, специально снят для того, чтобы произвести сильнейший эффект на зрителя — мол, на самом деле истина о Христе совсем не та, как принято считать, — ничего, кроме равнодушия, во мне не вызывает. Фильм, на мой взгляд, просто неинтересный. А вот «Евангелие от Матфея» Пазолини — для меня подлинный шедевр религиозного кино. Образ Христа в моем сознании такой, каким его представил Пазолини.

В юности я не меньше десяти раз смотрел «Иисус Христос Суперзвезда», меньше было просто не принято. Мы знали фильм наизусть и им просто питались. Понятно, что он выражал дух времени, и даже церковного времени. На католическом Западе его выход совпал со Вторым Ватиканским Собором, открывшим такие движения в Церкви, когда Христа начали воспринимать совсем как живого человека. Конечно, сегодня превращение Иисуса в хиппи выглядит несколько смешным , но «Иисус Христос Суперзвезда» — уже классика религиозного сознания западных людей. Разумеется, не только религиозного, но и религиозного в том числе. Я не знаю ни одного человека моего поколения, как бы консервативен или радикален он ни бы л, кто не помнил бы эти песни, кто не ощущал бы влияние этого фильма на себе. Он стал общим фактом нашей жизни.

Т.Иенсен. Христос у Пазолини и Христос у Джуисона — это настолько разные образы. Но и тот и другой вы по-своему принимаете. Существуют ли для вас какие-то ограничения в кинематографическом изображении Спасителя?

Отец Стефан. Изображение Христа соответствует основе христианского Откровения о том, что Бог стал человеком. Значит, Его можно изображать. Плохо или хорошо — это уже другой разговор. Есть канонические формы изображения и есть менее канонические. В иконописи каноническая форма принята в основном на христианском Востоке, хотя нельзя сказать, что в католических храмах можно изображать Христа кому как захочется, здесь тоже есть свои пределы.

Свои пределы, видимо, существуют и применительно к тем фильмам, о которых мы говорили. Но это тоже право художника — переходить их или нет.

Отец Стефан Каприо — католик, родился в Италии, в России работает с 1989 года. Профессор богословия в колледже Фомы Аквинского. Служит в приходах католической церкви во Владимире, Ярославле, Иваново, Нижнем Новгороде.

Беседу вела Татьяна Иенсен

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:28:10 +0400
В три господа бога мать!… http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article17 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article17

«Василий Шукшин и христианство» — никаких обоснований этой теме не требуется, достаточно вспомнить, как в ключевом эпизоде «Калины красной» Егор Прокудин катается по траве — на фоне церкви. Уголовник, забывший мать родную, в истерике кается, а в глубине кадра — опустошенная церковь. Символика этой сцены бьет в «оба конца». Думаешь: да куда ж ему еще податься с вывихнутой-то жизнью, русский же он человек, в православном «поле» выросший. А с другой стороны, чего же это он по траве катается, в храм божий не зайдет?

Да как зайдешь, когда храм пуст и разбит? Я, между прочим, в той церкви был году в 1976-м: двери выбиты, ветер свистит, небо видно сквозь пробоины! Однако уже гордятся местные жители:

- У нас церковь — особенная, там Шукшин «Калину красную» снимал.

Теперь, наверное, восстановили. Теперь и христианские параметры шукшинской души как-то сами собой разумеются.

А как же? Где же ему еще каяться-кататься? Не перед костелом же, не перед мечетью, не перед синагогой! Все по Розанову: гуляй, душенька, гуляй, славная, а под вечер и к Богу!

Между прочим, в сценарии «Калины красной», то есть в соответствующей повести, которая входит в Собрание сочинений Шукшина как законченное литературное произведение, никакой церкви нет. Посетив полуслепую старуху мать, бывший уголовник притормаживает машину, роняет голову на руль (не на траву), зажмуривается! «Чего, Егор?» — пугается его спутница. — «Мать это, Люба!» После чего не он, а она в смятении зовет Бога: «Господи! Да почему вы такие есть-то?» И это обращение ко Всевышнему проскочило бы мимо сознания читателя, если бы оно не врезалось в сознание зрителя, потому что в фильме выкидывает-таки Шукшин своего героя из машины к церкви, пусть не к порталу, пусть «с черного хода», не на паперть, а на траву — но все-таки к церкви! И этот «фон», вычертившийся в кинокартине, страшным подсознательным самооткрытием, входит в душу, в мою душу, зрительскую: вот, помнится же четверть века! То есть можно в «Калине красной» забыть всякие бардачные прибамбасы, и березку «невинную», и даже страсти, включая и «кровавую развязку», но невозможно забыть два гениальных кинематографических попадания: то, как поет Есенина зэк, серый от смертного предчувствия, и то, как катается в конвульсиях упакованный в черную кожу мужик перед белым силуэтом опустошенной церкви.

Невольный страх божий и вольное безбожие живут бок о бок в шукшинском герое. И то и другое кажется естественным в разбитой и яростной русской душе. Не буду проецировать это состояние на откровения отечественных мыслителей, от Лескова с его: «Мы не крещеные, мы только оглашенные» — до соловьевского: «Ксеркса иль Христа?» Есть же целая библиотека суждений о русском человеке, разрывающемся между волей разгула (бунта) и волей самосмирения (самодержавия), хотя подмывает осмыслить шукшинский «случай» в контексте тысячелетней истории «народа-богоносца», периодически очищающего себя диким богохульством. Не хочу иллюстрировать Шукшиным эти прописи, но в качестве первого приступа к реальной драме его жизни попробую пробежаться по текстам, отметив те точки, где он соприкасается с…

С чем? С общехристианскими ценностями? С православной догматикой? С церковью как явлением жизни? Мы с ходу попадаем здесь в ситуацию смыслового раздрая, когда мощное духовное напряжение (которое и делает Шукшина великим страдальцем и замечательным писателем) разряжается черт знает во что.

Не всуе я черта поминаю.

«Это где же так дивно поют и пляшут? Где так умеют радоваться? Э-э! То в монастыре. Черти. Монахов они оттуда всех выгнали, а сами веселятся…» Тоже, между прочим, общение души с ангелами. От противного. В сказке «До третьих петухов», где действуют в основном персонажи из школьного курса отечественной словесности, от Ивана-дурака до Ильи Муромца и от Бедной Лизы до Евгения Онегина. Учись Шукшин не в атеистическую эпоху, не миновать ему в такой сказке апостола Петра, царя Давида и всех присных его. Но обошлось чертями. Условия литературной игры Шукшин не нарушил, школьная программа так школьная программа! Хотя писалась сказка под самый конец жизни, когда уже по-настоящему мучился Шукшин проблемами веры и, по свидетельству Лидии Федосеевой-Шукшиной, штудировал «Великих посвященных» Эдуарда Шюре, держа эту книгу в качестве настольной.

А до того? А до того можно навскидку вспомнить три рассказа, где прямо выведена мелодия на православные мотивы. Навскидку — потому что это классика, шедевры первого ряда, переиздававшиеся десятки раз и написанные на рубеже 60 — 70-х годов: «Крепкий мужик», «Верую!» и «Билетик на второй сеанс».

История, как «крепкий мужик» Шурыгин «свалил церковь», безостаточно вписывается в контекст народного своеволия, какое у Шукшина одним концом простирается в непредсказуемую стихийность ненормальных «чудиков», а другим упирается в неуправляемую крутость нормальных «мужиков». Меня сейчас интересуют мотивы и аргументы. Конкретно — антихристианские. Должны же они тут быть, если мужик на церковь наезжает.

Нету.

Есть, по видимости, нечто другое, а именно: колхозное рачительство. Построили новый склад — можно сломать старый. То есть старую церковь, служившую складом. Богом в церкви не пахнет — пахнет вонючей бочкотарой, окаянными мышами и конской сбруей. Хотя «коней в бригаде всего пять», — можно сказать, что и нет.

С этой стороны «нет» и с той «нет». То есть в церкви никто не молится, и стоит она просто так. Привычно. «Привыкли видеть каждый день» — вот и всё.

Значит, совершенно не мотивированы тут ни безумная агрессия мужика, зацепившего церковь тракторами, ни совершенно непонятное (ему самому) упрямство других мужиков, впрочем, больше баб, которые «не молились, паразитки, а теперь хай устраивают».

Нет, кое-какие мотивировки все же нащупываются. Мотив спектакля, представления. Церковь издалека видна, она стоит спокон веку «напоказ».

У Шурыгина тоже «показ». «Ребятишки вырастут, будут помнить: при нас церкву свалили… Будут своим детишкам рассказывать: дядя Коля Шурыгин зацепил тросами и…» Спектакль — это у Шукшина вообще лейтмотив, мы спектаклей и в романе о Разине насмотримся. А пока о Шурыгине.

Все разыгрывается по принципу нахрапа. Чья возьмет? Сила на силу. Хватит ли у крепкого мужика сил свалить церковь? Или хватит у местного учителя сил остановить варвара? Одолел варвар — свалил церковь.

Между тем у варвара есть мать, и она, кроя на все корки хулигана-сына, только и может сказать в защиту церкви: «Она сил прибавляла».

Опять — сила. Получается, что в данном сюжете, кроме соотношения сил, и нет ничего. То есть пусто в небе, пусто в церкви, пусто в душе. А может, то, что там «пусто», и есть причина дикого, безмотивного остервенения, охватывающего душу варвара? Ведь и противники его, сбежавшиеся, чтобы отстоять от него божий храм, действуют совершенно импульсивно. Как тот школьный учитель (еще, наверное, и атеист), что стал под стеной: «Ответишь за убийство! Идиот…»

Непонятно только (всем — и «идиоту», попершему сносить храм без всякого указания, от чистой дури, и оппонентам его, защищающим церковь не по вере, а по примете: «И знать не будешь, откуда напасти ждать»), откуда же в этом взаимном «представлении», где стороны берут друг друга на испуг, на пушку, на фукса, вдруг такая неподдельность чувств?

Словно, коснувшись пустоты в душе, добрались люди до такой последней черты, когда или погибнуть, или пустоту скрыть. Оставить все как есть: стояла церковь триста лет, вот и пусть стоит — обезбоженная, пустая, провонявшая бочкотарой.

Что это? Христианство? Вера? Что означает у Шукшина это яростное забивание боли агрессией? Откуда такое неистовство, вылетающее мгновенно в дурь и кураж? Вроде бы бывшеЛев Аннинский

Даже обложившись тремя томами «Словаря казачьих говоров», я не выяснил, что это такое — «вилюжки» и как с ними «дуют». Но еще раз убедился, что без высокой колокольни тут не только на серьезный шаг, но и на пустяшный вздрыг не решатся.

С одной стороны, это свидетельствует об оторванности от настоящей, осознанной веры, о том, что эта вера превратилась у разинских казаков в бытовой фон, в нечто вроде коврика, о который вытирают ноги. Но, с другой стороны, ведь только об этот коврик и вытирают! То есть фон — неотменимо, магически неотступный. Стало быть, хоть и идет у разинцев в бога-душу-мать гульба отвязная, но идет она неизменно в бога, то есть опять-таки все происходит в христианском поле, другого поля для этой гульбы нет; хотя бог тут и попутность, но без него ни шагу. Почва!

Теперь попробуем расслоить эту почву.

Сразу трещина: одно дело — бог и вера, и другое дело — церковь и попы.

Первая встреча.

«- Сперва лоб перекрестить надо, оголтеи! — строго сказал митрополит. — В конюшню зашли?!

Разин и все казаки за ним перекрестились на распятие.

- Так: это дело сделали, — сказал Степан. — Теперь…»

Вроде бы вскользь описано, а какова точность! Снайперски меткий штрих: знаменитое, историками описанное русское народное обрядоверие. Лоб перекрестили — и все в порядке. «Теперь» можно дела делать: воеводу с раската, митрополита за бороду, с патриархом на «ты», с богом!

С богом у Разина отношения сложные, не вполне осознаваемые, мы это еще увидим, а с попами — простые и осознаваемые в полной мере. Попы — «благостники, скоты», «оглоеды». Их — в общую яму (которую роют, кстати, в монастыре).

До главного попа — патриарха — разинцам, конечно, высоковато. С ним, однако, пытаются вступить в игру. Не получается, просто потому, что у того своя игра — с самим царем, насмерть. Характерно, что патриарха Разин даже и уважает — за это самое, что с царем схлестнулся. Так что ему, Разину, охота патриарха по спине похлопать. «Глянется» ему Никон. «Тоже, видать, хитрый».

О боге при этом — ни звука, ни намека. Не о том речь. Тут игра, проба сил. Так что если о боге, то и жди от патриарха подвоха. Потому что пустое место тут на месте бога.

Соразмерная разинской игре фигура конфликта — митрополит. Фигура достаточно близкая, чтобы схватить за бороду. И достаточно высокая, чтобы все-таки не размазывать по стене не глядя, а поиграть перед тем, имитируя спор.

Обе стороны в этом споре ссылаются на Христа, на бога и на веру, но речь, в сущности, опять-таки идет не о том. И сколько ни блажит долгогривый на евангельские темы, атаман только одно слышит: «Добро-то спускать где ни попадя — пропиваете, а ни один дьявол не догадался из вас церкви господней вклад сделать».

Митрополит к казаку в душу влезть хочет — через то единственное место, где в эту душу, как он думает, проникнуть можно, прямо по Толстому: сделает, мол, казак вклад и полюбит бога за то добро, которое ему сделает. Черта с два! Казак воспринимает другое: это, значит, попяра о дарах думает! А о спасении души — только комедию ломает.

Спуская все на уровень «брюха» и «игры», казаки охотно вступают в соответствующую игру: и Разин ломает перед митрополитом издевательскую комедию. Круговая театральность пронизывает все эти сцены не только оттого, что Шукшин наделяет действующих лиц своим природным артистизмом (без которого ничего и не написалось бы), а оттого, что подначка идет по существу, подначка и есть само существо тут. Если вера подвох и все обман, стало быть, все надо вывернуть наизнанку — мехом наружу. Звереть так звереть. А что встречно прикидываются казаки добрыми или богомольными, так это от уверенности, что и попы прикидываются. Сквозной спектакль! Если и вызывает у Степана какой поп симпатию, то лишь в момент, когда «на пушку» Степана пытается взять: тот ему волосья на кулак наматывает, а этот Илью-пророка дурашливым голосом, как показалось Степану, зовет: «Пусти на Стеньку Разина стрелу каленую!.. Пошли две!.. Илья, — дюжину!!!»

А Разин — тем же дурашливым: «Ну? Где стрелы?»

Сверхзадача этих прений, ведущихся через довод в зуботычину, — уличение оппонента в подлоге.

И вся ставка — на фальшь. Неспроста же центральный эпизод в отношениях Разина и митрополита — спор о поддельных «иконках». Упирается все опять-таки в жратву: безногий богомаз малюет иконки, потому что ему «исть нечего», а митрополит его голодом морит — не велит покупать иконки. Но и Разину важно не только накормить калечного, но, прежде всего, заставить митрополита признать поддельные иконки — втянуть в фальшивую игру.

«Ну, милосердный козел?!. Молись Алешкиному Иисусу!.. Молись, убью!»

Крутой старик понимает игру и упирается: «Будь ты проклят!» — и ждет выстрела.

Но казак не дает выпасть из игры.

«Батька, не стреляй!» — падает на колени перед Разиным стоящий рядом умный сподвижник. И продолжает: «Не искусись… Он — хитрый, он нарошно хочет, чтоб народ отпугнуть от нас…»

Ну, комедия с трагедией! Митрополит «нарочно хочет» умереть, чтобы Разина в грех ввести! Разин в икону стреляет, прямо в лицо Богородице — это тоже «они» подстроили. Иконы батька порубил — опять «они»: митрополит порубленные иконы «всем показывает». До батьки только теперь доходит, что перехитрил его проклятый старик. Хватает же у Шукшина трезвости заметить, что у старика митрополита «глаза лезут на лоб», когда он узнает, какую тонкую провокацию приписывают ему разинцы. Ничего не поделаешь, надо играть ту комедию, которую навязывают победители. Причем играть на их языке.

Подделка веры — ключевой ход в этой «богословской» игре. Поддельный патриарх, которого везут с собой разинцы, — любимый персонаж автора романа. «Огромный, с тяжелыми ручищами». Выпить мастер. «Выпивал как раз ведро медовухи, мослом заедал… Потом об голову — вот так вот — ломал оглоблю… Для смеха». Вот-вот завопит: «Верую!! В революцию, в механизацию!» Шукшинский герой! Чудик родимый.

Смех смехом, однако вслушаемся в финал диалога, который ведет Степан Разин с поддельным патриархом.

«Ты родом-то откуда?» — спрашивает Разин собеседника, которого сам же обрядил в патриархи, не зная, оказывается, кто он. Сейчас узнает. И мы узнаем кое-что интересное.

«А вот — почесть мои родные места. Там вон в Волгу-то, справа, Сура вливается, а в Суру — малая речушка Шукша… Там и деревня моя была, тоже Шукша». Вы поняли? Вообще-то обычно романист такие вещи от читателя скрывает, сохраняя иллюзию полной объективности.

Но тут прорвалось. Вот где сердце-то разорванное схоронено.

Всей лютой обидой, всем мстительным нравом, всем напором темперамента Шукшин слит с характером Разина, недаром сам и сыграть его в фильме хочет, в роль его войти готов. Но какой-то интимный уголок души оставлен в секрете, и тихий вздох слышится оттуда сквозь рык и хрип: что игра все это, подделка, а истина спрятана где-то на самом дне души, и истина эта невеселая.

Выломилась жизнь в такой «спектакль», что концов не найдешь и начала не сыщешь.

Но было же начало?

«Знамо, он подлец отпетый, — сказал митрополит, — но все же… Крестили же его!»

Берем конец нити. Сейчас Ариадна-Алена размотает клубок.

«Подошли к церкви…

- Ну? — спросил Степан.

- Пойдем. — Алена шла впереди.

- Куда?

- Пойдем в церкву.

- Она ж закрыта!

- Там замок, он без ключа… Дерни покрепче, он откроется. Пойдем, Степа.

- Да зачем? — не понимал Степан, поднимаясь, однако, по ступеням к широким дверям церковным. — Чего там делать-то?

… Степан опустился на колени, изумляясь, как неистово может заблажить баба».

«Заблажить» — значит помолиться.

Баба просит:

«- Говори: матушка, царица небесная…

- Я в уме буду.

- Не надо в уме. Говори за мной: матушка, царица небесная…»

Здесь, как в стихе, мотивы работают. Церковь заперта, однако можно отворить ее силой. Баба блажит о том, о чем лучше промолчать. А молчать надо, потому что не знаешь, «чего там делать-то».

Он и потом, когда матушку — царицу небесную на иконе прострелит, не испытает других чувств, кроме чувства оплошности. И еще что примета дурная, знамение недоброе. На войне это нехорошо.

Однако вернемся во времена довоенные, когда еще не выхвачены сабли и идет юный Степан в Соловцы, как все, помолиться. «Перед этой иконой все на коленки опускаются, и я опустился… Гляжу на ее, а она — смеется… Рази так можно? Не по-божьи как-то…»

Это точно, что не по-божьи. Казак видит в иконе только то, во что может поверить. И с божеством вступает только в такие отношения, на какие способен ответить. И с богом он по большей части пытается сторговаться. Верит он в бога или не верит, то он не может определить. Это «блажь» поповская. Определить он хочет, можно ли верить богу. И еще: «поверит он мне» или нет? То есть обману я его или не обману? Это почти автоматически: что на душе, то и на боге. Если хитришь, ждешь подвоха и обмана, то и бога на хитростях ловишь.

Шукшин, вроде совершенно слившийся со своим героем, это трезво сознает.

«- Не любил ты его, Степан. Так не любют: молится и тут же думает: не поверит бог… ты с им, как с кумом: в думы его тайные полез».

«Попов шибко не люблю», — отвечает Степан, уводя разговор в привычное русло.

Почему уводит? Вернее, от чего уводит? Что прикрывает, спасаясь от беспардонных свидетелей? Вернее, что прячет? О чем периодически настигающая любимого шукшинского героя дума?

Это рефрен: «Солнце выкатилось в чистое небо». — Сидит один на берегу, думает!

Позже: «На просторную степь легла тень…» — Сидит на лугу, обняв руками колени. Думает.

Позже: «Степь! Тишину и теплынь мира прошили сверху, с неба, серебряные ниточки трелей. Покой…» — Опять думает.

Ниточки с неба — это понятно. А вот «бесстрастно смотрящие святые» — с того же, почитай, неба?

Это непонятно. И чего у них просить — тоже непонятно.

Легче коня верного понять, чем человека, — конь не выдаст. И пожалеть его легче.

«Прости меня… Прости, ради Христа!» Это коню. А людям?

«За что, Степан не знал, только хотелось у кого-нибудь просить прощения».

Он добрый. Он про себя никогда этого не скажет, но люди вокруг чуют. Он за людей в обиде. Он за всех мстит. Индивидуальный контакт только на уровне воинской взаимопомощи. А о чем индивидуально бога просить, искренне не знает.

«Какой Зосима-то?» — спрашивает у монаха.

Вот так когда-то сторонники иконописи втолковывали противникам: войдет в храм нетронутая душа и спросит: «Какой Христос?» — тут ей надо его показать.

«А вон!.. Что ж ты, идешь молиться — и не знаешь, кому… Вот Зосима…» Где какой святой, это казак может уяснить, и довольно быстро. А вот о чем просить — никогда. Потому что вообще просить не привык. И не привыкнет.

С точки зрения канонической веры, там, в душе, полная девственность. Пустота. С точки же зрения этой души, там переполненность. Переполненность обидой. И жаждой душу заполнить. Тем, что снимет обиду.

Уникально это сочетание готовности к вере и неготовности поверить. Обида за всех. Что всем, то и мне. Личностного отношения к богу нет. Есть яростная самоотдача — за всех.

Для воинского подвига — идеальный строй души. «Мы на войне, ребятушки, и нечего кажный раз по сторонам оглядываться — то пришибли кого-то сгоряча, то… в икону попали. Да как же без этого? На войне-то!.. Вы што?»

Для гульбы тоже годится. «Погулять мы с тобой сумеем». Это «патриарху» говорится.

И спрашивается: а коли врагов одолеем да на Москве взаправду сядем, я царем, ты — патриархом? «Что делать станем?»

А вот тут полная тьма. Тьма, в которой и распоряжаются хитрые попы.

Потому и прикована «дума» к этим долгогривым, что секрет знают. Казалось бы, ну и плюнь на них «вилюжками с высокой колокольни»! Да колокольня-то — у них. Не плюнешь. Вот и получается, что привязан вольный казак к церкви, которую сам же проклинает. Проклинает, а отвязаться не может.

И кончается роман сценой точно «на тему». По ходу дознания доходит дело до пытки водой: выбривают Степану макушку!

Вообще-то, судя по некоторым старинным парсунам, батька и так бритый ходил, с оселедцем. Но Шукшину это предпыточное бритье для своей цели нужно. Насчет веры доспорить.

«Все думал… А в попы постригут — не думал. Я грабил, а вы меня — в попы…»

На этом диспут о приверженности любимого шукшинского героя православной вере можно считать законченным. Большего не скажут — ни та, ни эта сторона.

И все-таки тема «Шукшин и христианство» представляется не просто закономерной, но даже и наболевшей. Не только потому, что весь строй души Шукшина — неподдельно русский, а русская душа, как принято думать, за тысячу лет перепахана православием до основания. Я-то, грешным делом, думаю, что русская душа только наполовину перепахана, а другой половиной подобна той степи, об которую обломает зубья любой плуг. Так что Шукшин моделирует русскую душу и в ее патетически бунташной половине, и в той части, где продолжает пить из ведра и мослом закусывать патриарх от глума. Тот самый, что сбежал когда-то из деревни Шукша.

Так теперь, когда русская душа освободилась от очередного опиума (на этот раз — от «коммунистического», как за век до того — от «церковного»), именно Шукшин может помочь нам понять эту душу независимо от этикетки на опиуме, то есть от богоборчества или богоискательства. Понять просто по эмоциональной ткани.

Эмоциональный строй души и есть ответ на Тертуллианов вопрос, христианка ли она по природе.

Две пробы. Одна — из самых ранних шукшинских текстов. Другая — из самых поздних.

Рассказ из самых ранних (1960) и не слишком удачных, пожалуй (в периодике «не прошел», впервые появился в книге «Сельские жители»), называется сложносочиненно — «Солнце, старик и девушка». В конструкции названия чудится составная механичность, свидетельствующая о том, что внутренней энергетики маловато — приходится соединять элементы встык.

Энергия должна излучаться из центра. В центре — деревенский старик. Сидит и смотрит на солнце. Молчит. Ни на что не откликается, ничего не видит, кроме солнца. Самодостаточен. «Вещь в себе».

Как сделать ее «вещью для нас», заставить нас почувствовать значимость такого загадочного самостояния?

Для этого мобилизована фигура «со стороны» — городская художница.

«Здравствуйте, дедушка!»

Кивнул. Не повернулся. Занят солнцем.

«Вы очень красивый, дедушка».

Усмехнулся. Словно почувствовал, что это сказано для нас, читателей. Чтобы мы поняли, в чем суть. Суть в красоте души. Жизнь била, а он терпел. Четыре сына на войне полегли — смирился. Работа тяжеленная всю жизнь, а все равно хорошо. Так и хочется сказать вслух то, что у старика на душе: что ни пошлет бог — все к лучшему!

Слово «бог», однако, еще запретно. «Девушка знала, что она не бог весть как даровита» — единственное упоминание о всевышнем, скользяще-обиходное. Ни бога, ни церкви, ни попов. Старик и солнце.

«Какое?» — спрашивает старика о солнце умная девушка, читавшая Сент-Экзюпери и Хемингуэя.

«Большое», — отвечает мудрый старик, Чехова не читавший, но попадающий в самую точку, потому что именно Чехов, совершенно равнодушный к религии, подсказал святым атеистам всех толков формулу: «Море было большое».

Не веря, что мы осознали смысл картины, Шукшин заставляет девушку резонировать. «Что-то было в его жизни, такой простой, такой обычной, что-то непростое, что-то большое, значительное», — резонирует девушка и чувствует «какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига…»

Слово «подвиг» уже почти точно попадает в резонанс неназываемому христианскому самоощущению. Разумеется, всеохватный наив в принципе может быть и языческим, и буддийским, и мусульманским (в суфийском духе), и даже иудаистским (в духе хасидском). Но если поместить этот рассказ в христианское поле, он прорастает точными смыслами. И это поле тоже обозначено. Сын старика — пятидесятилетний изъезженный жизнью мужик — «всем недовольный». «Невестка тоже всегда чем-то была недовольна». Старику крошат в молоко хлеб, и он хлебает с краешку стола, стараясь не шуметь.

Апофеоз светлого смирения, терпеливого безмолвия, умиротворенной доброты (делаю старинное ударение, чтобы подкрепить реплику девушки о «красоте») — это знаки благодати, и она заложена в природе шукшинской души. «Душа — по природе христианка», — повторю Тертуллиана. Это даже не азбука, это что-то предшествующее азбуке. Так что все искусы впереди.

А теперь финал драмы. «Кляуза» — рассказ, написанный в самом конце 1973 года, в больнице, незадолго до смерти, — текст, перепечатанный влет «Литературной газетой» из журнала «Аврора», мгновенно подхваченный критикой, вызвавший шквальную реакцию читателей. С точки зрения искусности, экономности средств, точности интонации — шедевр. С точки зрения нашей темы — последнее искушение.

Шедевр — потому что пустячное, но безобразное, мелко-оскорбительное происшествие, случившееся с Шукшиным и с пришедшими навестить его в больнице близкими, которых вахтерша хамски выставила за дверь, спроецировано на Абсолют, причем с ощущением, что привычная стилистика отлетает от Абсолюта, как горох от стены, и тем самым об Абсолюте свидетельствует. «Подобные люди из числа младшего персонала позорят советскую медицину!» Даже у профессионалов слова нет слов, чтобы слово стало Словом: немеют.

Да ты скажи: «Солнце большое» — сочувствуют писателям бессловесные простаки. Пообещай ты этой вахтерше шоколадку! Сунь пятьдесят копеек — она твоих гостей и пропустит! Э нет. «Сунуть» — значит унизить. И ее, и себя. Писатель и вахтерша на принцип пошли, в упор друг друга не видят.

Вот это и есть последнее искушение. Ответь-ка добром на зло. С тобой несправедливы, а ты смирись, тебя унижают, а ты терпи, тебя ударили, а ты подставь!

«Блаженны нищие духом» — чисто христианская загадка. Ну ладно если телом, тогда садится дедушка с краешка стола и хлебает тихо: тела нет, в чем только душа держится, однако держится, солнце — оно большое!

А тут — дух нищает: мелкость, мелочность, рабский гонор, бунт ничтожества. «Младший медперсонал».

Вот эту как пожалеть, когда там — сплошная нищета духа? На тебя эта нищета и перейдет. Чужую нищету духа на себя взять? На это духа недостает. «Я не умею «давать», мне неловко».

Легче возненавидеть.

В чем запредельная правда этого рассказа?

В ощущении смертельного узла, в какой завязывается отвязанное достоинство. В ощущении смертной черты, до которой доводит человека ненависть, неотделимая от гордыни.

В ощущении муки, вне которой нет и не будет ни благодати, ни святости.

Жить же невозможно, «когда мы такие»! «Что с нами происходит?» — взмолился Шукшин в последней строчке «Кляузы».

Страна услышала и подхватила этот вопрос, поставив его рядом с роковыми: «Кто виноват?» и «Что делать?» Еще немного — и безбожие подломилось в стране и в душах. «Нужно очень сильно верить в Бога, чтобы Его отрицать», — сказал в эту пору философ.

Но чтобы признать Его, нужно самоотречение, подобное тому, что испытал Савл на дороге в Дамаск.

Если душа готова, любая мелочь обернет душу.

И тогда кляуза прозвучит молитвой.

 

P.S. В рабочих тетрадях Шукшина сохранился набросок, содержание которого небезынтересно для нашей темы.

«Почему-то отец не любил попа.

Когда поженился, срубил себе избу. Избу надо крестить. Отец на дыбы — не хочет, мать в слезы. На отца напирает родня с обеих сторон: надо крестить.

Отец махнул рукой: делайте что хотите, хоть целуйтесь со своим длинногривым мерином.

Воскресенье. Мать готовится к крестинам, отец во дворе. Скоро должен прийти поп. Мать радуется, что все будет, как у добрых людей. А отец в это время, пока она хлопотала и радовалась, потихоньку разворотил крыльцо, прясло, навалил у двери кучу досок и сидит тюкает топором какой-то кругляш.

Он раздумал крестить избу.

Пришел поп со своей свитой: в избу не пройти.

- Чего тут крестить, я ее еще не доделал, — сказал отец.

Мать неделю не разговаривала с ним. Он не страдал от того.

А меня крестили втайне от отца. Он уехал на пашню, а меня быстренько собрали мать с бабкой и оттащили в церковь!»

Нет, недаром сделался Василий Шукшин знаковой фигурой русского самосознания, тысячу лет разрывающегося между материнской, женственной, во Христе воплотившейся «ласковой» человеколюбивой культурой и отцовским крутым, воинским, бунташным, не поддающимся никакой «ласке» мужским нравом.

Поскольку изменений в этой тысячелетней ситуации пока не предвидится, мы и дальше обречены задавать Шукшину вопросы, на которые лучше всего отвечает фраза, поставленная в заголовок.

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:26:56 +0400
Наинесчастнейшее несчастье http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article16 http://old.kinoart.ru/archive/2000/12/n12-article16

Как полагал когда-то один из первых религиозных экзистенциалистов Серен Кьеркегор, наимучительнейшим несчастьем является сама необходимость жить. Наш выдающийся современник Ингмар Бергман, как известно, необычайно тесно связан философически со своим датским предтечей. Воспринимая и изображая жизнь в ее самых непривлекательных, основополагающих элементах, он настойчиво обращается в своих работах к прямому диалогу со смертью, пугающей, но избавительной. Это та самая единственная несомненная реальность, которая всегда с нами и которая всегда неоспорима.

В «Земляничной поляне» не только старый профессор Исак Борг настойчиво видит во сне то, в чем не хочет признаться себе наяву: «Я уже мертв, заживо мертв». Но и его сын Эвальд в расцвете сил и карьеры еще более решителен в своем неприятии жизни: «Я не хочу детей… Я в здравом уме, но жить на этом свете — нелепо и бессмысленно и еще более бессмысленно плодить себе подобных, а всего смехотворней и нелепей — думать, что они могут быть хоть чуточку счастливее нас… Так что моя потребность — быть мертвым. Абсолютно, совершенно мертвым».

В «Седьмой печати» на фоне не слишком приветливого пространства, соединяющего за горизонтом океан с низким северным небом, на побережье, усеянном из вечности сохранившимися камнями, вернувшийся из далеких странствий рыцарь Блок лицом к лицу сталкивается с той самой Смертью, которая услужливо заверяет его, что «давно ходит за ним». «Давно» — это равносильно «всегда». И это не страшилка, а страх — обыденная, но неохватная в полной мере для человеческого осознания реальность. Поэтому Блок не может примириться с таинственным молчанием Бога, ибо мы сами «не можем преодолеть страх и думаем о Боге… Он должен подать нам руку». Иначе все слишком бессмысленно.

В какой же мере обращение к небесам средневекового рыцаря Блока соответствует взаимоотношениям с Господом самого Ингмара Бергмана, сына протестантского священника? Чаще всего вспоминают о том, что он неоднократно богохульствовал, отрекаясь от своих протестантских корней, но одновременно в соответствии с протестантской же идеей вопрошал Бога напрямую, без всяких посредников. Шведскому журналисту, которому финал «Земляничной поляны» виделся в «теологическом свете», Бергман признавался: «Я никогда не стремился к католичеству. Я вообще не связан никакими религиозными догмами или обычаями. Фильм мой, однако, базируется на подспудной религиозной основе, которая, конечно, существенна для меня. Но ни в коей мере не определяет мой подход к общим психологическим проблемам… Католики на несколько лет внесли меня в черный список… Назойливость их интерпретаций моих картин, признаться, довольно утомительна». Журналист уточняет: «То есть вы никогда не испытывали потребность сменить конфессию?» — «Нет, я никогда не чувствовал никакой личной привязанности к католицизму. Хотя думаю, что там кроются свои привлекательные стороны.

В то время как протестантизм — это просто жалкий сумбур»1.

Творчество Бергмана в полной мере подтверждает, что на самом деле он не испытывает ни малейшего пиетета перед какой бы то ни было церковью вообще, ее служителями и ее ритуалами. Скорее, наоборот, он склонен к обвинениям и нелицеприятным разоблачениям. В «Седьмой печати» церковь откровенно прагматически эксплуатирует эпидемию чумы, чтобы под гнетом страшного конца заманить в свои сети как можно больше прихожан. В «Земляничной поляне» будущие теолог и биолог, молодые студенты, споря о существовании Бога и не имея более убедительных «аргументов» веры и неверия, просто по-мальчишески дубасят друг друга. Наконец, в «Фанни и Александре» дети получают в отчимы протестантского священника, организовавшего свой дом, как тюрьму, духовно беспомощного, но иезуитски последовательного в наказаниях, якобы во имя «высшей истины» и просто «правильного поведения».

В этом контексте обычно ссылаются на взаимоотношения Бергмана с отцом, в неприятии которого он действительно признавался, с детства слишком хорошо знал как парадную, так и изнаночную сторону жизни пасторского дома. Крестины, причастия, венчания, отпевания и святые праздники вошли естественной составляющей в жизнь маленького Ингмара. Но подлинное существо проблемы состоит в том, что неприязнь сына к отцу столь же болезненно напряженно, сколь и противоречиво, значительно сказалась на его формировании, точно так же, как на его взаимоотношениях с Богом. Например, Бергман пишет: «Мой отец и мать, безусловно, чрезвычайно важны для меня не только сами по себе, но и потому, что создали для меня мир, против которого я восстал. В моей семье царила дружеская, сердечная атмосфера, которую я, чувствительный молодой стебелек, презирал, против которой восставал. Но этот строгий

среднебуржуазный дом, который я бомбардировал… в то же время многому меня научил»2.

Кинематограф Бергмана, в конце концов, проецирует на экран именно те смуты душевные, те психологические борения, которым было суждено сопутствовать ему с детства. Противоречия, намертво переплетенные и в зрелой его душе, возникают на экране в расщепленных для зрителя образах. Можно предположить, например, что образ вероломного и нищего духом пастора, жестокого отчима Фанни и Александра, спровоцирован непосредственно отцом режиссера. Но не бывает все так однозначно даже в строгом Датском королевстве. Тот же Бергман , с другой стороны, в лице своего героя Исака Борга склонен, когда ему «не по себе, тревожно или просто грустно, вызывать воспоминания детства, которые успокаивают». Добавлю, что, конечно, «успокаивают» временно, не давая подлинного удовлетворения, потому что сам процесс жизни как таковой, точно на вертел, все более плотно нанизывает «проклятые вопросы» бытия, неразрешимые для человека без Бога. Как остроумно заметил искусствовед-теолог и католический кинокритик Амедей Эйфр: у Дрейера «присутствие Бога указывает на присутствие Бога». У Бунюэля «отсутствие Бога указывает на отсутствие Бога». У Феллини «присутствие Бога указывает на отсутствие Бога». У Бергмана «отсутствие Бога указывает на присутствие Бога»3.

Сам Бергман полностью подтверждает эту точку зрения: «Мне кажется, что религиозные проблемы всегда живы. Я никогда не переставал ими заниматься… Но это происходит на интеллектуальном уровне, а не эмоциональном». Последнему заверению я не могу довериться полностью. Это, скорее, способ своеобразной самозащиты от современных западных интеллектуалов, склонных к атеизму, к более прагматическим взаимоотношениям с миром. Для них размышления о Божественном слишком старомодны, исторически изжиты — удел чудаков. Что-то более тревожно интимное, чем самые общие «интеллектуальные» соображения, чудится мне, например, в размышлениях Бергмана об особенностях взаимоотношений искусства и религии в современном обществе: «Не принимая во внимание свои собственные убеждения и сомнения, которые не важны в данной связи, я считаю, что искусство утратило свой творческий стимул в тот момент, когда оно порвало с религией. Оно разорвало свою пуповину и сейчас живет собственной бесплодной жизнью, порождая само себя и вырождаясь. В прежние времена художник оставался неизвестным, он работал во славу Господа. Он жил и умирал, будучи не более и не менее значительным, чем другие ремесленники; «вечные ценности», «бессмертие», «шедевр» — все эти термины были к нему неприменимы. Способность творить была даром. В те времена процветала непоколебимая вера и естественное смирение». В новой ситуации Бергман чувствует себя не только интеллектуально, но и эмоционально неуютно: «Художник считает свою изолированность, свою субъективность, свой индивидуализм почти святыми. Так в конце концов все мы собираемся в одном большом загоне, где стоим и блеем о нашем одиночестве, не слушая друг друга и не понимая, что мы душим друг друга насмерть. Индивидуалисты смотрят пристально один другому в глаза и все же отрицают существование друг друга»4.

Бергману свойственна выраженная тоска об ушедшем в далекое прошлое цельном и едином человеке, не познавшем страдания неприкаянной раздвоенной души современного человека. На осознании этого поистине трагического внутреннего противоречия строится весь кинематограф Бергмана, зеркально точно воспроизводящий характер его сомнений в контексте развития культуры и искусства последнего столетия. Покинутый, сомневающийся, одинокий человек, блуждающий в этом мире в поисках пристанища своей душе. В последнем кадре «Фанни и Александра» предлагается отказаться от той простой, немудрящей реальности, которой удовлетворяется обыденное филистерское сознание. Александр, отчасти явное alter ego маленького Бергмана, уютно засыпает на коленях у своей бабушки под чтение Стриндберга, открывающего ту подлинную тайну мира, которую теперь ему и впредь предстоит осваивать вновь и вновь: «Все может случиться. Все возможно и вероятно. Не существует ни времени, ни пространства. Реальность лишь только основа, на которой воображение сплетает новые узоры…»

Жизнь видится Бергману, как сон — чаще неутешительный, сплетаемый подчас беспомощным воображением. В «Земляничной поляне» ученый цитировал Шопенгауэра: «Сны — разновидность безумия, и безумие — разновидность сна». Тогда и жизнь, верно, разновидность сна?» Но Исак Борг, которому адресован этот вопрос, признавался: «Знаешь, я просто перестал размышлять на эти метафизические темы. Все равно не сегодня завтра истина нам откроется… Ой, как мы удивимся».

А пока воображение в попытках преодолеть доступную обыденность во сне и наяву сплетает все новые и новые неожиданные узоры — реже облегчающие душу, чаще отягощающие ее грехом и неведением. В снах светлое, наивное и трогательное, пропахшее земляникой детство соседствует с беспощадной констатацией вечно ранящей правды: «Тебе, заслуженному профессору, надо бы знать, отчего тебе больно. Но ты не знаешь. Потому что при всех своих знаниях ты не знаешь ровно ничего». Воображение велит вернуться в дом детства, таящий сладкое, как будто безгрешное прошлое, но руку старого профессора, в судорожной надежде потянувшуюся к звонку, больно ранит гвоздь…

Мир, представленный Бергманом, всегда дисгармоничен — только короткие мгновения присутствия Божественного разряжают тягостную, вязкую атмосферу многих его фильмов. Интересно, что, приступая к съемкам «Сталкера», Тарковский признавался мне, что его начал тяготить пессимизм Бергмана, демонстрация им той человеческой низости, которая чаще всего не оставляет места сколько-нибудь утешительным иллюзиям. В этом контексте он особенно высоко оценил тогда в «Шепотах и крике» следующий эпизод: «Две сестры, приехавшие в отчий дом, где умирает их третья сестра, оставшись наедине, вдруг ощущают в себе прилив родственной близости, ту человеческую тягу друг к другу, которую не подозревали в себе еще за минуту до этого. И тут же возникает щемящее ощущение пробужденной человечности, которое тем более волнует, что в фильмах Бергмана такие мгновения мимолетны, скоротечны. Люди в его фильмах ищут и не могут найти контакт. И в «Шепотах и крике» сестры тоже так и не могут простить друг другу, не могут примириться даже перед лицом смерти одной из них. Но чем больше они истязают друг друга, тем острее, разительнее впечатление, которое производит сцена их душевного порыва. К тому же вместо реплик Бергман заставляет слушать тут виолончельную сюиту Баха, что сообщает особую глубину и емкость всему, что происходит на экране, придает покоряющую убедительность стремлению режиссера недвусмысленно выразить здесь то позитивное начало, которое обычно едва прослушивается в его суровых и горьких картинах. Благодаря Баху и отказу от реплик персонажей в сцене возник как бы некий вакуум, некое свободное пространство, где зритель ощутил возможность заполнить духовную пустоту, почувствовать дыхание идеала. Пусть у Бергмана это знак того, что быть не может. Но если зритель все же получает хоть какую-то опору для надежды, то перед ним открывается возможность катарсиса, духовного очищения. Того нравственного освобождения, пробудить которое и призвано искусство»5.

Так недвусмысленно и категорично сформулировано Тарковским, но Бергман — северный аскет и слишком протестант, чтобы предаваться сколько-нибудь утешительным иллюзиям. В «Седьмой печати» он будто бы всерьез оставляет на земле только невинное «святое семейство» милых, чистых, наивных, не искушенных рефлексиями бродячих комедиантов, лишь слегка ощутивших холод огромного ангела смерти. Но для Бергмана это лишь утешительный, сказочный конец баллады как жанра, в который нельзя поверить всерьез, тот простодушный идеал, который утерян человеком навек с изгнанием из рая. По-настоящему Божественное запрятано у Бергмана нестерпимо глубоко. Потому, как справедливо замечает Тарковский, так значительно Его редко ощущаемое присутствие. В Покаянном Каноне сказано: «Якоже бо свиния лежит в калу, тако и аз греху служу». Это и о бергмановском человеке. Тем более поразительна знаменитая сцена Пьеты в той же картине «Шепоты и крик», когда белотелая, округлая, как сама земля, служанка буквально согревает своим теплом измученную и истощенную болезнью Агнес.

Мир Бергмана — это не только сон, но и театр, в котором каждый определяет себе сам или ему определяется кем-то соответствующая роль, чаще всего нежеланная и трудно обживаемая. Недаром он определил эту жизнь, как «хихикающий шедевр», над которым он склонен поиздеваться и поерничать вволю. Кажется, какая же прелесть для него провинциальный театр, а еще лучше балаган с масками, клоунами и цирковыми акробатами, немудрящий и бескорыстный, как в «Лице» или «Вечере шутов». Но у Бергмана видимость обманчива, она скрывает неистребимую мистическую боль. Если сорвать маски с лицедеев, разыгрывающих жизненные коллизии в разных жанрах, то откроется лицо, истерзанное одинокой борьбой, похожее на маленькое беспомощное тельце улитки, которой сломали панцирь. Это лицо обращено к Богу с немым вопросом о причинах невыносимого страдания и отсутствия благодати. Сомнения не покидают как самого Бергмана, так и его героев. Но нельзя сомневаться в том, чего априори не существует. А потому чем ниже падают герои Бергмана, тем более жаждут, подобно Митеньке Карамазову, лобызать белоснежные ризы Господни.

Привидевшийся режиссеру мир слишком кровоточит человеческим бессилием и страданием. Нравственные силы иссякли в безнадежных ожиданиях ответа на главный вопрос о смысле всего, который требуется от Бога уже сейчас, здесь, на Земле. Поэтому рыцарь Блок не устает спрашивать: «Почему Бог прячется? Мне нужно, чтобы Бог подал мне руку!.. Мы не можем сами преодолеть страх, и потому думаем о Боге… Хотя мир так ужасно устроен, что мысль о присутствии Бога поражает…» Прямо-таки по Достоевскому: «Бог есть боль страха смерти». Без Бога человек обречен только на самого себя. Исаку Боргу грозит самое страшное наказание — одиночество. Рыцарь Блок признается, что его «единственный скучный спутник — он сам». От тягостного ига самого себя поможет освободиться только смерть, единственная пугающая и реальная избавительница. И на этой последней грани надежда открывается, конечно, не в судьбе невинных бродячих шутов, а в озарении последней спутницы оруженосца Блока, истово возгласившей в момент смерти судьбоносно величественное, Господне: «совершилось!» (Ин. 19, 30).

Всей жизни и творчеству Бергмана сопутствуют вера и неверие, сомнения и мольбы… и выяснение взаимоотношений с христианским Богом, которое, точно исповедь, представляет его кинематограф. В «Молчании» Создатель неразличим и героини фильма мучаются в предсмертных конвульсиях, не сулящих никаких надежд. А в «Источнике» на месте совершенного людьми чудовищного греха, на месте изнасилования юной девочки вдруг пробивается вода святого источника — поруганная невинность искупилась-таки благодатью Божией. Старый добропорядочный врач и холодный эгоцентрик Исак Борг в «Земляничной поляне» способен все же к финалу своей жизни кое-что осознать в своих духовных задолженностях перед близкими, раскаяться и ощутить себя в какой-то новой, более обнадеживающей гармонии с другими. В «Шепотах и крике» мучительно умирающей от рака Агнес дано напоследок без сетований испытать чистую благодарность к Создателю за неожиданно подаренную ей еще одну минуту блаженства на этой земле, когда нет боли, когда нежное солнце и легкое дуновение ветерка снова принадлежат ей.

Как писал отец А.Мень в письме отцу С.Желудкову: «Все попытки объяснить человека без его глубокой духовной болезни потерпели крах. Демоническое начало неизменно выглядывало из-за маски «человека, доброго по природе»… Христос вовсе не учил нас морали (хотя она и является неотъемлемой частью его учения), но он учил нас тому, что мы находимся во власти темных сил, от которых он нас спасет. Не мораль основа Евангелия, ее Вы найдете и у Будды, и у Сократа. Нас спасет Тот, Кто сказал: «Я видел сатану, спадшего с неба, как молнию». Во всем добром в современном мире проявляется начало Христово, но это еще не есть христианство»6.

Сопротивляясь собственной и, казалось бы, естественной среде обитания, Бергман своими фильмами демонстрирует подлинную родовую принадлежность к ней. Воспитанный в жестких протестантских правилах и без лирических сантиментов, Бергман стал почти патологоанатомом своих героев, расчленяя их до последней клеточки в поисках души, не склонный уверовать в какой бы то ни было очищающий ее «возвышающий обман». Человек Бергмана не в силах решать сам вопросы своего бытия. Мать и дочь в «Осенней сонате» не способны понять друг друга, маясь, по Камю, «в одиноких камерах своих шкур». Или по Сартру: «Ад — это мы сами», «ад — это другие». Люди безнадежно запутались в себе и своих собственных грехах, не в силах понять другого и обуздать себя, если небеса и впрямь пусты. Шведу, так или иначе воспитанному протестантской культурой и выросшему в холодном неприветливом климате, в принципе чужд наивный идеализм или бесплодные, утешительные мечтания. Перед Лицом Божиим Бергман видится аскетически суровым, трезвым реалистом, не смеющим быть лицеприятным как к грехам других, так и к своим собственным.

Неизбежность грехопадений и трудность раскаяний, чрезмерность амбиций и ничтожность возможностей, словоблудие и реальная неготовность «раздать себя миру по нитке» и следовать только за Ним, невидимым, но стоящим рядом, неизменно испытывающим нас, — самоощущение христианина, которое с поправкой на протестантское воспитание так или иначе сопутствовало Бергману всю жизнь. Поэтому так искренне, исповедально звучит его признание: «Всю сознательную жизнь я боролся со своим отношением к Богу — мучительным и безрадостным. Вера и неверие, вина, наказание, милосердие и осуждение были неизбежной реальностью. Мои молитвы смердели страхом, мольбой, проклятием, благодарностью, надеждой, отвращением и отчаянием: Бог говорил, Бог молчал. Не отвращай от меня лика Твоего…»7

1 Bergman Bergman. P.A.Norstedt. Soners Forlag, 1970, p. 156-157.

2 Сб. «Ингмар Бергман». М., 1969, с. 248.

3 Цит. по: Плахов А. Всего 33. Винница, 1999, с. 153.

4 Сб. «Ингмар Бергман», с. 157.

5 Тарковский А. Перед новыми задачами. — «Искусство кино», 1977, № 7, с. 116.

6 Цит. по: Масленникова З. Жизнь отца Александра Меня. М., 1995, с. 579.

7 Бергман Ингмар, Латерна магика. М., 1989, с. 200.

 

]]>
№12, декабрь Sat, 21 Aug 2010 16:26:05 +0400