Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Заметки пессимиста. К семидесятилетию Ильи Авербаха - Искусство кино
Logo

Заметки пессимиста. К семидесятилетию Ильи Авербаха

Илья Авербах. Фото Н.Гнисюка
Илья Авербах. Фото Н.Гнисюка

Да не будет дано умереть мне вдали от тебя, в голубиных горах, кривоногому мальчику вторя…

(И.Бродский. «Стансы городу»)

Часть первая

Странный был тот поезд — допотопные вагоны без света — за окнами белое небо — летнее, вечернее, северное. И попутчики-призраки — с бледными лицами.

— Нет света? — переспрашивает проводница, добродушно удивляясь моему слабому раздражению. — А зачем? Ведь светло.

Она права: светло. Но читать нельзя. Только смотреть в окно. И думать.

Например, о так и не постигнутой мной сущности и благодати одиночества.

Или — о смерти.

Как громко звучит: «думать о смерти»! На самом деле, это такое простое и привычное занятие — не правда ли? Сейчас уже не помню — все-таки восемнадцать лет пролетело, — но, возможно, тем белым вечером, в том поезде, одиноко глядя в окно на равнодушный и однообразный пейзаж, я как раз и думал о такой простой вещи, как смерть. Скорее всего, именно о ней. Были тогда у меня на то особые основания.

Тихий, странный поезд. Вот уже и — незаметная — ночь. Мгновенно обмокнувшаяся в черно-красный, гранатовый — фонарный — цвет и тут же вновь ставшая белой — занавеска на окне.

Куда несет меня нелегкая, зачем?

Поезд «Москва — Вологда».

Но мне сходить раньше, моя конечная цель — городок Старая Русса.

Я задумал эту поездку год назад, ранней осенью 85-го.

Из Новгорода, куда я прибыл в довольно большой компании братьев-сценаристов, отправленных щедрым нашим Союзом кинематографистов СССР на смычку с реальностью, мы тогда на день заскочили в эту самую Старую Руссу, известную своими целительными грязями, аракчеевскими поселениями и кровопролитными боями сорок первого.

И, конечно же, писателем Достоевским, восемь лет проживавшим здесь, сначала в арендованном, а потом и в собственном доме, с женой и детьми. И здесь же написавшим…

И вдруг я вспоминаю! Боже! Старая Русса — да ведь это же Скотопригоньевск! Столица братьев Карамазовых!

— Да, — подтверждает местная дама в очках, приданная нам «сверху» горначальством для культурного сопровождения, — маршруты передвижений и встреч героев романа совпадают с реальной топографией города. И это все открыл Смирнов!

И вообще у этой дамы два кумира, два героя жизни. Достоевский и Смирнов.

Достоевского знаем, кто такой Смирнов?

— Как кто такой? Да в этом городке вся культура только благодаря Смирнову!

Вся — это краеведческий музей и музей истории курорта и, главное, Дом-музей писателя, куда мы сейчас и направляемся.

Говорим на ходу — берег реки Перерытица — «Набережная Достоевского». Молодая женщина с крепко, плоско упертыми в скользкие позеленевшие мостки босыми розовыми ступнями широко полощет белье в черной холодной воде.

— Вот здесь, — показывает дама, — напротив дома писателя, через Перерытицу, до сих пор стоит дом Грушеньки. А здесь Митя Карамазов бежал в ночь убийства отца. На его пути был мостик. Это доказал Смирнов. Представьте, мостик недавно сломали. По приказу начальника горкомотдела. А Смирнов умер. Он был великий человек!

Она заявляет это с горячностью, страстью и вызовом, как будто доказывая величие Смирнова не нам, а кому-то, кого здесь в данный момент нет, каким-то его противникам, недоброжелателям, хулителям, погубителям. Может быть, как раз тому самому «горначальству».

И что-то вдруг задевает меня в ее словах, в их пафосе, горечи и простодушии, с каким она обращает их к совершенно незнакомым людям, с «большой земли», как она говорит. Вдруг возникает предчувствие чего-то заманчиво сложного, драматического, какой-то даже особенной — провинциальной — а я люблю это слово: «провинция» — истории, судьбы…

Она мгновенно чувствует мой интерес. Странствующий энтузиаст1 встретился с провинциальной энтузиасткой. И потому — уже на обратном пути — только мне — подробности — судьба Смирнова — только мне одному — вполголоса…

Ленинград. Университетское филологическое — семинар Эйхенбаума! — образование. Артиллерийское училище, война, контузия. Вольнодумство. Обратился к Богу. Ссылка. Средняя Азия. Восстановился в партии. Преподавал в школе. Вышел из партии. Старая Русса. Считали юродивым. Настоящий интеллигент. Читал лекции, толковал Достоевского. Настоящий гений. Собирал вокруг себя. Абсолютный бессребреник. Писал. Гениальные статьи. У нее сохраняются. Основал музей Достоевского. Боролся. Изгнали из музея. Городское начальство. Нищета. Любовь. Любовь? Да!

Поздняя, неожиданная, настоящая. Смерть.

Илья Авербах. Фото Н.Гнисюка
Илья Авербах. Фото Н.Гнисюка

Предчувствие не обмануло? Неужели же это то, что я искал, о чем так давно думал? Русский — советский — праведник. Наш, наш — хоть весь мир обойди — человек. Нет более нигде.

Я записываю имя дамы и ее телефон карандашом в блокноте. Потом надпись почти сотрется, но я все же через год разберу ее, позвоню в Старую Руссу. И вот 86-й, еду. В поезде без света.

Из всех фараоновых годов 1986-й был, был для меня, пожалуй, одним из самых тяжелых. Начался он ужасно. В январе, одиннадцатого числа, умер Илюша Авербах. Мы с ним всегда были уверены, что умрем при советской власти. Он не ошибся. Вдруг, ошеломив поспешностью, ушел на самом пороге иной жизни, даже не догадываясь, что она может быть. Странной жизни, дикой, обманчивой, бросавшей то в жар, то в холод. Путающей надежды с разочарованиями. Дающей меньше, чем посулившей. Но все же — новой — все же куда как более подходящей для нас с ним, чем привычный, словно несменяемая по бедности и обрыдшая одежка, сумрак постоянного распада.

На протяжении долгого времени — в самые тяжелые, до осатанения тяжелые для меня дни — его звонки из Ленинграда неизменно начинались фразой:

— Пауууль! Ну? Что? Сдвиги есть?

Я бесился. Какие, к чертям, сдвиги! После «Объяснения в любви» и «Двадцати шести дней из жизни Достоевского» ни одного — из шести написанных подряд — поставленного сценария. Все, как говорится, не глядя, прихлопывает любимое Госкино. Нищета, долги, ломбард, кочуем с женой Ириной с одной съемной квартиры на другую — с маленькой Катькой и собакой Геком2.

А он опять: сдвиги есть?

Вопрос этот был, конечно, не только ко мне — к себе, к времени.

— Время, сдвиги есть? Кино, сдвиги есть?

Кино ворчало, урчало что-то в ответ. Как и время, оно гребло, жрало, пило и воняло так, что только нос зажимай. Неприкрытая страсть к выгоде, к похвале, к почету, к премии, к поездке, полное равнодушие к маленькому человеку и явное умиление перед душевным миром начальника, перед благополучием, силой, роскошеством — лаком покрывали Большой экран.

Лучшими тогда могли считаться те, кто освоил единственное — в мировом — роде — искусство не говорить лжи, не говоря при этом правды.

Как Китежград — безвозвратно? — уходил на самое дно человек.

Русская литература век говорила нам: люби его, люби! Люби Симеона Вырина, Максима Максимовича, Акакия Акакиевича, Мармеладова, Карандышева…

Не надо их любить, распорядилось вдруг кино развитого социализма, они бедные и гадкие. Не люби Карандышева, люби Паратова, Кнурова и Вожеватова. Они богатые, красивые, успешные. Растоптали бесприданницу, покуражились и разъехались, кто в имение, кто в загранку, кто на белом коне, кто на красном мерседесе.

Кстати, а шикарный Паратов — не тот ли это заматеревший гусар, который когда-то в юности ограбил и убил прародителя всех русских униженных и оскорбленных, коллежского регистратора Симеона Вырина?

Ни время, ни кино уже не ведали, что творили.

А ведь мы пытались сказать им: возьмите — возьмите, что мы накопили — наше представление о человеке, о его благе — об искусстве, о его значении и доступности, о его форме, — возьмите, нам особенно ничего не нужно, так, кусок хлеба насущного, и чтобы оставили долги наши, тогда и мы готовы будем оставить их должникам нашим. Держите, бормотали мы им под руку, это ведь и для вас тоже! Хоть вы и уроды, но люди же. Ну, возьмите же, черт вас дери! За гроши отдаем! Даром!

Нет, не захотели. Деспотия, ожирев, потеряла интуицию, много лет заменявшую ей разум, она сама отказалась от собственного спасения.

Илья этого так и не увидел.

Впрочем, что-то такое творилось, заваривалось, варилось уже при нем. Но закипать стало позже. В мае, к полному изумлению бравых ребят из «девятки»3, в Кремле грохнул — да еще как — V съезд, объединивший и разъединивший нас, всех, в общем-то, конформистов, но одних по воле, других по неволе. Одни тогда пришли в восторг и опьянение от недоступной прежде возможности просто быть самими собой. Другие до сих пор сохраняют неутоленные обиды и понемногу утоляемую жажду мелочного возмездия. Ныне вполне доступного. Поскольку наш нынешний день и есть как раз — Всесоюзный День Реванша.

Глянуть бы тогда нам, опьяненным, в Книгу судеб, причем именно в русский ее вариант, увидели бы этот будущий — сегодняшний — денек. Во всей его холуйской красе.

Понять бы нам, дурням, что главная опасность для независимости и свободы так называемой «творческой личности» — это как раз зависимость личной судьбы от общественной.

Вспомнить бы, что самая большая пагуба и прелесть для русской интеллигенции всегда была именно в мечте. И что единственная для нас возможность свободного существования: интеллектуальная и духовная несмиряемость. Ни с чем.

Вот, может, и оказались бы по-настоящему свободными. И по сей день.

Но было уже поздно, мы уже вступили в заговор с будущим.

Тем более что кой-какие сдвиги наконец все же произошли. Мамонты, под аккомпанемент Альбинони4, кряхтя, стали укладываться в вечную мерзлоту. Время треснуло, крякнуло, взвыло, взорвалось, пролилось — да не клюквенным соком — настоящей кровью — сдвинулось.

Только уже без Ильи Авербаха.

Пробочка над крепким йодом!/ Как ты быстро перетлела! / Так вот и душа незримо/ Жжет и разъедает тело.

Ильи — любимое — часто повторяемое: Ходасевича.

Вернулись они с Наташей Рязанцевой из Карловых Вар в Москву. Мы с Ириной приехали к ним на Звездный бульвар, ели привезенные ими настоящие спагетти с настоящим пармезаном, все настоящая редкость по тогдашним — ветхим — догайдаровским — временам.

Пили водку. Я пил, а он? Не помню. Но помню, он был очень худой, желтый. Мы знали, что он ложится на следующий день в 6-ю московскую больницу, где у Наташи было знакомство, — на обследование. По поводу желчного, надеялись мы. А он — надеялся ли, бывший врач?

Это был последний раз в жизни, когда я его видел.

Последний разговор — позвонил — он — накануне операции. Говорили о шахматах, о матче Карпов-Каспаров. Больше я не слышал его никогда.

После первой операции он точно канул в какую-то глухую неизвестность, прерываемую неясными сообщениями из больницы. Есть он, и будто нет его. Семен Аранович, Андрей Смирнов, я — сходили с ума, встречаясь, говоря друг с другом по телефону — по нескольку часов в день — доставая какие-то лекарства. И ничего не могли узнать и понять. Пока не узнали. Все.

Ему сделали другую операцию. Два месяца его могучее тело билось один на один с проклятой болезнью. А душа, каково ей было? Не знаю.

Он был отгорожен от нас глухой стеной советской медицины. Неукротимый Андрей Смирнов раз прорвался-таки в эту — закрытую — больницу, но Илью, конечно, не увидел. Я позвонил в Ленинград его дочери Маше и сказал: надо приехать. Пора. Необходимо.

Прощались с Ильей в больничном морге. У него было исстрадавшееся лицо.

«Какое благородное сердце угасло», — произнес Фортинбрас над телом Гамлета.

Проводили в Москве, чтобы встретить в Ленинграде, на студии, в черном от горя тонзале.

Да не будет дано / Умереть мне вдали от тебя…

Ксения Владимировна Куракина, мать Ильи Авербаха
Ксения Владимировна Куракина, мать Ильи Авербаха

В Комарово, на кладбище, белым-бело, сосны, небо, Ахматова рядом, и ветерок с любимого залива, и снег пошел.

А в голову все лезут обрывки стихов — пора, мой друг, пора, не бил барабан перед смутным полком, когда мы вождя хоронили, меж тобой и страной ледяная рождается связь, так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь…

Девятого января, за два дня до того, как мне около шести часов дня из автомата позвонила Наташа, я, видно, предчувствуя, выписал — по своему обыкновению и непреходящей страсти к цитатам — на этот раз из Дидро: «Мертвые не слышат, как по ним звонят колокола».

Он лежал сосредоточенный и серьезный. Мне даже показалось, что в его лице стало меньше страдания. А мы тогда все как будто сразу постарели.

Дивный грузин Эрлом Ахвледиани, не так давно крестивший Илью в Тбилиси, положил ему в гроб — под отяжелевшее — от падающего снега — покрывало — крестик…

По Божьему внушению мы придаем символический смысл всему. Вечно род людской всегда и во всем будет искать символы, в грехах своих надеясь на иной смысл и на иное значение своего существования.

В смерти этого выдающегося и такого близкого, так любимого мною человека было — было! — еще и символическое значение. Но понимать его я стал только со временем.

А пока я думал да вспоминал, странный мой поезд не спеша приближался к месту моего назначения. Еду в командировку. В глубинку. В Старую Руссу. Сбор материала, изучение жизни — вот как это когда-то называлось, дети, — в прежнее советское-то времечко.

Никто не просил, сам придумал эту поездку, сам навязал ее себе и родной киностудии «Ленфильм». Говорил: снаряжаюсь «в поисках за утраченным человеком». Марсель Пруст за утраченным временем, а я — за человеком, ха-ха!

Неслыханное свободомыслие, во всяком случае на словах. А как же-с! Сдвиги, сдвиги, товарищи! Уже — сразу после V съезда — па-а-а-шла — потеха!

По правде же, я не ехал — я бежал. От себя. Потому что такой тоски, такой пустоты и душевного разброда не переживал давно. Наверно, со смерти Гены Шпаликова. Но тогда я был моложе.

И вот — во спасение от тоски, бессмыслицы и метаний — всплыл из памяти осенний русский городок, и как дрожали в черной воде, точно поднимаясь в перевернутом виде со дна реки, синие и зеленые деревянные домики с геранями в перевернутых окошках, желтые и розовые дома старой купеческой постройки и перевернутые деревья с красной листвой. И как я — на берегу — слушаю взволнованный — вполголоса — рассказ — о некоем городском чудаке…

Все мы — и по сей день — персонажи искривленного — советского — времени. Уж так нам любезно потрафила История, мать ее!

Большинство — вернее, практически мы все — принимают эту искривленность как непреложную, органическую данность. Как воздух, как атмосферу. Но есть и те, кто догадывается о чем-то другом. Интуитивно, подсознательно, а в самых выдающихся случаях осознанно, направленно — они пытаются выпрямить искривленное время внутри себя и, значит, вне себя. Ничего не боясь и ничего для себя у времени не прося.

Вот их-то я и называю — праведниками.

Никогда — даже в самые сумеречные времена — не покидала меня убежденность, что хорошие люди в России есть. Их не больше плохих, но они все равно — есть. Другое дело, насколько они нужны. Потому что всей нашей чудной действительностью доказываем постоянно и с упорством — стоит, распрекрасно стоит без праведника и село, и городок, и столица. Как стоит, и зачем, и долго ли еще будет стоять — это опять же дело другое. Но все это я, назвавшийся пессимистом, пишу сейчас. А тогда, в веселые перестроечные дни, был оптимистом, что ли? Да нет, конечно. Но уж так отчаянно хотелось того, о чем раньше и мечтать было боязно, уж так чаяла душа движения затхлых российских вод…

Словом, еще до поездки я, не очень еще толком представляя, что же будет в сценарии, но полагаясь, как обычно, на красоту слога, сочинил заявку и дал всему не слишком оригинальное название — «Городок».

Однажды вечером, писал я, вы приедете сюда по железной дороге или по воде, рекой. Возможно, произойдет это перед закатом, в тот летний час, когда ранний сумрак придает природе какую-то особенную, печальную значительность. Вечерние удильщики будут недвижно стоять в медленно текущей воде на черных блестящих валунах, и молодая женщина с голыми ногами склонится на мостках над кипой белья.

Получалось красиво. На это и был расчет. Как, впрочем, и на аванс. Герой у меня, безусловно, был. Чудак городской. Я назвал его — Макаров.

Рядом с ним тут же возникла громкая, суетная, очень добрая и очень несчастная некрасивая женщина в очках. Козлова. До недавнего времени «курирующая культуру» в городке, но разжалованная как раз за покровительство Макарову, которого тайно и безнадежно любит. Но сам-то он любит — вернее, нечаянно-негаданно влюбляется — в случайную туристку из Ленинграда, средних лет, с рыжими волосами.

Потом я описал маленькую гостиницу на берегу реки, где поселяется некий сорокалетний приезжий. С «большой земли».

Возможно, в тот момент я вспомнил, как в Репино, в нашем славном Доме творчества, мы с Ильей слушали в номере Володи Венгерова только что полученную, кажется, из первых рук — от его друга Булата Окуджавы — пленку с новыми песнями. «Живет он до утра в гостинице районной, где койка у окна всего лишь по рублю», — раз за разом пел нам Окуджава этим своим прелестным — городским, домашним — неповторимым — до сих пор — всегда — звучащим в душе — голосом.

Но мой герой — то ли журналист, то ли историк, в общем, я сам, но по имени Глеб — поселяется в гостинице — не до утра, а надолго, поскольку приехал сюда по каким-то — еще не очень для меня самого, автора, ясным — делам.

Потом я придумал маленькую девочку, дочку горничной, которую не с кем оставить дома, и она — пока мать убирает номер Глеба — играет в соседнем, свободном — сама с собой. Больше всего мне самому нравилась эта девочка с больными зубками, с перевязанной мордочкой — в гостинице, где я еще никогда не жил.

И еще мне очень хотелось, чтобы в этом сценарии действовал хоть какой-нибудь ангел. Тогда, восемнадцать лет назад, ангелы не были еще в такой моде в кино и литературе, как сейчас.

После «Объяснения в любви» я надеялся, что все мои сценарии будет ставить Авербах. Он больше не поставил ни одного. Снял «Фантазии Фарятьева» по пьесе Соколовой, документальный фильм о Ленинграде для Италии, «Голос» по сценарию Рязанцевой. И все. Правда, была у нас с ним еще не одна попытка.

Он ведь был совершенный — до наивности — фантазер в смысле творческих планов. Так, еще до «Объяснения», в начале семидесятых — самое подходящее время — был необычайно возбужден идеей постановки грандиозного фильма о рыцарях Круглого стола по любимой им книге Мэлори «Смерть Артура». В качестве сочинителя зонгов привлекался Иосиф Бродский, как сценарист — я.

Чудная история. Сейчас вспоминаю, как сон. Летний день. В квартире родителей Наташи Рязанцевой на Плющихе открыты окна — на Москву-реку. Мы втроем всерьез обсуждаем, что писать сначала — зонги или сценарий. Бродский уходит, весело попрощавшись. Авербах называет его Ося, он его — Илюха.

А через месяц Бродский — навсегда — оказывается в Америке.

Много позже, на этот раз после «Объяснения», снова неожиданная затея. Вестерн. Гражданская война, Украина, великолепная семерка — женская! — защищает от бандитов какой-то шляхетский замок, где собраны дети-сироты. Илья опять страшно возбужден, придумывает актрис на семь ролей — тут тебе и графиня, и воровка, и красная шпионка, и француженка, и проститутка, словом, все, как полагается. Показывает, как они стреляют, плавают, скачут, переодеваются, и постоянно восклицает свое любимое: «Восторг! Восторг!» Я совершенно не понимаю, как ко всему этому подступиться. Наконец приобретаю на Арбате в магазине «Украинская книга» украинско-русский словарь и весь диалог почему-то пишу исключительно по-украински. Меня это хоть как-то развлекает. Сценарий с грехом пополам завершен. Илья же на этот момент к собственной затее уже, конечно, совершенно равнодушен.

Впрочем, есть новые — заманчивые — предложения. Фантастический фильм, где странно действуют какие-то люди-собаки. Восторг! Проходим и это. Теперь большое спортивное — а об этом, кстати, он мечтал всегда — кино из жизни велосипедистов-шоссейников, или «точильщиков», как они сами себя называют. Восторг! Но вот, бешено крутя педали, отбывают в вечность и велосипедисты.

Тогда при каждом очередном фиаско я переживал, хотя жизнь меня научила — и учит по-прежнему — легко относиться к неудачам, во всяком случае, не переживать слишком долго. Но что скрывать, я расстраивался, когда он начинал работать или договариваться с другими. Ревновал. Напрасно. Теперь-то я знаю, почему у нас больше ничего так и не получилось.

Потому что я был ему нужен только для «Объяснения в любви» . И, наверное, он понимал, что это мог сделать только я один.

Потому что это я жил в том, давно уже снесенном писательском доме на улице Фурманова в квартире 67 на пятом этаже, а в квартире 59 на четвертом этаже жила семья Габриловичей, с моим вечным другом Алешкой5.

И это я пропадал с утра до вечера в той квартире, запах которой слышу до сих пор. Там в «детской» мы играли с Алешкой в мушкетеров так яростно, что нам каждый раз возмущенно стучала в стенку Елена Сергеевна Булгакова, как потом выяснилось — Маргарита, возлюбленная несчастного Мастера.

По пути в «детскую» я проходил через «большую комнату», служившую одновременно и столовой, и кабинетом Евгения Иосифовича. Помню его спину, склонившуюся над пишущей машинкой. Не набрасывал ли он уже тогда — между делом — ту свою прозу, которую потом мне было суждено превратить в кино?

Помню эту же комнату в дыму, звоне и смехе вечернего застолья, когда я уже уходил домой. Помню там моего отца, маму, Пудовкина, Ромма с Кузьминой, Дзигана. Того самого, который стал потом в «Объяснении» инженером-путейцем, невидимым разрушителем жизни Филиппка и Зиночки.

И еще помню большую фотографию — на стене — прелестного мальчика с бантом. Это старший брат Алешки, утонувший в 38-м году, четырнадцати лет, в реке Клязьма, поселок Мамонтовка. Юрочка Малинберг. У нас в кино — Васька, сбитый на московской улице мотоциклом.

Нужно было невероятно — кожей, сердцем — чувствовать тех людей, ту жизнь, то время — его смысл и цвет, его ужас и беспечность, — чтобы решиться сделать в 1976-м — фараоновом — году — из всего этого кино. Так, как это сделал он.

И нужно было так чувствовать сценариста — меня — легкомысленного собутыльника и собеседника-острослова, — чтобы доверить все это именно мне. Потому что, видимо, он понимал: исчезнувшая квартира на Фурманова, дым и звон, и эта бессмертная память, и эти тени, и отношения теней — все это истинная душа моя.

Нужно было быть Авербахом.

О, Господи! Как грустно!

— А вы жаловались, света нет, — улыбается проводница, откидывая в тамбуре подножку, — а он совсем и не понадобился. Доехали, пассажир. Старая Русса!

Какие же все-таки счастливые были времена, когда мы делали «Объяснение»!

Утренний — с Московского вокзала — путь к нему — на Петроградскую сторону, на улицу Подрезова. Через Лиговку, вдоль Зимнего сада, мимо Инженерного замка, по Марсову полю, и — обязательный мой взгляд с Кировского моста — из окна машины — на Петропавловку. И сразу же — любую неполноценность душевного состояния, привезенного из Москвы на пьяной «Стреле», в миг лечит восхитительная организованность и гениальная художественная полноценность этого единственного в мире пространства.

Любимая Подрезова улочка — а рядом, как на подбор: Подковырова, Плуталова и Бармалеева тож. Между прочим, тот самый известный вам с детства Бармалей, похититель маленьких детей, — отсюда ведь родом. А чуть не доходя до нужного мне — скромного — подъезда одно время была рюмочная, маленькая, полутемная, вонючая — восхитительная и будто нарочно подстроенная дьяволом-соблазнителем на моем пути к режиссеру.

Однажды, так вот пробегая мимо и лицемерно открещиваясь — от дьявола, — вижу Рейна, выходящего навстречу мне — от Авербаха.

— Душа моя, — трубит, по обыкновению воротя свое крупное, носатое — дружеское — лицо к плечу. — Не торопись! Чарка лучшей водки и сельдь на черном хлебе! Что может быть прекрасней? Зайдем! Ваш кинематограф никуда не денется.

Зашли. В рюмочную…

Странно, как такой большой человек, как Илья, мог жить в такой маленькой квартирке. Три крошечные комнатки и ванна в кухне. Но зато балкон великолепный, огромный, нависающий над Подрезовой.

На балконе разводит цветы мама. Ксения Владимировна Куракина. Актриса в прошлом, нынче преподающая молодым актерам сценречь. Красавица двадцатых-тридцатых годов. Киса Куракина. Бывшая смолянка, танцевавшая на последнем в истории выпускном балу Смольного института в городе Новочеркасске с главнокомандующим Лавром Корниловым6.

Появлюсь рано утром, с поезда, Илья, в халате, заспанно отопрет дверь и уйдет к себе в комнатку — додремывать. А мне уже готов завтрак — в столовой — она же гостиная — на круглом столе, под абажуром.

Ксения Владимировна всегда сядет напротив. Хотя она отлично знает мне цену как гуляке — к счастью, не слишком праздному — и забулдыге, — я почему-то вызываю ее доверие как конфидент. Наверное, потому, что она чувствует: я люблю ее сына. Тихо и осторожно — не появился бы вдруг Илья — сетует мне на его холостую — Наташа в Москве — жизнь — и непременно на главного возмутителя спокойствия, как она считает — не без оснований — Сеню Арановича. Я же — не без некоторого оттенка предательства — все же стараюсь их — друзей — с которыми мы-то одним миром мазаны -защитить — красноречиво.

Павел Финн и Илья Авербах на съемках фильма «Объяснение в любви». Фото Е.Карусаар
Павел Финн и Илья Авербах на съемках фильма «Объяснение в любви». Фото Е.Карусаар

Но вот и вечер на Подрезова, спокойный, домашний.

— Пауль! Все! Никакого пьянства! Не надейся! Никуда не идем, завтра тяжелый день.

Словно нарисованный Леонидом Пастернаком — он как-то особенно умел изображать — гуашь? — комнатный — воздух: его синие, дымные слои — представляется мне в памяти вечер. Илья, вытянув ноги в шлепанцах, положив их на скамеечку, глубоко сидит в своем вольтеровском кресле, с трубкой, с серьезным лицом. Слушает музыку. Наверное, Малера. Что он находит в нем сейчас? Может быть, соединение самых разных и неожиданных соображений гения о всесильном духе и человеческом сознании, о тщете страстей и недостижимом покое?

Теперь — хотя музыка по-прежнему для меня такая же загадка, как сновидение, — я все же отважился бы поговорить с ним о том, какая тайна скрыта в третьей части Первой симфонии Малера. И о размышлениях валторны в четвертой части Седьмой. И о поразительных колоколах в ее финале.

И вообще о том, что — по моему мнению — нынешнему — все усилия искусства, кроме музыки, пожалуй, совершенно бессмысленны. И что самая лучшая на свете рассказчица — это опять же музыка. Рассказывает ни о чем и обо всем.

Но тогда музыка, к сожалению, меня интересовала мало. И я так и не узнал, чем же была она в жизни Ильи.

Тогда мы как-то говорили о другом. Мы вообще любили говорить.

Разговор — управляемая и неуправляемая стихия — незапечатлеваемая и растворяющаяся — тающая — во времени — болтовня, хмельной треп, полный веселой чепухи и скабрезностей — острословие — обмен мнениями, колкостями и дружеством — трезвая беседа — полная внезапных блестящих и недолговечных находок, иронических наблюдений, характеристик и внезапных откровений — душевный восторг — неожиданность и категоричность суждений — свой язык, свои слова и словечки, свои символы и понятия, рожденные только на миг этого упоительного собеседования и позволяющие не договаривать, а намекать, взамен получая то, ради чего и сошлись — совершенное понимание — тебя и себя.

У меня в жизни было немало замечательных собеседников — все ушли, все в иных местах — в основном — за Флегетоном. Авербах был один из самых лучших.

О чем только не говорили! Обо всем. Среди этого «всего» кино вовсе не занимало первого места. О друзьях и подругах, о тех или иных доблестях — о славе и о подвигах не говорили — о предательстве, о благородстве, об изменах, чужих и своих, и — очень много — о поэзии. И очень мало — о будущем. А вот о настоящем — тогдашнем, фараоновом — говорили, недоумевая и негодуя, обреченно издеваясь над его наглым и коварным идиотизмом.

И спрашивали друг друга: когда все это кончится?

И убежденно отвечали: никогда.

Видимо, в один из таких разговоров — в те счастливые времена — мы и решили, что так и помрем при ней, при любимой, при Софье Власьевне — она же Советская Власть. И, наверняка, тогда же вспомнили — в который-то раз — отмеченное Толстым, переведенное им с французского — знаменитое: «Делай, что должно, и пусть будет, что будет».

Но вот делали ли мы то, что должно, — вот в чем вопрос?

— Собеседника у тебя нет? Чаще говори с собой, — ворчу сам на себя, осматриваясь в жарком — даже и вечером — номере с желтыми стенами в старорусской гостинице «Полисть». — Тоска, братец, тоже может быть собеседником.

Раскрываю чемодан — на кровати с желтым покрывалом. Кровать так чудовищно скрипит — при каждом движении, — словно специально для того, чтобы на ней — ни днем, ни ночью — не делали ничего запретного, нарушающего законы советской сексуальной морали. Нечто вроде противоугонного устройства.

А по всей гостинице — старой, маленькой, в два этажа — ужасно громко смеются и оглушительно хлопают дверьми гигантские латышки баскетболистки, въехавшие только что, одновременно со мной. Смех у них такой же, как и они сами, — большой, нелепый, белый.

Вдруг — на пороге номера — пожилая, полная горничная. Интересуется — видимо, введенная в заблуждение моей необычной фамилией, — не из Петрозаводска ли я, — а то у нее там родственники.

Прячась за ее большим бедром и цепляясь за юбку, зыркает на меня хитренькими, взрослыми глазками девочка лет восьми, с выцветшими тонкими волосиками и крепкими ножками в сандалиях. Подмигиваю — снова прячется, тут же выглядывает опять. Но это не от смущения — игра, кокетство.

— Внучка, — гладит ее по голове горничная. — Родители на лето прислали. Вот дома сидеть не желает, со мной таскается, орет: тут интересней.

Невероятно! Такого еще со мной не бывало! Да ведь это же я ее сам придумал — в заявке — можно сказать, от балды. И вот она, нате вам, здрасьте — живая, материализовалась — кокетничает, пританцовывает.

Правда, нету, как обещала моя заявка, повязки на мордочке. Но все равно это она — она, несомненно — полудикий зверек, старорусская Лолита — рожденная мной — как дети Кроноса — из головы — мое авторское создание. И я уже ревновал ее, глядя на ее бабку — к бабке — и прикидывая, что с ними обеими, миленькими, сотворить и в какой комбинации, с какими персонажами, которые, может, так же, даст Бог, материализуются — из небытия — в жарком — набитом тополиным пухом — воздухе этого городка.

Мрачный дядька — животом вперед — недовольно вносит в номер телевизор. Моя настоятельная просьба. Чемпионат Европы по футболу, а я же — болельщик, заядлый. Как и Илья.

Включаю телик, ложусь на кровать и, одиноко скрипя — при каждом движении, — смотрю, как на экране — в цветных разрывах и сполохах провинциального телевидения — постепенно формируется изображение.

Новости, новости! Мы теперь постоянно ждем новостей. Перестройка! Горбачев! Гласность! Горбатчефф! Перестройка! Glasnost!

Я никогда не был «советским человеком».

Опасность-то была — стать, быть — да еще какая. После 53-го и 56-го годов Ленина счесть — хорошим. Социализм — которому немного не хватает человеческого лица — самым справедливым и правильным историческим выбором. А патриотизм, понятый только как исключительность и превосходство, — единственной истиной.

Пойди потом переломи себя. Так и въехал бы в эту — новую — жизнь — с модной ныне тоской — или, как все теперь почему-то говорят, ностальгией — по жизни прошлой, эсэсэровской. Даст Бог, невозвратной.

К счастью, и никто из нас — из нашей компании — не был «советским».

Борцами с режимом, как диссиденты — вечная им благодарность! — мы тоже не были. Правду, которая в их устах — со скамьи подсудимых, из-за стен психушек — была приговором, мы чаще заменяли наблюдательностью, иронией, лирической откровенностью.

В отличие от них — от диссидентов — мы были, скорее, люди застолья, а не подполья. Но это тоже была — позиция.

На самом деле мы тоже — по-своему — были разрушителями, как и они. Подкоп велся с двух сторон, вслепую шли друг другу навстречу, чтобы, когда все рухнуло, вместе оказаться под обломками. И тогда одни — не исключая и бывших диссидентов — стали эти обломки неожиданно лелеять, обливая их слезами, другие радостно проклинать, а третьи, самые оборотистые, сразу — молча — принялись строить из них роскошные дома — дворцового типа.

Во всяком случае, так или не так, но и холуями — власти, силы, идеологии — мы тоже не были никогда.

Кем же все-таки были, в конце-то концов?

Конформизм, не столько шкурного самосохранения ради, а ради спасения хоть какой-то правды, ради искусства, конформизм, хотели мы этого или нет, постепенно, но все увереннее, чем старше, опытнее, осторожнее и лукавее мы становились, конформизм превращался для многих из нас в единственную панацею.

Конформизм — раба — в лучшем случае: вольноотпущенника — затаившегося, мечтающего о свободе?

Утверждаю — нисколько не оправдываясь — конформизм в условиях советской власти не всегда подлость7. Самообман, но все-же не подлость. Не всегда. И как вынужденная — практическая — философия самозащиты духа и внутренней свободы даже заслуживает особого — объективного — исследования.

И вот что крайне интересно! Советская власть прошла, а конформизм-то остался. А все потому, что он явление истинно наше, родное, отечественное, посконное. Непреходящее? Похоже, да. Как наше «общество», которого никогда нет. Как наша — российская — власть. Что при социализме, что при капитализме.

Так что не отказывайтесь от него, не отвергайте с презрением, может, еще и пригодится — в тяжелую — историческую — минуту. Однако имейте в виду: он гораздо более оправдан — простителен — в советское время, чем в наше, сегодняшнее.

Тогда — в прежние времена — в ту тяжелую минуту — защищая нас от заразы советизма, конформизм — не с радости выбранный из многих зол — никогда не распространялся на наше компанейское — дружеское — повседневное — бытование.

Вообще-то, «компания» — очень важная для того времени — важнее, чем для нынешнего? — единица существования.

«Компании нелепо образуются», — на заре туманной юности, написал по нашему, между прочим, поводу молодой — тогда — поэт, — «в одних все пьют да пьют, не образумятся, в других все заняты лишь шмотками да девками, а в третьих разговорами идейными…»

Вот уж это не так. Компании — наши — образовывались очень даже лепо.

Время — молодость — интерес к одаренности — необычности — друг друга — сводили — впрочем, тоже и разводили — нас — толкали, бросали друг к другу — встречали в институтских коридорах и курилках, на ночных московских улицах и за столами в коммунальных квартирах, мастерских, забегаловках — соединяли — казалось, навсегда — и разлучали — тоже навсегда — позже — на Ваганьковском, Новодевичьем, Новокунцевском, Переделкинском, Комаровском…

Прибивались — как у Достоевского, «русские мальчики» — друг к другу по разным причинам и поводам. Но цель всех компаний — подспудная — подсознательная — была общая, одна. Сохранить и развить себя в относительно изолированной — это вовсе не значит, герметической, вакуумной — но — обязательно — родственной тебе — среде. И относительно защищенной — смехом, весельем, хмелем — от всего враждебного, чуждого, противного духу свободы, молодости и таланта.

Хотя и праздности, и пижонства, и пьянства, и девок — как в стихах — всего этого было достаточно. Шмотками, правда, заняты не были, это у других, у фарцы. Но все равно получали мы в тех компаниях больше, чем теряли. Они были своего рода обществами поддержки друг друга. Пиры во время чумы? — подсказывает банальность. Ну что ж. А если и так? Но ведь многие выжили и не заразились чумой только потому, что пировали именно за этими столами и именно с этими собутыльниками и произносили именно те речи.

С юности компания как будто бы и не менялась, пополняясь — по принципу сообщающихся сосудов — за счет соседних. Так я познакомил Шпаликова, Иоселиани и Княжинского с Валей Туром, тогда писавшим прекрасные стихи, а он меня с Ахмадуллиной, Рейном и Авербахом…

В Руссе — твердый наказ — сам себе — ничего не выпивать. Трезвость!

Пост и молитва — по заповеди Федора Михайловича. Надо, кстати, завтра с утра наведаться в его музей, как написано в каком-то путеводителе, «утопающий в зелени развесистых ив…»

Но что ж делать — сейчас — одному — без любезной бутылки — в убогом номере?

Ночь. Футбол уже закончился. Идет дождь. Тоска. Зачем я здесь? — как любит говорить великолепный Юра Клепиков.

До первого моего компьютера, купленного в Германии, еще три года. Открываю — наугад — свою походную записную книжку с эмблемой «Аэрофлота». Читаю.

«Источник меланхолии — распадение человеческого существа на тысячи мелких кусков — то есть утрата самого себя» — это Кьеркегор, выписки — «Выбери самого себя, найди себя, определи свой принцип веры, то есть отнесись всерьез к собственным поступкам, откажись от иронического парения над действительностью, и ты обретешь свободу от непосредственного отношения к действительности, а тем самым от меланхолии и связанного с ней отчаяния».

Внизу — возле гостиницы — под дождем — веселые какие-то девицы с туфлями в руках — шлепают босыми лапами по черным лужам — поют, орут, зовут какого-то Сёму, дурачатся:

— Сёма! Симён! Сёма, ты дома? Выходи, я в ливне стою!

«Что же такое меланхолия? — спрашивает тем временем Сёрен Кьеркегор и отвечает: — Истерия духа».

Обычно в наших компаниях не было главного, не было вождя — было равноправие.

И все же Илья как-то так — сразу же — в любом сочетании — оказывался в центре. Удивительно, он был старший даже по отношению к тем, кто был старше его по возрасту. Роль эта иногда тяготила его, иногда раздражала, но чаще все-таки доставляла некое удовольствие. Уж такова была его роль в жизни.

Люди порой забавляли его. Он любил ставить их в ситуации, при которых он точно наблюдал за ними из зрительного зала — вернее, из своего удобного вольтеровского кресла. Люди оказывались перед ним как бы на сцене, открытые его всегда несколько ироническому взгляду — над трубкой с хорошим табаком.

Для самих персонажей его постоянно действующего театра это тоже не проходило незамеченным. И могло бы обидеть, если бы неизменно не компенсировалось его совершенно бескорыстной доброжелательностью и готовностью — порой через раздражение, которое всегда вызывали в нем всякая суетливость, бестолковость, а в женщинах, как он говорил, «куризм», — без особых размышлений и условий — сразу прийти на помощь — во всех жизненных проблемах — в денежных, в рабочих, «в сердечной смуте», в тоске, в домашних неурядицах.

И каким угодно я его видел: раздраженным, гневным, взбешенным, несправедливым, нервным, обиженным, страдающим. Но вот чего в нем не было никогда — злобы, мести, сведения счетов. Того душевного крохоборства, которое свойственно, увы, не одним только мелким душам или бездарностям. Было умение — желание — прощать, но не от равнодушия, а от великодушия.

Великодушие старшего по отношению к младшим.

А я мог сердиться на него, обижаться, подсмеиваться, но знал наверняка — и принимал это совершенно как данность, — что он добрее, органичнее, благороднее меня. Поэтому мне и хотелось рядом с ним превзойти самого себя — быть лучше — сказать что-нибудь поумнее, написать что-нибудь поинтереснее…

В желтом гостиничном номере — вдали от близких, любимых — старорусской ночью — в дождь. Продолжим. О меланхолии и отчаянии. Об этих двух крылах беспощадной птицы — посланной мстительными богами — клюющей — не печень — хуже — душу.

Особенно по ночам. Когда встаешь и ложишься, и тупо пьешь теплую воду из крана, и идешь в темноте к окну, и снова ложишься, и силишься заснуть, но сна нет. Потому что нет покоя. Потому что нет уверенности. В себе. В необходимости и смысле существования. Твоего. В этом качестве. На этом свете.

И тут даже Кьеркегор тебе не поможет.

Ильи уже нет больше полугода, а все мне кажется, что я пишу для него. Вот и сюда притащился придумывать этот совершенно мне самому пока неясный и никому, наверное, не нужный «Городок» — для него. Так было и при его жизни — каждый свой новый сценарий, если я к нему относился всерьез, я прикидывал будто бы на Авербаха, поверял им.

Вовсе это не означало, что я не представлял себе — для себя — другой режиссуры, другого языка в кино. Очень даже представлял.

Но нравственность его стиля — а стиль, как и человек, может быть нравственным и безнравственным — но непрерывная связь между заново создаваемым миром и духовным состоянием создателя — но ясность задачи — но свободное мышление кинематографом — все это было именно то, что было нужно — мне — каждый раз — и нужно — кино — всегда. Вне зависимости от содержания и формы.

Авербаха, кстати, как я думаю, не очень интересовала форма как таковая. Вернее, его не интересовало то, что я бы назвал «культуризмом формы». Можно ведь накачать мышцы до размеров и рельефов Лаокооновых, но спасовать перед уличным драчуном. Можно добиться невероятной эстетики и красоты выразительных средств, но спасовать перед простой историей о любви.

Его интересовала не ситуация, а состояние — человека и мира.

От этого и шел его кинематограф, изысканно внимательный к подробностям человеческого существования и красоте — и к печали — самого обычного мира.

Мне был по душе и его — особого свойства — рационализм — лирический рационализм — чем-то сродни ленинградской поэзии — оправданный прежде всего силой интеллекта, глубоко и проникновенно «понимающего» чувство и чувственность.

Строгая и точная работа мысли иногда оказывалась вернее наития, беспорядочного эмоционального подъема, но в результате на экране выглядела как следствие вдохновения.

Он мог ошибаться и ошибался. Но никогда не делал в кино то, во что бы сам не верил, как в необходимость и ценность. Он и в себя — хотя постоянно в борьбе с искривленным временем и — часто с самим собой — был подвержен сомнениям и рефлексиям — верил — тоже как в необходимость и ценность.

А я?

Одинокой ночью — в дождь — в гостиничном номере? Под шум невидимых крыл.

Недолго — с утра — после ночного дождя — подышал — городок — свежестью — из парка, что против гостиницы, — и уже вновь жарища. Подсыхают лужи с недвижно прилипшим к ним тополиным пухом.

Облитая солнцем площадь с красной кирпичной башней — старинной каланчой, с каменными галерейками бывших торговых рядов — по периметру. Женщина идет навстречу — медленно, задумчиво — держа перед грудью, как букет, кулек, из которого торчат рыбьи хвосты.

Шоферня — скрываясь — на корточках — от жара — между запыленными автобусными боками — курит и лузгает семечки, сплевывая шелуху в ладони.

Полисть — река — блеск солнца и уголь теней, и — неожиданно — лодка вся в цветах, как когда-то в Венеции. На берегу — старая фабричка — перевернутая в воде. Гуси переваливаются. Мелкие мальчишки сигают с мостков, плавают ловкими, быстрыми — деревенскими — саженками — с криками салят друг друга. Выскакивают на берег, прыгают на одной ножке, выкручивают трусики, без стеснения сверкая белыми попками.

Я уже был в музее и уже знаю, что «коллектив Дома-музея Ф. М. Достоевского продолжает борьбу за звание коллектива коммунистического труда». Вот уж Федор Михайлович порадовался бы.

— Я Достоевского полюбила, еще когда училась в совпартшколе, — говорит мне прошлогодняя дама, которой еще только предстоит стать Козловой — в моем сценарии.

Мы идем с ней — на кладбище.

По дороге — старушка-выпивушка — в сарафане — с голыми загорелыми руками — и мужских ботинках без шнурков — пьет стаканчик пива — в киоске.

— А мне чужая копеечка не нужна, андел мой, — говорит она тетке-киоскерше, лениво вникающей в ее семейную жизнь. — Я-то сама из бани иду, андел мой.

Смирнов лежит на кладбище рядом с отцом Румянцевым, у которого — в первые свои старорусские два года — жил Достоевский. Над могилой священника — сломанный могучий чугунный крест. А женщина, бывшая вроде бы прототипом Грушеньки — Меньшова — и умерла, как Сниткина и как Суслова, в 1919 году — тоже лежит здесь. Могила ее страшно заросла бурьяном.

— Смирнов — очень важный для меня человек, — говорит дама, кладя ему на холмик цветы. — Как отец духовный.

Не умею я «собирать материал», хоть и достаточно-таки помотался — в младом возрасте — по бескрайним просторам — с газетными и журнальными удостоверениями. Но не умею. Не люблю. «Детали», «подробности», «словечки», «портреты»… Тьфу! Иногда только что-то запишу — какую-то неожиданную мыслишку — неразборчиво чиркну. Но больше уповаю на странные свойства памяти, которая, как фокусник, достанет — из потайного кармана — то, что нужно — и в нужное время.

Вот и останутся — потом — эта старушка-выпивушка, лукаво подмигивающая нам на припеке — у киоска, — и сломанный крест, и ощущение какой-то — непонятной — нервности — городской, — которое словно летает в жарком воздухе — вместе с пухом и магнитофонной музыкой.

По дороге с кладбища — высокие, хорошо сложенные местные парубки в плавках, печатая босыми ногами влажные — мгновенные — следы на асфальте, идут с пляжа — с переносным — орущим — магнитофоном.

Они тоже останутся — в сценарии. И будут издеваться над моим героем-праведником.

— Население недоверчивое, — говорит дама-Вергилий, — на открытую не пойдет. Связано с тем, что город был старокупеческий. Не откроется до конца, не скажет то, что можно сказать. Закованное население.

И вдруг! Ничего себе! Не прост городок, ох, не прост! И, видимо, тоже — как все на свете — имеет второй смысл.

Оказывается — узнаю это от моей дамы, а она — в свое время — от Смирнова: столовка-то на углу улиц Энгельса и Кириллова8, где я второй день вкушаю нечто чудовищное под названием «гуляш», — ни больше ни меньше — бывший трактир «Столичный город»!

Да, да! Тот самый, где Иван Карамазов говорил однажды — Алеше Карамазову: «Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие?»

Окно в столовой — не у него ли — «место у окна, отгороженное ширмами» — и говорили братья, русские мальчики? — открыто настежь. Парень в красной рубахе и две могучие девки останавливаются перед ним — на улице. Одна из девок, с рыжей гривой — громко, весело — парню:

— Пойдём, ты же должен меня угостить чего-нибудь, ёб твою мать.

А Иван продолжает:

«А которые в Бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца. И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время. Разве не так?»

А пожилая — квадратная — раздатчица — с презрительно покровительственным вздохом — бросает — суетящейся, грязно-белой посудомойке с едва заметно изуродованным стянутой к подбородку кожей — маленьким — безумным лицом:

— Ах ты, мадонна.

А Иван продолжает:

«Поэма моя называется «Великий инквизитор», вещь нелепая, но мне хочется тебе ее сообщить… Пятнадцать веков уже минуло тому, как Он дал обетование прийти во Царствии Своем, пятнадцать веков, как пророк Его написал: «Се гряду скоро».

«О дне же сем и часе не знает даже и Сын, токмо лишь Отец мой небесный», как изрек Он и Сам еще на земле. Но человечество ждет его с прежней верой и прежним умилением…«

Ох, можно ведь и возненавидеть этот нервный покой, эту жаркую белесую одурь, это однообразие движения, лиц. Вдруг кажется, что всё это — городок, жара — оморок, бред, сон, что я здесь и не здесь.

Незнакомый мне вольный гражданин Старой Руссы выкладывает рядом со мной на скамейку четыре — полные химически-зеленой жидкости — флакона по двести грамм.

— «Огуречную воду» достал, — с усталым удовлетворением сообщает он мне. — Там, прям, убийство было. Выстоял. Праздник же. Надо же на стол чего-то поставить9.

В парке — в ротонде с облупившимися колоннами — пятеро старых музыкантов, недовольно глядя в ноты на пюпитрах, — фальшиво играют вальс — репетируют — к Празднику Города. Между парком и гостиницей вешают перетяжку: «Турнир имени Александра Невского».

Две девочки лет по четырнадцать, у одной голова в светлых кудряшках, у другой «химия», одна в брюках, другая в мини, с потемневшим бинтом на крепкой загорелой ноге, обнявшись, застыли перед фотоаппаратом на штативе.

У выхода из парка, где деревья подходят к ослепленной солнцем улице, возле скамейки — стендик с черно-белыми и цветными образцами. Местный фотограф-пушкарь с длинными волосами, в красной — плащевой — куртке и зеленом берете, глядит в визир, подняв левую руку.

Девочки очень серьезны — хотя губы дрожат от сдерживаемого смеха — и совершенно неподвижны. Только в глазах, широко глядящих в объектив, светится какая-то невероятная — загадочная — надежда10. В лицах девочек, как ни странно, — порой — больше, чем у других, надежды. На что-то. На что? На другие встречи и города?

На другую жизнь? На счастье — которого нет?

Солнечный свет — за окном номера — остывает и желтит листву. Вечер. Ветер.

Я сижу на краю кровати с походной книжкой на коленях и — под бормотание листвы — мучаю себя, мрачно думая о своем проклятом сценарии и пытаясь понять: о чем и зачем?

Но вместо этого записываю — нечто совсем другое.

«Возможно, конечно, —…

«Возможно, конечно, — пишу я, — что слой за слоем, поколение за поколением, отмирая и превращаясь в перегной, создадут когда-нибудь почву, на которую какая-то, только вновь не человеческая рука уронит новое зерно, новую идею, новое слово. Какие всходы даст это зерно? И будут ли тогда тот же воздух, то же солнце и те же дожди, чтобы их растить?»

Извините, я ведь предупреждал — с самого начала, что я — пессимист…

«А оптимизм, — пишу далее, — исторический — если он есть — может быть оправдан только сущностью Божьего времени, когда тысяча лет — един миг. Но исторический оптимизм, увы, почти никогда не совпадает с человеческим».

Почему — зачем — эти мысли пришли мне в голову? В этом городке? Этим вечером? И какая связь между ними и женщиной с букетом рыбьих хвостов, старушкой в мужских ботинках, музыкантами в ротонде? И двумя девочками — обнявшимися перед фотографом — с надеждой в глазах.

И какой от всего этого прок для моего сценария «Городок»? Который никак не придумывается, хоть ты тресни?

И тут я вспоминаю о том, что у меня еще есть в запасе ангел.

Тот самый, о котором я — мельком, чтоб не напугать — времечко-то еще все-таки, знаете, переходное — и не очень понятно: куда переходим? — обмолвился в заявке — для студии.

Какой-то такой ангел — пол и вид пока не совсем ясны, но не шестикрылый, не серафим — на берегу какой-то реки, под синим — почему синим, такие разве бывают в средней полосе? — деревом, с травинкой в зубах. Моет ноги в реке.

В беспамятном тумане детства — где клубятся еще только одни неопознанные — безмолвные — архетипы — еще только ожидающие на пороге существования — сигнала — от сознания — и возможности прорваться в твои будущие сны — вот там, наверное, и возникает — первоощущение — что Есть Кто-то Еще.

Невидимый посредник между тобой — еще даже не ставшим «я» — и небом.

Потом уже позже — в детской — это — ангел — не названный, не объяснимый — из слез и света — дыхание маминой любви и детского страдания — когда мама гасит свет. И страстное желание — надежда — ангел-надежда — чтобы свет — хоть из щелочки под дверью — хоть лучиком — но был — в темноте, которая — страх — твой первый демон.

Попозже — постарше — черно-белые иллюстрации «М.Ю.Лермонтов» «Изд-ние т-ва М. О. Вольф. 1893» — в большом красном однотомнике со скульптурной — барельефной — обложкой.

И эта картинка — целая страница — где демон — в воздухе — над пробирающимся в ущелье караваном, который гораздо меньше его, — расположенный как-то головой вниз и босыми ступнями вверх — темный и большой, обволакиваемый струящимися одеждами — указывает всадникам что-то перстом, вызывая у жмущихся к скалам всадников ужас. И он же — на следующей картинке — с грозным и прекрасным лицом — в небе, в облаках — вырывает из рук у ангела — светлого — и тоже с прекрасным лицом — душу Тамары.

Вырвет или не вырвет? Кто кого сборет? Ведь оба сильны и прекрасны. Но кто сильней?

Я мог тысячу раз рассматривать эту картинку, конечно, не задумываясь тогда, что это и есть, собственно, жизнь человеческая11. Моя жизнь. Твоя. Борьба — за меня — за тебя — за себя — при жизни. Кто кого сборет? Кто сильней?

И в борьбе — за свою душу — часто безуспешной — с разнообразными — порой с прекрасными лицами — демонами — все равно надеешься и ждешь — даже до сих пор — чтобы свет — ангел-надежда — хоть лучиком из щелочки — но был.

Но вот бытие стало — со свистом — уноситься неведомо куда — и уже не частицами — по Пушкину — не атомами, а целыми молекулами. Товарищи мои — один за другим — устремились — за Флегетон. Как и за Ахерон, и за Стикс… И так далее…

Буду тешить себя — не я первый — что там — в одних только Сведенборгу ведомых пространствах — у них теперь — компания. Своя. Компания моих ангелов. Им я поручил свою жизнь — хранить, пока возможно. А я — со своей стороны — обязался — сохранять их — в своей душе — в снах — в этих словах. А уйдя к ним — в компанию — хранить тех, кто останется — здесь — любимых. Так мы все и скоротаем вечность.

Чудо происходит внезапно — без предупреждения, как ему и полагается.

Итак, сижу на кровати. В номере. В Старой Руссе. С книжечкой на коленях. Мучаюсь. Что-то вдруг мелькнет — в голове — исчезнет. В помощь — бессильному мозгу — представляю, что рассказываю о своем «Городке» — Илье.

Телевизор — слева от меня, между креслом, на которое брошено желтое покрывало, и окном, за которым шумит листва, — работает — без звука.

Вдруг, будто услышав то, что услышать нельзя, будто кто меня подталкивает, поворачиваю голову — к экрану.

Там — Илья.

Нет, нет, подождите, это не совсем так! Там мальчик. За письменным столом.

В эркере ленинградской квартиры. Мальчик с завязанным горлом. Пьет молоко из стакана, смотрит на улицу — белая ночь — и читает — заучивая — стихи.

Тут — в моих — уже во влаге плавающих — глазах — все начинает как-то мешаться. Мальчик из документальной картины вытесняется мальчиком с парохода 14-го года — из «Объяснения в любви». А на фоне — почему-то — отчетливо и ясно — волшебный марш Каравайчука — марш солдатиков — «Монолог».

И все это — Илья.

Так — ровно так! — все тогда и произошло, как я рассказал, ничего не придумал — ради темы.

Надо же было — Ленинградскому телевидению — для Новгородской области и Старой Руссы — показать — именно в этот день и час — состояния и переживания — моего — документальный фильм — режиссера Ильи Авербаха — «Ленинград»!

Мистика, конечно. Но я всегда был убежден, что мистика — это — на самом деле — двойник — другое «я» реальности, таинственная метафора человеческого существования с его неосознанными — невысказанными — неосуществимыми? — желаниями и надеждами.

Мальчик — русский — интеллигентный — ленинградский — мальчик — каждый раз — на экране — словно автограф Авербаха, удостоверяющий его — личную — единственную — связь с происходящим.

Детство как главное — лирическое — и драматическое — переживание — и событие — всего существования. Повод и залог всей будущей жизни. То, что так гениально чувствовали русские писатели. От Аксакова до Шмелева. Не минуя даже Горького. Именно они — русские. У любимого Диккенса — англичанина — по-другому.

Например, я. Я жил — в детстве, но я не жил — детством. Пожалуй, оно казалось мне слишком скучным, в отличие от того, что было за его невидимой границей. Детство не радовало, не веселило, оно меня унижало и обижало, и я старался забыть его, еще не расставшись с ним. Я изменял ему — с будущим, которое, наступив, сразу же стало изменять мне.

Может быть, потому — как сказано у Ахматовой — и осталось — навсегда — «клеймо неудачи». Впрочем, у нее — про Бродского: «золотое клеймо». А вообще-то, такие клейма бывает частенько и железными.

Детство Ильи. Ленинградское — среди обветшалой красной мебели, гравюр и белых ночей, когда за стеной — ночной, веселый — шум в комнате с хорошим табачным дымом, женскими прелестными лицами и плечами, водкой в графинах, с веселой и — беспечной — на вид — предвоенной — компанией взрослых, многих из которых очень скоро не будет.

Детство — Ильи — которое уже становится отрочеством — на велосипеде — на берегу жемчужного залива — в ясный день виден Кронштадт — в дюнах — под соснами Комарово. Девочка — рядом — желание и робость подростка — крутит педали тонкими загорелыми ножками в белых гольфах.

Отрочество. Улица. Послевоенная — расклешенная и фиксатая — опасная. Воспитывающая смелость, находчивость, осторожность. И свободное, равное отношение — к человеку — простому — маленькому — не всегда хорошему — странноватому и страшноватому, — но необычайно интересному.

Оттуда — с улицы — как раз то, что потом Илья так любил в стихах Бродского. Когда крепкое — жаргонное — уличное — слово — словцо — становится равноправным среди других — слов — и делает лирику воздухом реальности — свежим — всегда — воздухом для дыхания.

Ну а я сейчас — на склоне — догадываюсь — что — на самом-то деле — единственная «свобода слова» — это свобода обращения со словом при любой несвободе, вечно нависающей над нами — хоть социализмом ее назови, хоть демократией — российского типа — последнего образца.

Свобода соединения слов. Увы, слов, а не кадров. Пока еще все-таки — слов.

Но это так — кстати, а propos, как говорят французы.

Итак, отрочество — а уже не за горами — юность, ранняя. Дом на Моховой, квартира в бельэтаже. И какая-то десятилетняя — соседская — девочка — прячась, смотрит — издали — на — четырнадцатилетнего — мальчика — в крупных светло-русых кудрях — с собакой на поводке.

Ну, чем не картинка из «Живаго»?

И так же — издали — потом — эта девочка — ревнуя? — видит его — уже без кудрей и собаки — но с девушкой — рыжей — похожей на иностранку — и как они держатся за руки — и проходят мимо.

«Легким, быстрым шагом, держась за руки, они проносились по Моховой, и оставалась атмосфера чего-то нездешнего, заманчивого».

Это присылает — по Интернету — о, Господи, до чего мы дожили без Ильи, — Вика Беломлинская. А он про нее — много лет назад — мне: «У Вики, представляешь, замечательная проза». А она — откуда-то из штата Пенсильвания, из домика в горах — про него — теперь — на мою «емелю»12… И мне хочется плакать…

Прячась, ревнуя и восторгаясь, разглядела ли уже тогда она — зоркая — девочка — золотое клеймо — и на его «еще безмятежном челе»?

Надвинув — на чело — кепчонку, скособочившись — в бедном пальтеце — под балтийским ветром — бормоча стихи — свои или Гумилева? — этакий занятный — и уже заметный — Гамлет — из медицинского института — мечтающий не быть врачом.

Бормоча стихи. Бормоча стихи. Бормоча стихи.

Я-то догадываюсь, что как раз Илью в кинематограф — в режиссуру — привела поэзия. Ритм и аритмия, монтаж высокого и низкого, дисциплина и внезапность рифмы, динамизм, простодушие и упоительная рассудочность, пристальность, ирония и вечная печаль. И та сладостная — восторженная — тревога, которую она — настоящая поэзия — внушает, вызывая постоянное возбуждение души.

Мы ведь все — наша компания — все дети русского слова. Нянькой нашей была русская поэзия. Взяв за руку, она вывела нас гулять — в непогоду13. Да не в природу, а в историю, как сказано Пастернаком. Уж и не помню, как это случилось — оглянулись, ан! — ее уж и нет. Мы одни.

А вокруг история. А она у нас, сами знаете, какая.

Помню — в Репино — Фридрих Горенштейн, уставив в Илью палец — то ли в шутку, то ли всерьез — ударно раскатывая букву «р»:

— Ты! Полукррровка!

Смешно, но я — чистокровный еврей — в некотором смысле тоже полукровка. Потому что вера, русский язык, русская культура имеют — в моей судьбе — в моем сознании — материнское значение. Раньше таких, как я, было немало в России, сейчас — кто остался.

Это смешение — не двух кровей — двух сил. Какая из них сильнее? Говоря по-одесски — обе. Обе сильнее.

Фантастическая, роковая антиномия, закрепленная за нами навечно, вплоть до Страшного суда. На заседании которого, впрочем, не будут проверять советские паспорта с любимой графой. Там только — грехи. А они не имеют национальности.

Сложение двух сил — и их противоборство? — судьба. Не часто — счастливая. Судьба — жить русским словом, не отрекаясь при этом — «ни единой долькой» — от своего народа. Однако народ — русский ли, еврейский ли — все равно понятие — ветхозаветное. Новозаветное — только — человек. По мне, так единица всегда важнее множества.

Некогда — при Понтийстем Пилате — по приговору синедриона — вели римляне на крестную казнь Иисуса Христа. И часть народа еврейского — чернь — фарисеи — кричала: «Распни его, распни!»

Совершенно не убежден, что если бы это была чернь — и фарисеи — какой-нибудь иной национальности, они вопили бы что-нибудь противоположное.

Чернь — от низа и до самого верха — до сих пор — повсюду — всегда — всеми своими делами, помыслами, словами — уличными, газетными и телевизионными — неустанно распинает Христа. Всемирная чернь. Самое неизбежное и самое страшное, что есть в мировой истории.

У Цветаевой:

По всей земле — от края и до края

Распятие и снятие с креста.

С последним из сынов твоих, Израиль,

Воистину мы погребем Христа.

Но — все равно — я — человек — еврей — христианин — готов отвечать и за чернь. Но, извините, на том же Страшном суде. А не на шемякином — ежедневном — площадном — коммунальном. Или — как в недавнем прошлом — на суде отделов кадров и выездных комиссий, а — теперь — в подворотне — на скором суде бритоголовых негодяев. Или — что еще отвратительней — на каком-нибудь — интеллигентском, «почвенном» — ныне славно откровенном и свободном — суде — «образованщины». Спасибо — за термин — Солженицыну.

Впрочем, победить антисемитизм словом и нравственностью невозможно. Антисемитизм — каким-то магическим образом — намертво — о, Боже, неужто так? -вшифрован в генетический код человечества.

Когда-то, еще на Подрезовой улице — с книжных полок в Илюшиной комнатке — я — роясь — выудил книжицу старого издания. «Опавшие листья». В. Розанов. И, глянув, отложил. Не зная тогда, что — по истечении времени — я влюблюсь в него — навсегда.

У меня ведь так — не знаю уж, плохо это или нет, — но если на одной чаше весов гений — как у Чехова, Блока, Розанова, — а на другой — антисемитизм, — что поделаешь — я всегда выбираю русский гений.

Розанов — зеркало сложного и больного явления — антисемитизма русского интеллекта — интеллигента? Антиномическое выражение обоюдного — корень-то какой, каламбур какой: обоюдного! — потому что сам — Розанов — вдруг как-то — лукаво и сладострастно — обращается в иудея — обоюдного драматизма и ревности — друг к другу — к языку, к Богу.

И постоянного соперничества. Тоже и в несчастьях.

Самое главное — и на тот — роковой — раз — общее — ненадолго — несчастье — октябрьское — общий грех.

А — несчастное — участие еврейской молодежи в русском революционном — октябрю предшествующем — движении — в терроре? Провокационно не прощаемое — нам — ныне — чуть ли не как второе распятие Христа. Оно-то было вызвано вовсе не иудаизмом, не ненавистью к русским, а, наоборот, страстным, молодым, эмоциональным желанием — помочь — страдающим — вообще — и питалось в основном не сионистскими идеями — это уж совсем чушь! — а — к несчастью — западным социализмом — в его русской — худшей — страшной — бланкистско-нечаевско-ленинской — интерпретации.

Недаром ведь — слыхали небось? — жид повесился. За компанию. И ведь впрямь, не сосчитать, сколько раз он вешался — за компанию — и с самыми разными компаниями. Например, с такой компанией, как Россия. Сколько раз. Вешался и вешается. По сей день.

Ночь. Не спится. Давно уже не работает телик. Светится окно. Чернеет в полутьме квадрат экрана, откуда пришел ко мне — и куда ушел — Илья.Зажигаю лампу на тумбочке. Днем моя дама — под секретом — с тысячью предупреждений — вручила мне — на машинке отпечатанную — как драгоценность хранимую ею — статью Смирнова. О Достоевском14.

Дочитываю. И вдруг…

О, эти столь любимые Достоевским «вдруг» — вспыхивающие в литературе, как в жизни, и делающие каждое предвещенное ими событие непредсказумым, опасным, захватывающим — символическим — поворотом — подарком — сюжета — судьбы. Парадоксально соединяющие — несоединимое и связывающие — несвязуемое.

И вдруг! Ссылка — в тексте: Евангелие от Иоанна, глава 10, стих 16. Теперь со мной всегда — во всех путешествиях — моя маленькая — с тонкими — «папиросными» — страничками, синяя Библия — моим другом Юрой Хориковым — переводчиком — тайком привезенная мне — из Женевы. Такие обычно кладут в гостиницах — других — не старорусских. Открываю наугад — ближе к концу, к Евангелию. И Библия — словно зная, что мне нужно сейчас — вдруг! — открывается именно на десятой главе и шестнадцатом стихе.

«Есть у Меня и другие овцы, которые не сего двора, и тех надлежит мне привести: и они услышат голос Мой, и будет одно стадо и один Пастырь».

Конечно, мы говорили с Ильей и об этом.

Последний год — перед смертью — он стал как будто бы спокойнее, ровнее, задумчивее. И это был год наибольшей близости у нас — и предельной откровенности — хотя и так очень откровенны — друг с другом — мы были всегда.

Он говорил, что хочет креститься, и мы советовались, как это сделать. Как я — за пять лет до этого? В городе Можайске, у отца Бориса. Чтобы не быть записанным в церковную книгу, которые все были под пристальным присмотром КГБ.

Он сделал это в Тбилиси. Крестик, положенный в гроб, тоже, наверное, был оттуда, из города, которым он — как и я — восторгался…

Так что же все-таки вело — и приводило — нас — в недавнем прошлом — молодых, веселых, пропащих — ироничных и скептических — язычников — в «одно стадо»?

Одних — мода. Именно тогда особенно сильная и очень объяснимая — состоянием фараонова — обреченного — времени, уже не способного — в суете своей — и в отчаянии — обходиться без Бога.

Других — острое чувство противоречия, отвращение к культу лжи, лицемерия, безоговорочное неприятие властвующей идеологии.

Третьих — живущее — все-таки — в человеке — осознанно или неосознанно — желание стать лучше, честнее — с ближними, с самим собой. Лучше, чем ты есть. Преодоление — осознанной или неосознанной — греховности.

А евреев — желание «быть русскими»? В некотором смысле, да. Но не от страха — от любви.

И всех вместе — сильных и слабых — беззащитных — необходимость — в преддверии — в предчувствии — чего-то грозного, невидимого и огромного — вот как собаки тоскуют перед землетрясением — страстная необходимость — опоры — в этом мире. Но не от сего мира — защиты.

У многих — нас — таких, «которые не сего двора» — вера — часто — сначала — возникает — как форма, а не как содержание. Даже — если так можно сказать: возникает литературно — от головы к душе — через язык, через слово.

В России живя, нельзя не ощущать постоянную потребность — хотя бы метафизически — оказаться включенным в единый круг этого — общего — бытия. А это — бытие — для многих из нас — в гораздо большей степени — не пресловутый социум, не реальность, не быт, а — божественная — стихия русского языка, который мы слышим еще в утробе матери.

«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Ин. 1, 1).

Вот в чем все дело: мы рождаемся с уверенностью — никем не внушенной — что это — начальное — Слово было произнесено — по-русски.

Однако от очень многих обстоятельств твоей судьбы и от очень многих твоих — человеческих — свойств — зависит, станет ли это слово Богом — в тебе, станет ли — настоящей — не литературной — верой.

Потому что даже креститься во Христа еще не означает стать христианином.

Путь от слова к вере бывает очень долог, тяжел и странен. Иногда это вся жизнь. Несешь, тащишь на себе свой крест, карабкаешься, падая под его беспощадной тяжестью, негодуешь, проклинаешь, бросаешь, пытаясь дать легкомысленный отдых спине и плечам. Снова взваливаешь, снова бросаешь. И лишь где-то — к концу пути понимаешь, что ты и твой крест — это единство: никому не передашь — подержать — донести.

Ты — сам — и есть свой крест. И дела твои, и слова твои — грехи твои.

А единственный за всю земную историю, у кого слова никогда не расходились с делом — Христос.

Впрочем, бывает еще и чудо внезапного преображения.

Вот, например, некий юноша Савл. Дыша угрозами и убийством на учеников Господа, терзал он церковь в Иерусалиме. Но на пути в Дамаск внезапно осиял его свет с неба. И, упав на землю, услышал он голос, говорящий ему: Савл, Савл! Что ты гонишь меня?

Превращение — евангельское — на пути — человека — из Савла в Павла — совершаемый — в мгновение — экзистенциальный выбор — чудо. Результат божественного процесса, не связанного с временем, с длительностью. Но имеющий отношение к каждому — а особенно ко всем нам — пришедшим — поздно никогда не бывает — той или иной — тернистой — дорогой — в «одно стадо».

Все это — я — во мне — сейчас — в темноте номера — не во сне — в том тревожно-радостном состоянии — смутной — внутри себя — работы — и — жадно — открытых — в темноту — глаз.

Открытых — открытие? Пока еще предчувствие — открытия, поворота, догадки — о чем, зачем…

Не упустить бы только — мелькнувшее — как сто раз бывало — ухватить за хвост.

Зажечь свет, встать, взять красную книжку: «Смех в Древней Руси»15. Привезенную — из Москвы — не случайно. Потому что в одном из вариантов замысла — мой герой — Глеб — то ли журналист, то ли историк. Но, может, и филолог, изучающий скоморошество — русское юродство — перевернутое праведничество.

Там — в книге — на какой странице? — вспоминаю — было что-то — важное — что-то такое, что, связавшись с моим пребыванием здесь — уже идущим к концу, со Смирновым, с моей тоской — по Илье — с моими размышлениями — о Савле и Павле, могло бы дать, наконец, — нужное — главную мысль — о чем и зачем — повод, предлог — без чего нельзя начинать.

Листаю. Да, вот оно: «…Применительно к индивидуальному началу, к душе, существовал так называемый тропологический аспект толкования, в этом аспекте всякое событие Ветхого или Нового завета могло мыслиться не только буквально, но и как то или иное состояние человеческой души. И тогда душа человеческая оказывалась вместилищем всего мира и всей земной истории»16.

Стать Павлом из Савла — на пути в Дамаск — событие Нового завета — чудо. Не зависящее от человека, но лишь от Господней Воли.

Не стать — вновь — Савлом — из Павла — раз — и навсегда? — решившись стать Павлом, поддерживать в себе Павла — не ухнуть, не сорваться — в Савла — на каждом шагу пути — твоего — ох, ох, тяжесть креста! — труд — не всем под силу — и зависящий только от человека, от тебя. От твоей воли. Свободной или не свободной. От твоего выбора.

Настоящая судьба — это постоянная проверка жестокой реальности экзистенциализма на самом себе.

Конечно, как всегда — как тысячи раз — утром — при свете — все придуманное — все записанное — торопливо, восторженно, неразборчиво — в бешеных пробежках от кровати к столу — все ощущавшееся таким замечательным — необходимым — ночью — все тускнеет, выцветает, разрушается, как сон. Все — кажется — утром — презрительно, насмешливо — совершенной ерундой.

Например, это:

«По следам — моим — видимым и невидимым — по следам — обращенным вспять. Не носками к закату, а пятками к восходу. По следам. Обутым и босым, криволапым и модным. В обход и напрямки — мимо Моцарта — и мимо Сальери — назад, назад — к истокам. По всем тропкам, по всем булыжникам, по всем чужим паркетам, по всем отвратительным дворцовым ступеням и красным коврам — смелым лицом к закату и морозным затылком к восходу. С ношей и без — руки как крылья и руки для милостыни — наглой пьяной походкой и осторожной поступью. По следам — во сне и на облаках — по жирным и тощим дорогам. Босым следам — вослед — ангела — идущего впереди снежной целиной — след в след — в сверкающей под солнцем белизне — в которой столько искристого — черного, золотого и красного — бескрайнего поля, которое все-таки — придется — перейти. По следам. Проследить. Всю жизнь. Понять, как она… Бессмысленна?»

Вот тебе и результат — путешествия — итог — сбора материала.

Ну на кой все это — чушь, мура! — о себе?

Выбросить? Безжалостно. Это же сценарий — не проза, не поэзия, не музыка.

И все же — какая бессмыслица — пройти, сгинуть, так и не сказав — просто не сказав — почему и отчего сжималось твое сердце, что вызывало у тебя печаль, сострадание, ненависть…

Нет! Выбросить!

Отмечаю командировку — в райкоме ВЛКСМ — сейчас уж и не вспомню, почему там? — перед отъездом.

В желтом — дореволюционного, натурально, происхождения — доме над рекой — с флагом — вся местная власть: исполком, райком партии, комсомола и т.д. Холодные — несмотря на уличную жару — коридоры, вечно пахнущие масляной краской, сортиром и табачным перегаром.

— Ну что? Будете писать о Смирнове? — строго спрашивает меня дама, блестя очками. — А когда съемки?

Мы уже стоим на берегу реки.

Что мне ответить — ей — прекрасно простодушной провинциалке — у которой в этих переживаниях, в этой памяти, в этой борьбе за эту память — вся жизнь?

Что судьба городского чудака — по-моему: праведника — Макарова — и — уже смутно придуманная мной — встреча его — пересечение — с каким-то заезжим Печориным — Глебом — журналистом, историком, филологом? — Савлом больше чем Павлом? — в городок — как герой нашего времени в Тамань — попавшим — поболтавшимся, по-переживавшим — совместно — пофилософствовавшим, наобещавшим с три короба, как и я сейчас — и пропавшим, канувшим, растворившимся — во времени — унося лишь ощущение, что в каждом из нас — в той или иной пропорции — к несчастью всей нашей интеллигентской — российской — породы — всегда — один и тот же — вечный наш друг Пилат — вот вам как раз и тропологический принцип! — и что все это — никому не нужное кино?

С книгами — тогда — в нашей — еще советской — стране было очень плохо. Книги я выискивал — разнюхивал — приобретал — повсюду — где мог. Вот и здесь, в Старой Руссе — за эти дни — до смерти надоел продавцам — в «Книгах» и «Канцелярских товарах» — и уличным, торговавшим с лотка — ежедневным вопросом: «Нет ли чего нового?» И, получив хладнокровный ответ: «Ожидается завоз», на следующий день — поев дежурного гуляша — в бывшем «Столичном городе» имени Ивана и Алексея Карамазовых — снова досаждал им всем.

И дождался все ж таки своего часа. Купил тогда: Максимова С. В. «Литературные путешествия», Ломоносова М. «Избранную прозу», Дмитриева И. И. «Сочинения», Бестужева-Марлинского А.А. «Повести», Дельвига А. А. «Сочинения», Григорьева Ап. «Искусство и нравственность», Ткачева П. Н. «Люди будущего и герои мещанства», Сарояна У. «Повести и рассказы», «Младшие современники Шекспира», Платона «Диалоги», Катулла «Книгу стихотворений», Стриндберга А. «Избранные произведения в двух томах» и Блока М. «Апологию истории».

И, сладострастно набив всеми этими сокровищами свой бедный чемодан, повлек — отчаявшись вызвать местное такси — его — неподъемный, как камнями набитый, — и еще сумку — на станцию. Пыльными — утренними — розовыми — старорусскими улицами и какими-то — дикими — никогда не знаю нужной дороги — обходными — тропами.

О, то был тяжкий путь. Ведь — в некотором смысле — я опять нес свой крест. Правда, в этом случае я вынужден был, обессилев, возопить о помощи.

И вот двое подростков — а я уже спотыкался и подыхал — бескорыстно — и дружелюбно — помогли — странному — не очень молодому — сорок шесть уже, между прочим, — явно нездешнему — типу — с таким несчастным лицом.

Потом — в сценарии — в одной из сцен — в металлическом блеске солнца — подростки будут бессердечными — а я видел и таких в городке — бессмысленно жестокими — как этого и требовало — от меня — и от них — наступающее — новое — время.

На станции меня дожидалась моя дама в очках, так никогда и не узнавшая, что станет Козловой.

— Все равно ведь ничего не напишете, — сказала она, когда я уже влез в тамбур.

«Пожалуй, она права», — подумал я, улыбаясь ей.

Мы оба ошиблись. Сценарий «Городок» я все-таки сел писать.

И первым делом — еще до всего — напечатал на первой странице:

«Посвящается памяти Ильи Авербаха».

Конец первой части

1 Заимствовано у Э.Т.А. Гофмана.

2 Французский бульдог, по собачьему паспорту: Гекльберри Финн.

3 Девятое управление КГБ, охранявшее особых людей и особые объекты.

4 Адажио для органа и струнных, g-moll.

5 Габрилович А. Е. (1936-1995) — известный кинорежиссер-документалист.

6 Или атаманом Калединым. По этому поводу у меня спор с женой Ириной. Она тоже слышала эту историю от Ксении Владимировны. Но главное — это не миф, не апокриф — так оно и было. Танцевала, юная смолянка.

7 В 1953 году американский журналист Юджин Лайонс писал, что «поверхностный слой советского конформизма может быть очень тонким».

8 Заметим — для символизма — какого-то советского однофамильца одного из важнейших героев «Бесов», которые тоже сочинялись здесь, в Старой Руссе. 9 Было как раз славное — горбачево-лигачевское — время борьбы с алкоголем. 10 Марсель в книге «Быть и иметь» дает две трактовки проблемы надежды. Надежда — не только протест, продиктованный любовью, но и своего рода призыв, отчаянный крик о помощи, обращенный к союзнику, который сам есть любовь. Она — надежда — акт веры в возможность Божьей помощи. 11 Впрочем, я тогда еще не был знаком с экзистенциализмом и вообще некоторое время считал, что фамилия демона — Рубинштейн. 12 Электронная почта — «e-mail» — «емеля» 13 Пушкин! Тайную свободу Пели мы восслед тебе. Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе. (А. Блок. «Пушкинскому Дому»)

14 Статья эта и другие — изданы. Прочитал в Интернете, что вышла книга Г. И. Смирнова (1918-1983). 15 Л и х а ч е в Д.С., П а н ч е н к о А.М., П о н ы р к о Н.В., Смех в Древней Руси, Л., 1984.

16 Что — позже — удивительно совпало с моим убеждением, что мы живем — в Гефсиманском саду — где есть всё: и спящие в момент ареста близкие, и Иуда с его поцелуем, и Петр с его мечом, и бегущие со всех ног от тебя ученики — всё. Жизнь человечества вообще внутри Евангелия. Оно — воздух нашего обитания в истории. Мы дышим им, не задумываясь о нем, о его составе, ценности, о том, что только он наполняет наши легкие и дает возможности жизни.

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012