Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
«Патологии». Фрагменты романа - Искусство кино
Logo

«Патологии». Фрагменты романа

Фото А.Жданова
Фото А.Жданова

Проза нижегородца Захара Прилепина говорит сама за себя и ни в каких предварениях и напутствиях не нуждается. Его роман «Патологии» посвящен чеченской войне, но сказать о нем только это — значит не сказать ничего. Это прежде всего замечательная проза, а потом уже — проза злободневная. Это книга о жизни и смерти, а потом уже — о так называемой «контртеррористической операции» в Чечне. Это тот редкий в нашей современной литературе случай, когда талант, интеллект и обжигающий душу военный опыт не разведены по разным судьбам, а слиты в одном человеке. Человек этот родился в 1975 году в селе Ильинка Рязанской области, окончил филологический факультет Нижегородского университета, а потом пять лет был командиром отделения в ОМОНе, более полугода провел в Чечне во время обеих кампаний, награжден медалью и знаками отличия.

Я спросил Захара, как он вообще оказался на этой войне. Он написал мне: «Как я попал туда? Я все время придумываю разные ответы, ни один из которых истинным не является. У Горького, кажется, где-то сказано, что невоевавший мужчина — как нерожавшая женщина. Это, конечно, излишне категорично сформулировано — потому что, я уверен, тюрьма или служба в армии, или… ну, какой-нибудь экстремальный альпинизм во многом равноценны войне, а кое в чем ее и превосходят. Но с этими поправками мысль Горького верна. Отсюда первый ответ, очевидный: я хотел себя проверить. Хотел понять, из чего состою, насколько крепко вылеплен. Хорошая глина или ломкая. Еще я всегда ощущал себя патриотом и консерватором. В 1996 году, когда я первый раз ехал в Чечню, я был настроен агрессивно и азартно — нет, не желая погибели всем чеченцам, но руководствуясь имперскими соображениями. Сейчас, спустя почти десять лет, я испытываю глубокое раздражение от всех нынешних чеченофобов, империалистов и певцов войны до победы. Война идет позорная, постыдная, гадкая, бездарная. Я остался консерватором и государственником, но вместе с тем считаю себя вменяемым человеком и не хотел бы, чтобы моя страна жертвовала живыми парнями во имя маленькой, но очень длинной и тотально непобедоносной войны».

Недавно Захар познакомился в Москве с Павлом Лунгиным. Тот сказал ему: «Странно, чеченская война до сих пор не дала своей литературы». На самом деле ничего странного тут нет. На Великую Отечественную уходили все, в том числе студенты ИФЛИ, а вот филолога, который приезжал в Грозный не журналистом, а воевал там с автоматом в руках, найти нелегко. Захар Прилепин попал в Чечню совсем молодым, но его личный духовный опыт был объемнее, чем у большинства его товарищей по оружию, в том числе куда более взрослых и житейски опытных, чем он сам. В его романе ощущается традиция не «окопной прозы», а советской литературы 20-х годов с ее экспрессией — рваной, мучительной, ищущей свой язык для невероятного, небывалого и дикого. За «Патологиями» угадывается влияние не Григория Бакланова, а Артема Веселого, не Бондарева и Быкова, а Вс.Иванова, Газданова и Бабеля. Может быть, потому что эта война — тоже отчасти гражданская. Со всеми ужасами таких войн.

И последнее.

Хотя Захар, как он написал мне, последний раз был в кино еще в СССР, телевизор не смотрит и только читает книги, его проза удивительно кинематографична — не в том пошлом смысле, что ее удобно переложить в сериал, а в изначальном, опять же из 20-х годов идущем понимании литературы как высокой хроники, обязанной запечатлеть те подробности бытия человека во времени, которые никакими иными способами сохранены быть не могут. Кинематограф может принять эстафету у этой книги.

Леонид Юзефович

В Грозном начался дождь. Лупит по крыше «козелка». Я выставил руку в окно, по руке течет вода, размывает грязь. Навстречу несутся потоки воды. «Козелок» сбавляет ход. Вася Лебедев тихо матерится. Переключается со второй скорости на первую.

Что-то связанное с душой… с душой только что убитого человека… с душами недавно убитых людей… никак не могу вспомнить. При чем тут дождь — никак не могу вспомнить.

В «козелке» все молчат. Если нас сейчас начнут обстреливать, что мы будем делать? Неужели опять будем стрелять? Ползать, перебегать, отстегивать рожки, вставлять новые, передергивать затвор, снова стрелять…

Закрываю глаза. Как много дождя вокруг. Вода течет по стеклам, по стенам «козелка», по шее, по позвоночнику, уходит под лопатки… хлюпает под ногами. Ствол сырой, и рука… вяло подрагивающая моя рука с ровными ногтями, кое-где помеченными белыми брызгами… рука моя зачем-то поглаживает сырую изоленту на рожках… Кто-то пытается закурить, но дождь тушит сигарету, и она уныло обвисает сырым, черным сгустком непрогоревшего табака.

Мне кажется, что я сумею закурить, просто надо держать сигарету в ладонях. Неслушающимися руками я лезу в карманы, ищу спички, нахожу их. Но спички сырые. Я выбрасываю их в окно, их закручивает волной, поднимаемой колесами. Зачем-то ищу сигареты. Они лежат во внутреннем кармане куртки, превращенные в комковатую россыпь табака и бумаги. Извлекаю пачку, бросаю вслед за спичками.

Язва хмуро косится на меня. Вижу, что даже ему тяжело шутить, хотя тупая последовательность, с которой я выбрасываю что-то в окно, весьма располагает к произнесению остроты.

В руинах уже скопились большие лужи.

«Дворники» на лобовухе работают беспрестанно, но все равно не успевают разогнать обилие воды.

Вася Лебедев иногда останавливается, рассматривает дорогу, чтобы не съехать на обочину.

— Мы похожи на кораблик… — прерывает молчание Язва, — дождь размыл землю во всей округе, и теперь все невзорвавшиеся мины сами плывут навстречу нам.

Глядя в лобовуху, я пытаюсь рассмотреть дорогу, всерьез желая различить плывущую навстречу нам мину. Не видно ни черта.

У ворот школы «козелок» плотно садится в лужу. Вася Лебедев некоторое время терзает взвывающую машину. Пытается сдать назад, но «козелок» лишь дрожит, и колеса крутятся впустую.

Вылезаем под дождь. Входим, равнодушные, в лужу, толкаем плечами «козелок». Нас мало. Я смотрю на свои упершиеся в борт машины руки, не видя тех, кто рядом, но чувствую, что нас не хватает. Прорядили.

Хмуро выходят пацаны из «козелка», ехавшего за нами.

Кто-то становится рядом со мной, я узнаю густо поросшую черными волосками лапу Кости Столяра.

«Козелок» выползает, залив нас всех по пояс, а нам все равно. Чавкая ногами, мы выползаем из лужи. Мне подает руку дядя Юра — он смотрит на нас грустно. По усам его течет вода.

— Где Семеныч? — спрашиваю я.

— В ГУОШе. Поехал с докладом, повез… пацанов. Обещал вернуться.

— Чего у него?

— Голова цела. Пол-уха не хватает.

Дядя Юра нежно хлопает меня по плечу.

— Давайте, родные, надо согреться.

Мы идем в здание. Иногда произносим какие-то слова. Но есть ощущение, что мы двигаемся в тяжелом, смурном пространстве, словно в вате.

И произнесенные слова доносятся, как через вату. Хочется что-то сделать.

Анвар Амалиев, хронический дневальный, не смотрит на нас, смотрит на стол, в журнал дежурств, что-то помечает там.

Пацаны, снявшиеся с поста на крыше, вглядываются в нас, словно по лицам пытаясь определить, у кого уместно спросить, что с нами было.

Стягиваю с ног берцы, безобразно грязные и сырые носки. С удивлением смотрю на свои белые, отсыревшие пальцы, шевелю ими.

Рядом садится Скворец, тоже разувается. Тоже шевелит пальцами. Сидим вдвоем и шевелим живыми, пахнущими жизнью, сладкой затхлостью розовыми пальцами. Мне хочется улыбнуться.

— Надо бы выпить… — говорит Костя Столяр.

Я вижу его красивые красные пухлые тапки на босых ногах. Поднимаю глаза. На мгновение удивляюсь, почему он не может решить этот вопрос с Шеей, при чем тут я? Но Шея лежит мертвый где-то. На сыром брезенте — почему-то так представляется мне. На черном и сыром брезенте.

Язва тоже где-то шляется…

«А Семеныч? Разрешил?» — хочу спросить я, но вспоминаю, что Семеныч с простреленным ухом уехал в ГУОШ. И Черная Метка убыл, и начштаба Кашкин тоже вослед за Куцым умчался.

— Надо, — говорю.

— Надо, Сань? — спрашивает Столяр у Скворца.

Скворец молчит и смотрит на свои пальцы.

— Плохиш! — зову я.

— Чего, мужики? — спрашивает Плохиш серьезно. Кажется, я впервые слышу, чтоб он разговаривал таким тоном.

— Надо выпить, — говорю и смутно вспоминаю, что на днях я серьезно напился.

Только надо вспомнить, когда это было. Это было меньше суток назад. Вчера ночью. Утром я проснулся со страшного похмелья. И даже хотел умереть. Теперь не хочу.

— Я хочу вернуться к моей девочке, — негромко говорю я вслух, выйдя на улицу.

Слышу чье-то движение, вздрагиваю. Повернув голову, вижу Монаха.

Ссутулившись, он проходит мимо меня. Я даже не понимаю, чего я хочу больше — обнять его или жестко ударить в бок, в ребра.

На улице только что кончил лить дождь, и в воздухе стоят тот знакомый последождевой глухой шелест и шум: такое ощущение, что это эхо дождя — мягкое, как желе, эхо.

В «почивальне» пацаны знатно уставили стол. Консервы вскрыты, у бутылок водки беззащитно обнажены горла, луковицы взрезаны и слабо лоснятся хрустким нутром, хлеб кто-то нарезал треугольниками. Ржаные похоронки. Никто ничего не трогает из лежащего на столе. Каждый из парней подтянут и строг.

Мы садимся за стол, переодетые в сухое белье, с отмытыми, пахнущими мылом руками, в черных свитерах с засученными рукавами. Мы молчим. Сухость наших одежд и строгость наших лиц каким-то образом рифмуются в моем сознании.

Мы разливаем водку и, замешкавшись на мгновение, чокаемся. За то, что нас не убили. Чокаемся второй раз за то, чтобы нас не убили завтра. Не чокаемся в третий раз и снова пьем.

Молчим. Дышим.

Я беру хлеб, цепляю кильку, хватаю лепестки лука, жую. Улыбаюсь кому-то из парней, мне в ответ подмигивают. Так, как умеют подмигивать только мужчины — обоими глазами, с кивком головы. Иногда мужчины так кивают своим детям, с нежностью. И очень редко — друзьям.

Кто-то у кого-то шепотом попросил передать хлеб. Кто-то, выпив и не рассчитав дыхания, пустил слезу, и кто-то по этому поводу тихо пошутил, а кто-то засмеялся.

И сразу стало легче. И все разом заговорили. Даже зашумели.

Я вижу Старичкова. Его левая рука прижата к боку. Заметно, что под свитером бок перевязан.

— Чего у тебя? — говорю я, улыбаясь.

Он машет рукой — ничего, мол, переживем.

— Тебе бы домой…

Старичков разливает, не отвечая.

Быстро спьянились. Пошли курить. Я тоже пошел. С кем-то обнимались, даже не от пьяной дури, а от искреннего, почти мальчишеского дружелюбия.

Возвращаясь, слышим, что в «почивальне» уже кто-то разошелся, кричит: «Я их, бля… я им, бля!..»

Смотрим, а это Валя. Лицо его от удара прикладом вспухло необыкновенно, смотреть на него жутко.

— Валя, милый! — говорю я.

— Ну и рожа, — говорит Плохиш.

— Зато теперь их со Степой можно различить, — говорит Язва.

Даже еще не присев, я жадно кинулся есть, макать хлеб в банки из-под кильки. Пацаны, вернувшись из курилки, спутали места, на которых сидели. И все мы доедаем друг за другом, из разных тарелок, жуем недоеденный товарищем хлеб и надкусанный соседом лук. И все разом рассказываем, как оно было там. Кто что делал. И выходит, что все было очень смешно.

— Валя! — шумит Столяр, смеясь. — Ты проткнуть хотел чечена автоматом? Чего не стрелял?

— А ты?

— Боялся тебя прибить!

— А у меня патроны кончились!

— Он мог бы всех положить — и меня, и Костю, и Валю, и Егора, — говорит Андрюха-Конь о чеченце, убежавшем в сады, — но у него тоже, наверное, патронов не было…

— У них и стволов-то, слава богу, было… сколько? три? или четыре?

Спорим недолго, незлобно и бестолково, сколько у чеченцев было автоматов, почему они сдались, кончились ли у них патроны и еще о чем-то.

Пьем еще и, спокойные, решаем идти на крышу. Не спать же ложиться.

На улице вновь полило. По крыше струятся ручьи.

Вылезаем под дождь, розовоголовые, теплые, дышащие луком и водкой. Андрюха-Конь, разгорячившийся, снял тельник, открылось белое парное тело.

Андрюха прихватил с собой пулемет, держит его в тяжелых руках. Выплевывает сигарету, которую мгновенно забил дождь. Идет в развязанных берцах к краю крыши. За несколько шагов до края останавливается и дает длинную очередь по домам. Тело его светится в темноте, как кусок луны. Наверное, он хорошо виден из космоса, голый по пояс, омываемый дождем.

Стреляя, Андрюха-Конь медленно поводит пулеметом. Кто-то из парней идет к нему, на ходу снимая оружие с предохранителя и досылая патрон в патронник. Кто-то присаживается на одно колено у края крыши, кто-то встает рядом с Андрюхой.

Я смеюсь, мне смешно.

Вижу среди стреляющих Монаха. Он пьян. Стоит, широко расставив ноги.

— Мы куплены дорогой ценой! — кричит Монах и стреляет. — Мы куплены дорогой ценой!

По кругу идет бутылка водки. Мы пьем и раскрываем рты, и в паленые наши пасти каплет ржавый грозненский дождь. Кидаем непочатый пузырь стоящим у края крыши. Бутылку ловят. Андрюха пьет, прекратив ненадолго стрельбу, и отдает бутылку Монаху. Тот допивает и, закашлявшись, бросает пузырь с крыши, и сам едва не падает — его ловит за шиворот Андрюха.

Пока происходит эта возня, никто из наших не стреляет. Кто-то менял рожки, Андрюха мочился с крыши, когда из хрущевок раздалась автоматная очередь.

— Ложись! — орет Столяр.

Все, кроме Андрюхи, ложатся.

Пока Андрюху хором умоляли лечь, он убрал член в штаны и, сказав неопределенно: «Сейчас я им на хер…» — дал еще одну длинную очередь.

— Мы куплены дорогой ценой! — снова вопит Монах.

И я чувствую по его голосу, что он от остервенения протрезвел. Бегу к пацанам, крича, чтоб они прекратили стрелять. Кого-то из лежащих у края и уже изготавливавшихся к стрельбе хватаю за шиворот, поднимаю. Толкаю Монаха, крича что-то ему. Повернувшись, он мгновение смотрит на меня, улыбаясь, и в полный рост, не спеша, уходит к лазу. Вместе с подоспевшими Столяром и Язвой мы уводим Андрюху-Коня.

В «почивальне» с горем пополам находим тех, кому необходимо заступить на посты, отправляем наряд на крышу. Кто-то ложится спать. Столяр что-то шепчет Плохишу, и тот вскоре приносит еще спиртного. Дядя Юра пытается уговорить нас угомониться.

— Все нормально, Юр! — говорит Столяр.

Косте, наверное, уже за тридцать, посему он называет дока не по отчеству и не «дядя», а просто по имени.

В который раз начинается разговор о случившемся днем, на этот раз повествование ведет дядя Юра. Он ведь первый узнал, что Шею и Тельмана убили, и он рассказывает, как все было. И мы еще несколько раз поминаем парней. Обоих сразу. И по одному. И всех остальных солдат, погибших на этой земле.

Приходит кто-то с наряда на крыше, просит водки.

— Вы там… понятно, да? — строго говорит Столяр и водку выдает.

— Не стреляют больше? — спрашивает Язва.

Отвечают, что нет.

— Только дождь льет. Холодно. Сейчас с крыши смоет нас.

Бесконечно усталый, усталый, как никогда в жизни, иду спать. Наверное, я так же был ошарашен случившимся, так же устал и столь же ощущал себя счастливым, когда родился. Какое-то время, взобравшись на кровать, я думаю обо всем этом. И, как обычно перед сном, кажется, что из мысли, ворочающейся в голове, должен быть выход, как-то она должна забавным и верным образом разрешиться.

Еще глубокой ночью я почувствовал, что хочу отлить, но поленился вставать. К утру желание стало нестерпимым.

Я открываю глаза и вижу пальцы своих ног, они немного ссохшиеся, словно виноград, полежавший на солнце.

«Пацанов убили, — думаю я и морщусь. — Господи, как гадко, что их убили!» — хочется мне закричать.

Все спят. Дневальный заснул. Никто не храпит.

— Никто не храпит, — говорю я вслух, пытаясь незначащими словами отогнать жуткую, повисшую летучей мышью в горле тоску. — Никто не храпит, — повторяю я. — Быть может, мы ангелы?

Вроде бы с улицы доносится чей-то крик, гортанный. Показалось, наверное. Но я все же возвращаюсь к кровати, попрыгивая на ходу от желания помочиться, хватаю автомат и бегу вниз. В коридоре вижу пацанов с поста на крыше — спят, черти. Дождь согнал их сюда.

Спеша вниз, я пинаю кого-то из лежащих, ругаюсь матом, говорю, чтоб немедленно отправлялись на пост. Тот, кого я пнул, отвечает мне что-то борзым полупьяным голосом.

Расстегивая ширинку и притоптывая на ходу, я выворачиваю с площадки между вторым и первым этажами и вижу бородатых людей, волокущих полуголого мужика из туалета. Дергаюсь как ошпаренный назад и понимаю, что полуголый человек — это дядя Юра. Сквозь сон я слышал, как он вставал, тоже, наверное, в туалет пошел.

Снимаю автомат с предохранителя, передергиваю затвор.

Я выглядываю еще раз и даю очередь поверху, чтобы не попасть в дядю Юру. Два чечена тащат его под руки, у него спущены штаны. Мне кажется, что чечены даже не дернулись, когда я выстрелил.

Увидев меня, чечен, стоящий у туалета, широко улыбаясь, дает длинную очередь от живота. Известка летит на меня, присевшего и, кажется, накрывшего голову рукой.

— Пацаны! Пацаны, мать вашу! — каким-то не своим, дурашливым криком блажу я. — Тревога!

Дожидаюсь, когда стрельба прекратится, и, поднявшись, едва выглянув, снова бью из автомата поверху.

— Ну-ка, оставьте его, суки! — кричу я.

Но в коридоре уже никого нет. Кто-то мелькает, исчезая, в дверях школы.

— Пацаны! Мужики! — воплю.

Кто-то едва не сшибает меня, сбегая по лестнице.

— Чего? Чего?

— Тихо, там чечены! Там дядя Юра! Они его утащили!

Мы все орем, словно глухие.

— Сколько их?

— Хер его знает! Я троих видел…

— Что с дядей Юрой?

Я не отвечаю.

— Двоим стоять здесь — держать вход, — приказываю.

Бегу в «почивальню». Слышу за спиной выстрелы. Стреляют с улицы. И наши отвечают. Громыхает взрыв, тут же еще один, непонятно где.

— Язва! Хасан! — ору. — Столяр!

Костя выскакивает навстречу в расхлябанных берцах.

— Чего? — спрашивает меня Столяр.

— Чечены дядю Юру утащили. Из туалета.

— Какие чечены? Откуда?

— Хер их знает откуда. Вооруженные…

— Ты стрелял? — Я стрелял. Поверху, чтоб дядю Юру не убить. Надо на крышу идти!

— А где пост? — округляет глаза Столяр. — Где наряд?! — орет он. — Где дневальный?

Я накидываю разгрузку. Руки трясутся, будто у меня припадок.

— Чего, чего? — спрашивают все.

Подбегаем к окну, смотрим в бойницы.

С улицы бьют по бойницам. Все присаживаются, кроме Андрюхи-Коня, который, невзирая на пальбу, ставит пулемет на мешки и начинает стрелять по улице.

Пацаны кидают гранаты, одну за другой. Кажется, за минуту мы их перекидали больше полусотни.

Астахов бьет из «граника» по двору.

Начинают работать, жестоко громыхая, автоматы.

— Вон побежали! — выкрикивает кто-то.

— Кто побежал?

Ничего никому не понятно.

— Амалиев! Связаться со штабом! — орет Столяр. — Язва, брат! Давай на крышу, возьми своих! Рации все берите. Есть там кто у входа? — спрашивает у меня.

— Есть. Плохиш, еще кто-то.

Столяр посылает Хасана к входу. Все сразу и с удовольствием слушаются Столяра.

Я бегу на крышу — мне хочется что-то делать. В рации — шум, мат, треск. Стоит беспрестанная пальба.

Вылезаю наверх. Ползу к краю, к бойницам. За мной еще кто-то. Оборачиваюсь, хочу сказать, чтобы к другой стороне крыши, где овраг, тоже кто-нибудь полз, но Язва уже приказал кому-то то же самое.

Высовываю голову и сразу вижу на школьном дворе, у самых ворот, дядю Юру.

— Мать моя… — говорит кто-то рядом.

Словно увидев нас, дядя Юра, бесштанный, голый, шевелит, машет обрубленными по локоть руками, и грязь, красная и густая, свалявшаяся в жирные комки, перекатывается под его культями. Дядя Юра похож на пингвина, которого уронили наземь.

«Руки измажет!» — несуразно, чувствуя то ли головокружение, то ли тошноту, то ли накатившее безумие, подумал я.

Вдруг понимаю, что никто уже несколько мгновений не стреляет. Наверное, пацаны в «почивальне» тоже увидели дядю Юру.

«Когда ж они успели…» — думаю, глядя на дока.

— Аллах акбар! — выкрикивает кто-то, невидимый нам, за воротами.

Крик раздается так, словно черная птица вылетела из-под ног, неожиданно и вызвав гадливый и пугливый озноб. В проеме раскрытых ворот появляется чеченец и дает несколько одиночных выстрелов в пухлую спину дяди Юры.

Кто-то из лежащих на крыше стреляет в чеченца, но он, невредимый, делает шаг вбок, за ворота, и исчезает. Мне даже кажется, что он хохочет там, за забором.

Дядя Юра еще раз шевельнул обрубками, как плавнями, катнул грязную бордовую волну и затих.

Язва заряжает подствольник гранатой и, прицелясь, стреляет.

— Недолет, — зло констатирует он, когда граната падает метрах в десяти от забора — во двор. Комья грязи падают на спину дяди Юры. — Растяжки! — рычит Язва. — Они за ночь все растяжки сняли у забора! Мы все проспали!

Несколько чеченцев, не дожидаясь, когда граната упадет им на голову, отбегают к постройкам. В них стреляют все находящиеся на крыше. Автоматы бьются в руках, захлебываясь от нетерпения.

«Мимо бьют все, мимо…» — думаю.

Я не стреляю. Беру бинокль у Язвы и, смиряя внутренний озноб, смотрю вокруг. Едва направив бинокль на хрущевку, вижу перебегающего по крыше человека.

— Берегись! — ору я. — На крыше хрущевок чеченцы!

Язва, слыша меня, не пригибается и еще раз стреляет из подствольника.

Я ругаюсь матом вслух, злобно, пытаясь разозлить себя, заставить себя смотреть. Еще раз поднимаю бинокль и, не в силах взглянуть на хрущевки, смотрю на дома, стоящие слева от школы, возле дороги.

Язва ложится на крышу, губы его сжаты, глаза жестоки. Несколько пуль попадает в плиты бойниц, мы слышим.

На левый край школы падает граната — никто даже не успевает испугаться, все разом дергаются, потом, подняв головы, смотрят на место взрыва — там никого не было, — а затем друг на друга. Все целы.

— Подствольник, — говорит Язва. — Из подствольников бьют.

— Это чего у тебя? — спрашивает Степка Чертков у Язвы.

Грише в ботинок воткнулся осколок. Он вынимает его пальцами.

— Надо уползать! — говорю я, но не успеваю до конца произнести фразу, потому что слышу, как по рации, чудом прорвавшись сквозь общий гам, не своим голосом кричит Столяр:

— Язва! Язва, твою мать! Чеченцы в школе!

— Слева стреляют! — голосит кто-то из пацанов на крыше. — Вон из тех зданий! — И указывает на дома у дороги.

У меня холодеют уши: я слышу, как над нашими головами свистят пули. Мерзкие кусочки свинца летают в воздухе с огромной скоростью, и от их движения происходит легкий отвратительный свист.

— Уходим отсюда! — говорит Язва.

«Куда уходить? — думаю я. — Может, там уже всех перебили?»

Крыша видится мне черной гиблой льдиной, на которой мы затерялись, оторванные от мира.

Ковыляя, никак не способные придумать, как же нам передвигаться — ползком, на карачках, гусиным шагом, в полный рост, прыжками, кувырками, — мы движемся к лазу.

Задевая всеми частями тела обо все, скатываемся по лестнице. Внутри школы раздается непрерывный грохот, словно там разместили несколько заводских цехов по сборке металлоконструкций.

Я еще не слез, стою на лестнице, боясь наступить на голову нижестоящему, на меня кто-то, обезумев от спешки, валится. Сапогами, ногами, коленями бьет меня по темени, чуть ли не сдирает скальп, уши, обдирает, терзает шею, давит меня. Держась одной рукой, на которой висит автомат, за лестницу, я поднимаю другую, пытаясь остановить того, кто сверху, кричу что-то при этом. Но тот, кто сверху, не останавливается, мне кажется, он садится мне на голову, хочет меня оседлать; я склоняю голову, сгибаюсь, и он переваливается через меня, едва не отодрав мне уши. Он падает вниз, лицом на каменный пол, переворачивается на бок, и я вижу Степу Черткова с деформированной мертвой головой.

— Степа! — вскрикивает кто-то.

«Что же это?..» — думаю и не успеваю додумать.

Спрыгиваю, переступаю через Степу.

— Берите его! — говорит Язва.

Степу пытается поднять Монах.

— Погоди! — говорю я и с помощью Монаха снимаю со Степы разгрузку, надеваю ее поверх своей.

Монах вскидывает Степу на плечо. Степина голова свешивается вниз, волосы словно встают дыбом, и все они слипшиеся, в черной густой крови.

Я поднимаю Степкин автомат. Спешу, отяжелевший, за Язвой. Мы заглядываем в коридор, но никого не видим.

Язва вызывает Столяра. Костя сразу откликается.

— Коридор чистый? — спрашивает Язва.

— Да! Чистый! — отвечает Столяр.

Бежим в «почивальню».

Бросаются в глаза огромная спина Андрюхи-Коня и его белые руки на пулемете. Он надел разгрузку на голое тело.

Несколько пацанов стоят у бойниц, беспрестанно стреляя. На полу — сотни гильз.

— Чего? — кричит Столяр, глядя на Степу Черткова.

Монах молча сваливает Степу на кровать. Щупает у него пульс. Какой там пульс, вся голова разворочена. Из пулемета, что ли…

— Кто прорвался? — спрашивает Язва.

— Влезли… — начинает Столяр и обрывает себя, всматриваясь в мертвое лицо Степы. — Влезли, — продолжает он, будто сглотнув, — на первый этаж двое… Их Плохиш гранатами закидал.

— А может, они еще где? — спрашивает Язва.

— Не знаю. Я отправил своих и ваших по классам, по два человека. У всех рации есть.

— Чего, отошли они, Кость? — спрашиваю я.

— Вроде…

— ГУОШ отзывается? — спрашивает Язва.

— … Отзывается… Говорят, сидите, ждите, они в курсе.

— Чего «в курсе»?

— Да не знают они ни хера! Может, чечены опять город берут? Может, в ГУОШе так же сидят, как и мы, запертые?

Я подхожу к Андрюхе. Он него, кажется, валит пар. Он возбужден. На белом лбу ярко розовеет небольшой прыщик.

— Чего там? Куда бьешь? — кричу я.

— По хрущевкам, — отвечает Андрюха злобно, ответ я угадываю по губам. — Все стреляли, никто не попал! — говорит он, уже о другом, о нас. — Их, бля, человек двадцать было во дворе. А мы сначала обоссались все, потом окосели все, на фиг!

«Мы обоссались, а он нет», — думаю я об Андрюхе.

Амалиев сидит у без умолку гомонящей и, кажется, готовой треснуть рации, неотрывно глядя на мертвого Степу. Монах стоит рядом с кроватью и тупо смотрит на свой ботинок, весь покрытый кровью, Степиной, застывающей…

Дима Астахов, возле которого стоит труба гранатомета, оглядывается на мгновение, вглядывается в Степу и снова стреляет, серьезный и сосредоточенный.

Столяр начинает поочередно вызывать всех, кого разогнал по кабинетам, спрашивая, как обстановка.

Я слышу голос Скворца. Кличу его, дождавшись, пока Столяр закончит проверку.

— Ты где? — спрашиваю, прибавляя громкость рации на полную.

— Рядом с «почивальней», в соседнем классе, — слышу далекий Санин голос.

Иду к Скворцу, предупредив Столяра.

— Егор! — говорит мне Столяр вслед. — Все посты обойди! Посмотри, что где. Доложишь.

Я выхожу из «почивальни» и останавливаюсь в коридоре. Прижимаюсь спиной к стене, смотрю вокруг. Вся школа вибрирует, мелко дрожит, сыплется известью. Вдруг вспоминаю, что у меня до сих пор расстегнута ширинка — с того момента, как я увидел дядю Юру. Застегиваюсь ледяными, негнущимися пальцами. Помочиться не хочется. Дую на руку, пытаясь отогреть пальцы.

Дверь в комнату, где находится Скворец, открыта. Юркнув в помещение, согнувшись, подбегаю к Скворцу, присаживаюсь у стены. Достаю сигарету.

Саня, дав, не глядя в окно, короткую очередь, встает у окна боком, ко мне лицом. Я киваю ему головой — как, мол? Пытаюсь улыбнуться, но не выходит. Саня смотрит на меня, не отвечая. Лицо его, покрытое белой и серой пылью, кажется, спокойно, лишь щека чуть дергается.

Прикуриваю, затягиваюсь. Вкуса у сигареты нет. С удивлением смотрю на нее и, тут же забыв, зачем смотрю, хочу бросить. Останавливаю себя в последнюю долю секунды, чтобы проверить, глядя на сигарету, не дрожат ли пальцы у меня. Не дрожат.

— Ну, чего? — говорю я вслух.

— Обстреливают. Вон, попали, — Саня показывает на выщербленную стену напротив окна. — Сейчас пристреляются и…

— Семь шестьдесят два… — говорю я, глядя на стену. — Если из пяти сорока пяти жахнут, может отрекошетить по заднице.

Кеша молча смотрит на меня, он стоит у другого окна, держит в руках «эсвэдэшку».

— Чего ты тут делаешь, снайпер? — обращаюсь я к нему. — Тебе позицию надо… Иди к Столяру, пусть он тебе место найдет.

Кеша выбегает, высокий, с длинной винтовкой, которую он иногда раздраженно, иногда нежно называет «веслом».

— Пойдем со мной. По постам, — говорю я Сане.

Выбегая, краем глаза я вижу, как от простреливаемой стены летят куски покраски, битый кирпич.

Когда тебе жутко и в то же время уже ясно, что тебя миновало, чувствуется, как по телу, наступив сначала на живот, на печенку, потом на плечо, потом еще куда-то, пробегает, касаясь тебя босыми ногами, ангел и стопы его нежны, но холодны от страха.

Ангел пробежал по мне и, ударившись в потолок, исчез. Посыпалась то ли известка, то ли пух его белый.

Я оглядываюсь на дверь комнаты, где мы только что были. Машинально трогаю стены — не картонные ли они, а то сейчас пробьет навылет.

Мы бежим по коридору. На площадке между первым и вторым этажами пацаны поставили два стола, привалили их мешками с песком. Руководит всем Хасан. Рядом Плохиш сидит, ухмыляется. Еще Вася Лебедев и ВаляЧертков, с распухшей хуже вчерашнего рожей, бордовое месиво совершенно залепило правый глаз.

«Убили братика твоего, Валя», — хочу я сказать, но не могу.

— А у нас тут чеченцы, моченые в сортире… — говорит Плохиш.

Зная, что у Плохиша спрашивать что-либо бесполезно, обращаюсь к Вальке:

— Чего случилось?

— А пробрались двое… В туалет влезли, в окно. Плохиш прямо к туалету подбежал, кинул две гранаты. Потом зашел туда, вон автоматы притащил…

Гордый, что есть такие пацаны в мире, я смотрю на Плохиша…

— Все в говне и в мозгах… — начинает Плохиш и тут же обрывает себя. — Слышь, Хасан, давай твоим собратьям бошки отпилим? Как они, суки, дядю Юру обкарнали всего.

Хасан кривится и не отвечает.

Плохиш вытаскивает нож, хороший тесак, и, косясь на Хасана, начинает ножом забавляться, колупать стол.

— Ну, бля, будут они атаковать? — говорит Вася Лебедев спокойно.

И я удивляюсь его спокойствию — неужели ему хочется, чтобы кто-то полез сюда?!

— Чего там? — спрашива /p ет у меня Вася, имея в виду положение дел на крыше, в «почивальне»…

— Сюда ведь могут из гранатомета засадить. От ворот. Или если в упор к школе подбегут, — говорю я, не отвечая, чтобы не обмолвиться о Степке Черткове.

— Учтем, — говорит Вася Лебедев.

— А вы там на хер сидите? — спрашивает Плохиш. — «В упор к школе!» Вы хер ли там делаете? Спите, что ли? Как там дела, у тебя спросили!

— Нормально, — отвечаю я.

— Если они подбегут, мы им Валю покажем — они охренеют, — говорит Плохиш.

Мы все смотрим на Валю, на его искаженное, вздутое, бордовое одноглазое лицо.

— Ты целиться-то можешь? — спрашиваю я.

— А чего ты в двух разгрузках? — перебивает меня Плохиш. — Ты лучше бы запасные трусы надел.

Вася Лебедев косится на меня иронично, но добро, и Валька Чертков готов засмеяться, хоть ему и больно это делать, но неожиданно обрывает себя.

— А это ведь Степкина разгрузка, — говорит он. — Ты чего?..

Валя смотрит на меня, пытаясь раскрыть второй, затекший глаз, рот его чуть приоткрыт, он хочет еще что-то сказать, но ждет меня.

Я смотрю на Валю, сжав скулы.

— Иди. Он в «почивальне», — говорю я.

Валя хватает автомат и бежит.

Пацаны смотрят на меня.

— Убили Степу. В голову. На крыше, — говорю я и закуриваю.

Пацаны тоже закуривают.

— Надо связь держать, — говорит Хасан, помолчав, — А то сейчас из ГУОШа подъедут, а вы своих же перестреляете. Куда там все палят?

— Известно куда, — говорит Плохиш и, подняв автомат над своей круглой башкой, кладет его на мешок, сам не высовываясь, корчит умилительную испуганную рожу, трясет автоматом, как отбойным молотком. — Они не смотрят, — поясняет он свою пантомиму. — Им неинтересно.

Я улыбаюсь и думаю одновременно, что как это странно, вот Степу убили, а Плохиш все придуряется, и мы улыбаемся, и вот меня тоже убьют, и будет то же самое… Ну не будут же все рыдать, сжимая береты в руках. Да и надо ли мне это?

&‐ Степу жалко, — говорит Саня, единственный, кто не улыбается.

— Ничего… — отвечает Вася Лебедев и не заканчивает фразу.

Нет, он не хотел сказать, что все это, мол, ерунда, — он хотел сказать, что Степу мы помним и сделаем все, чтобы…

И все поняли, что Вася сказал.

— Учтем, Саня, — говорит Вася и толкает Скворца в плечо.

Мы встаем и уходим, я и Саня.

В большой классной комнате, глядящей одними окнами на овраг, а другими на пустыри, пацаны говорят нам, что чеченцы сорвали растяжку в овраге.

— Одного раненого видели! — кричат возбужденно. — Его аж подбросило. И заорал! Они полезли за ним, мы еще одного подстрелили. А они потом как дали из «граника»! И не попали! Но все стекла на хер вылетели…

— Чего там слышно из ГУОШа? — спрашивают меня.

— Ничего. Приедут, наверное. Вызволят.

Мы заглядываем еще в несколько комнат. Все целы, стреляют или снаряжают магазины.

«Уже скоро, наверное, приедут, — думаю я о помощи из ГУОШа, — знают же они, что мы тут окружены. Должны нас вытащить отсюда. Главное, чтоб не убили, когда мы будем выезжать. Может быть, нас не будут штурмовать. Дядя Юра и Степка — и все, больше никого… Зачем мы полезли на крышу? Пересидели бы. Кто предложил на крышу идти? — Не могу вспомнить. — Или, наоборот, не надо было с крыши уходить? Что мы стали так суетиться? Как глупо все… — Мне не очень страшно. Вовсе не страшно. —

А почему Степа последний спускался? Ведь должен был я последним уходить. Или Язва…«- Отмахиваюсь от мысли. Потом, все потом. Так получилось.

Воздух в комнате треснул, метнулся по углам, уполз в щели. Во все стороны густо и жестко плеснуло песком, полетело щепье и стекло. Сетка, висящая на окнах, затряслась. Язву отбросило, он с грохотом упал спиной на пол и остался лежать с раздробленным лицом, хватая воздух, как рыба, выброшенная на берег.

В бойницу, в мешки и плиты влепили заряд гранатомета. В ушах звенит.

Тут же под окном гакнул и осыпался еще один взрыв. И сразу еще один.

Андрюха-Конь, вытерев голой рукой лицо и едва разлепив глаза, вновь встает к пулемету. Вслепую дав очередь, он вновь трет глаза.

— Второй номер! Лента! — орет он и снова трет глаза.

Я вижу под его глазами красные кровоточащие борозды, глаза тоже смазаны красным, и, кажется, веко порезано, наверное, в его ладонь впился кусок стекла, и он трет себя этой ладонью, не замечая.

— Они идут! — кричит кто-то.

Глядя в окно, я вижу перебегающие фигуры, много.

«Господи! Господи, как их много!» — хочется заорать.

Кажется, что чеченцы движутся неспешно. Да, они неспешно бегут, прямо к нам. Зачем они сюда, к кому?

Один из бегущих, выхваченный моим суматошным зрением, прячется за сараюшку, где располагается кухонька Плохиша, присаживается и, скалясь, кладет гранату в подствольник.

Прицеливаюсь и стреляю, в присевшего за сараем удобно стрелять по диагонали, спрятавшись за стену. Чеченец дергается, но, не боясь выстрела, выворачивается в мою сторону и… Не знаю, стреляет ли он, я отстраняюсь, поднимаю вверх автомат.

«Косая тварь…» — ругаю себя. И снова: «Зачем они бегут сюда?»

Торопясь, словно опаздывая, стреляем.

— Граната! — вскрикивает кто-то рядом со мной.

Вскидываю взгляд, стремясь увидеть легкий овальный слиток, готовый разорваться, и вижу. Граната бьется в сетку на окнах, отскакивает назад и падает под окна школы.

Услышав ухание разорвавшейся гранаты и надеясь, что взрыв отпугнет чеченцев, я снова пытаюсь выстрелить, но рожок пуст. И другой, привязанный синей изолентой к вставленному в автомат, тоже пуст. Бросаю их Амалиеву, к его столу, где он сидит у рации и снаряжает пацанам рожки.

— Анвар, быстрей! — кричу.

Он смотрит на меня озлобленно, загоняя патроны в чей-то рожок.

Я смотрю вокруг, замечаю автомат Язвы под кроватью Сани Скворца. Подбегаю туда и вижу чей-то носок. «Мой или Саньки?»

Отстегиваю от Гришиного автомата рожки, вижу, что один полный, а в другом — последний патрон. Пристегиваю их к своему автомату, смотрю на спины, на лица пацанов. Они перебегают от окна к окну: мокрый, с бешеными глазами Столяр, взвинченный Федька Старичков, Кизя, с алюминиевыми, спокойными скулами и тонкими губами, Дима Астахов, повесивший трубу гранатомета за спину, Валя Чертков с одним глазом, раскрытым до предела, и другим — совсем невидным, Скворец…

— Андрюха! — ору я Суханову, который так и не сходил с места. — Смени позицию!

Андрюха-Конь хватает пулемет за ствол и перебегает.

«Он же руку сожжет!» — мелькает у меня в голове.

Присев на корточки, я примериваюсь, куда мне встать, и вижу чью-то руку, цепляющуюся за сетку, — черную лапу с крепкими ногтями в грязной окаемке. Вслед за рукой появляется лицо, вполне довольное, обильно бородатое. Другой рукой взобравшийся прямо к «почивальне» чеченец кладет в бойницу, от которой только что отошел Андрюха-Конь, автомат, и я вижу, как ствол начинает подпрыгивать на кладке бойницы, стреляя в глубь «почивальни».

Бегу к окнам, зачем-то бегу к этому лицу, делаю, кажется, два прыжка и стреляю почти в упор в бороду. Палец мой изо всех сил тянет на спусковой крючок, но автомат больше не стреляет: суматошно я вставил тот рожок, где был последний патрон. Вытаскиваю из разгрузки гранату, срываю кольцо, бросаю ее в бойницу, вслед упавшему, словно боясь, что он снова полезет вверх.

«Ползут, как колорадские жуки…» — думаю я, в голове мелькает детская картинка: какая-то сельская дорога, конец августа и колорадские жуки, уныло уползающие с картофельного поля, и мои детские ноги в красных сандалиях, подошвы которых уже покрыты влажной коркой жучиных внутренностей, с вклеенными в едко пахнущее месиво полосатыми желтыми крылышками.

— Семеныч на связи! — выкрикивает Амалиев.

— Семеныч! — орет стреляющий Столяр, не отходя от бойницы. — Семеныч! — ревет Костя, словно Куцый может его услышать. — Они в окно к нам лезут, Семеныч! Прямо в окно! Вы где там, бля?

Амалиев, подумав мгновение, вытягивает руку с зажатым в ней динамиком и большим пальцем нажимает на тангенту, давая Семенычу послушать Столяра. Если, конечно, можно здесь что-то услышать.

Астахов, как ужаленный, отскакивает от бойницы, приседает, держа себя за голову. К нему кидается Скворец. Астахов убирает руку, кажется, в голову ему попал осколок. Течет кровь, Астахов зло морщится. Скворец танцующими руками бинтует его. Наверное, Астахову кажется, что бинтует слишком долго, он вырывает бинт из Саниных рук, связывает концы и возвращается к бойнице. По его шее течет кровь. Лицо у него страшное, взгляд дикий.

Столяр, пригибаясь, бежит к Амалиеву, поскальзывается на гильзах, переворачивается через голову и, сидя у ног Амалиева, выходит на связь.

— На приеме! — кричит он, назвав свой позывной.

Я не слышу, что говорит Семеныч.

— Нас штурмуют! Мы в осаде! Три «двухсотых»! Дока убили! — выкрикивает Столяр, кажется, тоже не услышавший Семеныча.

— Когда будете? У нас раненые! Когда помощь? — кричит он, подождав.

Слушает ответ.

— Не понял!

Еще слушает.

— Кашкин не приезжал! Я за старшего!

Опять слушает. Бросает рацию на стол.

— Снаряжай, чего сидишь! — орет он на Амалиева.

Заставляю себя выглянуть в окно. Кидаю еще одну гранату и, будто в отчаяние, стреляю, поводя автоматом во все стороны, пытаясь хоть что-то увидеть и в то же время уверенный, что вот сейчас, прямо сейчас вот, в следующую секунду, получу в лоб пулю.

Дима Астахов бьет из «мухи» в сарайчик Плохиша. Во все стороны летят кирпичи, доски и даже, кажется, банки. Отстраняюсь от бойницы, словно выныриваю. Хватаю воздуха и снова стреляю. Я вижу нескольких человек, отбегающих к воротам. Быть может, мне мерещится… И еще нескольких, лежащих на земле, в грязи. Неужели мы их все-таки убиваем?

…Патроны, кончились патроны, рожок пуст.

Ныряя возле бойниц, подскакиваю к Амалиеву. Беру свои уже снаряженные рожки и только тогда вспоминаю, что у меня в боковых карманах разгрузки лежат еще два рожка, нетронутые.

— Амалиев, к окну! — орет Столяр.

Тот, нервозно схватив автомат, пытается встать, но автомат цепляется ремнем за стол.

Приседает у бойницы Кизя, падает на колени. Никто к нему не спешит, может, не видят. Бегу к Женьке, он держит себя за плечо. Сквозь Женькины пальцы толчками бьется кровь.

Амалиев начинает орать, я не разбираю ни слова, но понимаю, что ему не нравится все происходящее вокруг, не нравимся мы и он не хочет идти к бойницам и стрелять.

Не знаю, что делать с Женькой. Перевязать надо? Нет, укол, сначала укол. Кажется, я говорю вслух.

— Женя! — говорю я, едва слыша свой голос. — Сейчас, Женя!

Лезу в задний карман разгрузки за индивидуальным пакетом. — Скворец, помоги! — прошу я, боясь, что обязательно что-нибудь спутаю. — Саня! Санек!

Делая укол, раскручивая бинт, при этом поглядывая на кривящегося в муке Женьку, лоб которого покрывается крупным потом, ошалевший от грохота, с липкими и красными руками, оставляющими следы на бинтах, которые все равно сразу насквозь пропитываются кровью, как только я их криво и путано прикладываю к Женькиному плечу, пропустив под мышкой и передав Сане, сидящему за спиной Жени, — вот в эти мгновения я вдруг понимаю, что все происходящее погружает меня в состояние некоей одурелой невесомости. И я начинаю видеть вокруг себя все. Кажется, что я вижу даже то, что происходит у меня за спиной. Вижу мертвого Степу Черткова, лежащего на кровати с повернутой в сторону окон деформированной головой, и его брата, Валю, который, отстреляв, меняет рожки и смотрит на Степу неотрывно. И я вдруг понимаю, что они похожи с братом — сейчас еще больше, чем когда один из них был жив, — своими бордовыми, одноглазыми, страшными лицами.

Дима Астахов идет за рожками к столу, где все еще кричит Амалиев. Подойдя, Дима бьет Амалиева в лицо, очень спокойно и очень сильно, и тот падает, сшибая стул, рацию и еще что-то. Взвизгнув, выскочил из-под Амалиева Филя, оказывается, лежавший где-то возле. Амалиев пытается подняться и даже поднимает вверх автомат, но Астахов, перешагнув через стулья, вырывает у него ствол и наступает ему на лицо. И даже не убирая ногу, которую силится сдвинуть Амалиев, отстегивает рожки от его автомата и вставляет в свой. Тельник Астахова бурый, сохлый, пропитавшийся кровью, текущей из-под кривой повязки на его голове.

Федя Старичков, сделав короткую очередь, отбегает в угол. Уверен, что его ранило, но его рвет.

И еще вижу Столяра, который вызывает по рации Кешу Фистова, отправленного им на чердак, к чердачному окну.

— Кеша! — кричит Столяр в рацию. — Работай по хрущевкам! Там снайпер!

Ритм сердца, ритм восприятия, ритм происходящего схож с ритмом движения ложки или нескольких ложек, положенных в кастрюлю ребенком, который бегает с ней по квартире с целью произвести как можно больше шума. И, наверное, надо просто успокоиться, принять какие-то решения, но как трудно это сделать, как трудно…

— Ташевский! — кричит Столяр. — Вниз, к Хасану надо сходить! Не отзываются они! Может, чехи в школе! И к Фистову зайди, тоже молчит. Всю школу обойди!

Мы тащим скривившегося от боли Женьку к кроватям, укладываем его.

— Пойдем, Саня! — зову Скворца, пытаясь перекричать грохот. — Магазины полны? Гранаты есть?

— Рация! Рацию проверь! — орет Столяр.

Не слыша слов, я угадываю по его губам и по жестикуляции, о чем он говорит.

«Что там, на улице? — думаю. — Где они?»

Не хочется смотреть в бойницу.

Не хочется бежать вниз, к Хасану.

Ни в чем себе не сознаваясь, бессовестно глупя, направляюсь сначала на чердак, подальше от ужаса, от огня, как кот на пожаре. Бегу и матерю себя за страх безбожный.

«Все нормально! Сейчас к Кеше забежим и — вниз!» — клянусь себе.

Кажется, что со стороны оврага вообще нет стрельбы. Значит, мы не окружены? Быть может, отряду стоит уйти? А как же пост? Школа, что ли, пост? Кому она, на хер, нужна? Что вообще мы тут делали?

— Кеша! — удивляюсь я, забравшись на чердак. — Ты чего?

Кеша сидит у самого выхода, сжимая в руках винтовку.

— Я снаряжал, — отвечает Кеша.

Возле ног его рассыпаны патроны.

— Чего ты снаряжал? Ты почему не на позиции? Кеша, сучий сын, быстро, бля, на место!

Крича, я возбуждаю себя и сам забываю, что трусил только что.

Кеша послушно ползет к одному из мелких окошек, обложенному мешками с песком. Мешки сверху придавлены короткой плитой, которую мы в муках притащили сюда еще в первые дни после приезда. Я хочу еще что-то прокричать ему в спину, злобное, но не кричу, мне кажется, что сейчас не надо кричать. Хочу сказать ему, что убили Язву и ранили нескольких парней, но боюсь его напугать, боюсь, что едва мы уйдем, он снова забьется куда-нибудь в угол.

— Кеша, я прошу тебя. Поработай, брат.

Кеша, не оборачиваясь на меня, укладывается. Передергивает затвор и сразу стреляет.

Мы поочередно забегаем с Саней в открытые комнаты, где организованы посты.

В соседних с «почивальней» кабинетах нескольких парней зацепило, никто толком не знает, что делать с ранеными, как перевязать, как положить, что вколоть.

Стреляем с Санькой отовсюду.

Из кабинетов, выходящих окнами на овраг, никого не видно, — чичи напоролись на растяжки и, видимо, больше не полезли. Кроме того, там грязища непролазная, жуткая. Пацаны все равно стреляют, не жалея патронов. Отдаю себе отчет, что мне не хочется уходить из тех кабинетов, где стрельба ведется для острастки, где пацаны кусты бреют. И заставляю себя уходить.

В каждой комнате спрашивают, когда помощь. Я не знаю когда.

Перескакивая через несколько ступеней, спускаемся к посту Хасана.

Плохиш сидит на лестнице между первым и вторым этажами и пускает длинную слюну.

— Плохиш, ранен? — я заглядываю ему в лицо, присаживаясь рядом.

Плохиш поднимает коричневую рожицу, смахивающую на тортик, с двумя вензелями белесых бровок.

— Песка обожрался… — говорит он и снова плюет.

Глаза его чуть дурные, словно он пьян.

— А пацаны? — спрашиваю я и, глядя на Плохиша, понимаю, что он не слышит.

Саня спешит вниз.

— Контузило? — кричу я Плохишу.

Плохиш снова поднимает на меня взгляд и спокойно отвечает:

— Какое, бля, контузило… Хасан прямо над ухом саданул из автомата. Не слышу ни хера. Придурок чеченский…

Иду вслед за Саней. Отмечаю, что стрельба чуть поутихла. Несколько раз слышу голос Столяра по рации: «Прекратить огонь! Прекратить огонь! Вести наблюдение!»

«Неужели отошли?» — думаю я недоуменно и радостно.

Увидев пацанов, Хасана и Васю, я готов заплясать от счастья, и пыльная рожа моя расплывается в самой нежной улыбке, которую способно выразить мое существо.

— Ну и позиция! — говорит улыбающийся и возбужденный Хасан. — Стреляем только в дверь.

— Егор, ты прав был, — перебивает его Вася, — из «граника» дали по нам.

— Попали?

— Попали — мы бы тут не сидели. От ворот, наверное, стреляли. Под

лестницу выстрел пришелся. Нас всех аж подбросило… А потом, как чичи до школы добежали, стали гранаты в коридор кидать. Катятся как… как его, бля, когда шары катают?

— Как в боулинге… — подсказывает Хасан.

Вася смеется, довольный.

— Весь туалет гранатами закидали, ироды… — добавляет Вася.

Стены коридора изуродованы, словно их вывернули наизнанку. Потолок осыпался до деревянных перекладин.

— Сань, ты сказал… про Гришу? — спрашиваю я.

Саня кивает головой.

Пацаны молчат. Закуриваем — ну что еще можно сделать?

По школе, кажется, уже не стреляют. Но кто-то в школе не унимается, бьет одиночными.

Столяр, вызвав по рации Кешу, ругается:

— Хорош, друг! Уймись. Мертвые они, мертвые…

Видимо, Кеша стрелял по трупам, валяющимся во дворе.

В коридоре тоже лежит труп — лицом вниз, руки вытянуты, кулаки сжаты. Натекла лужа крови.

— Он… точно убит? — спрашиваю я.

— Ты на голову посмотри ему, слепой, что ли? — говорит Вася Лебедев.

Я смотрю и вижу, что темя лежащего словно изъедено червями. С отвращением отворачиваюсь.

Спускается вниз Плохиш. Прикладывает руки к ушам, крутит головой.

— Чабан — он и в Святом Спасе чабан, — говорит Плохиш. — Чего

смотришь? — с деланной злобой кричит он на Хасана.

Снова смотрю на мертвого.

— «Хаса-а-ан!» — закричал, когда вбегал, — улыбаясь, врет Плохиш, заметив мой взгляд, — «Хасан! Нэ стрэляй! Я же брат твой!» Этот придурок встал ему навстречу. «Узнаю тебя, брат!» — вопит…

Смеемся, даже Хасан скалится.

— Плохиш, а ты знаешь, что Астахов твою кухню расхерачил из «граника»? — спрашиваю.

— Серьезно? Идиот, у меня же там заначка. Нет, правда? Ну, идиот!

А жрать чего будем?

Я стал называть ее «малыш». Так называл меня отец.

Мне так мечталось, чтобы отец выжил, не умер тогда, увидел ее в легком платье — Дашу. Он нарисовал бы ее мне.

Например, сидящей в ее комнате с синими обоями: она в голубых джинсах и коротенькой маечке расположилась на полу у стены, ест креветки и запивает их пивом, маленькими глотками. И губы ее, на которых в нескольких местах съедена помада, влажно блестят, и глаза смеются…

Или сидящей на стульчике, чтобы на ней был тот минимум одежды, в котором ее допустимо было бы показать отцу…

«А что бы вошло в понятие „минимум“?» — долго думал я, то чуть приодевая, то совсем мысленно разоблачая Дашу.

Или стоящей среди других людей на промозглой остановке, где ее сразу можно было бы увидеть, удивиться ей, легко одетой, изящной, на высоких каблучках…

Казалось, я воспринимал ее, как свое веко, — так же близко. Тем больнее было.

— Разве вы не знаете, что тела ваши суть члены Христовы? Разве ты не знаешь?

Вновь заглядывал ей в глаза, ничтожный, не понимающий ни ее, ни себя.

На ней лежали мужчины, давили ее своим весом, своей грудью, своими бедрами, волосатыми ногами, каждый трогал ее руками, губами, мял ее всю. Между ее разведенными розовыми изящными коленями, шевеля белыми ягодицами, помещались мои кошмары.

— Тела ваши суть храм живущего в вас Святого Духа, которого имеете вы от Бога, и вы не свои. Ибо вы куплены дорогою ценою. Посему прославляйте Бога и в телах ваших, и душах ваших, которые суть Божии.

И видел снова, как дурно зачарованный: внутри ее, окруженный нежнейшей… в сладкой тесноте… как перезревший тропический плод, лопался…

«Ты меня обворовала», — все хотел сказать я, и не мог сказать. Обворовала или одарила?

Она тихо улыбалась.

— Разве ты веришь, Егор? — спрашивала она.

— Не хочу мочь без тебя. Хочу без тебя не мочь. Чтобы время без тебя невмочь было.

Она пыталась меня отвлечь. Да, она любила, когда чувство кровоточит. Но она не любила истерик. И пыталась меня отвлечь, переводя разговор на то, что должно было отвлечь меня, отвлекало всегда.

— Знаешь, какая разница между нами? Даша любит сухой и жесткий язычок — кошачий, а Егор — мягкий и влажный — собачий.

— Перестань.

Даша вглядывалась в меня, раздумывая о чем-то.

— Я тебя обманула с преподавателем. Ничего у него со мной не было. Не знаю, зачем придумала…

— А больше ни с кем… не обманула?

— Нет.

Не знал, радоваться или огорчаться.

«Бред, бред, бред», — повторял зло.

«Почему все так глупо…»

Все это должно было как-то разрешиться.

Первое, почти радостное возбуждение скоро прошло. В городе слышна постоянная стрельба. Тем более странно и тошно от тишины в школе и вокруг нее. И еще — от наступающей мутной и сырой темноты.

В «почивальне» стонет Кизя. У его кровати сидит Саня Скворец.

— Чем руку смазать? Бля, как горит. Чем, а? — спрашивает Андрюха-Конь. Коричневый рубец ожога от схваченного за ствол пулемета на его левой руке вспух. — Чего там у нас в аптечке?

Он одной рукой вываливает на стол содержимое медицинского пакета. Раздраженно копошится в ворохе лекарств и шприцев. Отходит от стола, ничего не найдя. Лицо его рассечено в нескольких местах розовыми влажными бороздами. И веко вспухло, изуродованное. Он постоянно щурится от боли. И когда щурится, ему еще больнее.

Пацаны затравленно смотрят по сторонам, стараясь не зацепиться зрачками за мертвые руки, ледяные челюсти тех, кто…

Валя Чертков сидит в углу «почивальни», подальше от брата, будто обиделся на него. Единственный Валин глаз слезится, второго не видно.

Пришел Плохиш, спросил, нет ли у кого пожрать. Никто не ответил. Все раздражены и молчаливы. Плохиш постоял около Кизи и вышел.

Вспоминаю, что убил, кажется, убил, почти наверняка убил человека. Сдерживаю желание высунуться по пояс в бойницу и посмотреть вниз — быть может, он лежит там, на земле, смотрит на меня исковерканным одноглазым лицом.

Потерянный и оглушенный бродит, принюхиваясь к кровавым лужам, Филя. Федя Старичков одной рукой вскрывает банку тушенки, жмурясь от боли в боку, кидает несколько ложек пахучей массы на пол — псу. Филя, щелкая зубами, съедает все в одно мгновение.

— Чего творишь? А сам что жрать будешь? — спрашивает Столяр.

— А что, мы зимовать тут собираемся? — отвечает Федя.

Сидящий на своей кровати Амалиев, с раздувшимися и растрескавшимися губами, которые он ежесекундно трогает пальцами, услышав диалог Столяра и Старичкова, настораживается. Но Столяр, ничего не ответив Старичкову, забирает у него банку и убирает в тумбочку дневального.

— Амалиев! — зовет он. — На место. Порядок организуй, что у тебя тут…

Анвар нехотя возвращается.

Злобно переживая приступы боли, тихо рыча, ходит взад-вперед Астахов.

— Надо отнести ребят, — говорит Столяр. — Егор, организуй!

Голос Столяра звучит неприятно громко среди общего вялого копошения. Зову Саню Скворца.

— Дим, не поможешь? — прошу я Астахова, забыв о его ране, и, едва задав вопрос, чувствую, что сейчас он на всех основаниях обматерит меня.

Но Астахов кивает головой. В руке у него, замечаю я, луковица, и он кусает ее.

Подходим к Степке — тихо, словно к спящему.

— Ну, чего смотрим? — спрашивает Астахов. — Взяли, понесли.

Дима засовывает луковицу в рот и хрустит ею, зло сжимая челюсти.

Беспрестанно глотаю слюну. Мы с Саней стараемся не смотреть на мертвого, поэтому идем нескладно, шарахаясь.

Астахов, который держит Степу за ноги, ругает нас:

— Что, кони пьяные?..

Степа уже начал коченеть, мы положили его в кладовку без окон, неподалеку от «почивальни». Степина голова приняла глиняный оттенок. Показалось, что она расколется, если ударится об пол.

Язва, которого понесли следом, — еще мягкий. Держа его за руку, вернее, за рукав «комка», я неотрывно смотрю на прилипшую к его почерневшему лбу прядь паленых волос.

В коридоре встретили Андрюху-Коня, он, не стеснясь, мочится на свою обожженную руку.

На улице раздались выстрелы, и сразу — шум на первом этаже. Спешим вниз.

— Бля! — смеется неунывающий Плохиш, он быстро дышит, словно прибежал откуда-то. — Посмотри-ка на меня! — просит он Васю Лебедева. — Не убили, нет? Пулевых ранений не видно? Осколочных? Шрапнельных? Колото-резаных?

— За жратвой, что ли, бегал? — спрашиваю я, видя две банки консервов, которые Плохиш положил на пол. — Ну дурак.

— Заначка цела, наверное… — говорит Васе Плохиш. — Завалило просто. Надо доски разгрести.

«Они уверены, что их не убьют, — с удивлением понимаю я, — уверены и все».

По лестнице спускается Столяр.

— Хасан, я вам устрою всем! Вы что, сдурели, ублюдки? Ты, спринтер хренов! — орет он на Плохиша. — Еще раз выбежишь, я тебя сам пристрелю. Ты понял? Я тебе обещаю — сам!

Плохиш молча открывает консервы.

— Кильки хочешь? — спрашивает он Столяра, протягивая банку.

Столяр пытается выбить ее, но замахивается слишком широко, и Плохиш легким движением уводит банку из-под удара, приговаривая:

— Не хочешь — как хочешь… — Костя! — говорит Хасан Столяру. — Нам все понятно.

— Ты почему здесь? — никак не может остыть Столяр, обращаясь на этот раз ко мне.

— Стреляли, — говорю.

— Отделение где твое?

— Скворец — вот он, Фистов на чердаке, Монах контролирует сторону дороги… Какие сейчас отделения, Костя! Все перепутались.

— Ни хера не перепутались. Иди и обойди всех. Пусть автоматы почистят, гранаты возьмут в «почивальне». Расслабились? Думаете, что всё?

— Чего со связью? — спрашивает Хасан Столяра, отвлекая его гнев.

— Амалиев уронил рацию. Астахов ему вписал в лоб, и Анвар осыпался вместе с рацией. Накрылась она. А эти, — Столяр кивает на свою переносную, выставившую антенну рацию, — не берут. Надо подзарядить.

Идем с Саней по коридорам. Воздух сух, тянет на кашель. После безустанного автоматного грохота собственные шаги кажутся далекими, тихими.

На чердаке застаем Кешу, он смотрит в прицел.

— Ну чего, много подстрелил? — говорю.

Кеша не реагирует.

— Скоро наши? — спрашивает он, помолчав.

— Не знаю, — отвечаю сухо.

В одной из комнат, где выставлены посты, сидит у стены Монах, полузакрыв глаза. Его напарник спит прямо на полу, лицом к стене, — даже не вижу кто.

— Спим? — говорю, заходя.

Монах открывает глаза, но не отвечает.

Я прохожу к окну, смотрю на улицу. Неподалеку от школы лежит труп, ткнувшись в лужу лицом.

— Сергей, вас что, выжали всех? — говорю, отстранившись от окна. — Что вы квелые такие?

Монах закрывает глаза.

— Обед будет? — хрипло спрашивает тот, кто лежит.

— Почему не ведем наблюдение? — спрашиваю я, не ответив.

— Мы с соседями по очереди, — говорит Монах.

Выхожу злой.

— Чего они, Сань? Сдурели все? — спрашиваю у Скворца.

— Устали…

В «почивальне» Столяр заставил пацанов устроить раздолбанные бойницы, на скорую руку почистить автоматы, сделать уборку. Гильзы сгребли в угол, при этом кровь размазали по полу. Кажется, она пахнет. Ее обходят.

— Сейчас будем ужинать, — говорит Столяр.

Он отнял у Плохиша консервы. Я, когда уходил с поста Хасана, слышал, как Плохиш выл: «Я за них жизнью рисковал, в меня за каждую кильку по пуле выпустили!»

— Все извлекаем свои запасы, — говорит Столяр. — Сколько просидим здесь, не знаю. Разделим пищу на два дня.

Пацаны лезут в рюкзаки — в свои и в чужие — тех, кто на постах. Но к рюкзаку дока и Язвы и к Степиному хозяйству никто не прикасается. У кого-то находится банка-другая рыбки в томате. У кого-то сухари.

— Амалиев! — говорит Столяр. — Давай-ка посмотри у себя…

Запустив руку в свой туго набитый рюкзак, где царит образцовый порядок, Анвар выхватывает четыре банки. Шпроты, хорошая тушенка, сардины в масле.

Столяр делит добытое.

Лениво жуем. Астахов мнет зубами пищу с диким выражением лица, видимо, ему очень больно. Амалиев ест сардинки, широко раскрывая рот, — губы болят. Астахов, косясь на Анвара, ухмыляется, смягчая дикое выражение своего лица.

Валька Чертков есть отказывается, кажется, он даже не может говорить. Приглядываясь к нему, я вижу, что щека у Вальки лопнула, как больной плод.

— Тебя бы зашить надо, — говорю. — Зарастет так — будешь кривой.

Кизя стонет.

— Столяр! — зовет он дурным голосом. — Водка есть? Дай водки.

Астахов при упоминании о водке начинает медленнее жевать.

Столяр, подумав, идет к своему рюкзаку и возвращается с бутылкой самогона.

— Горилка, — говорит он. — Куда ее беречь, будь она проклята…

Целую кружку наливают Кизе.

Я несу ее, как лекарство больному. Присев на корточки рядом с Кизей, с нежностью смотрю, как он пьет, клацая зубами о кружку. Тут же подаю ему лепесток лука и бутерброд с безглазой рыбинкой.

Вернувшись к столу, пью сам — как воду.

Пацаны пригубляют по очереди.

— Ну, когда за нами приедут? — ругается кто-то, ни от кого не ожидая ответа.

Кто-то, бродя по «почивальне», закуривает. И тут же в «почивальню» бьет снайпер — пуля, чмокнув, входит в стену.

Закуривший поднимает сигарету с пола, которую выронил, чертыхнувшись.

— Курить в коридор, — говорит Столяр. — И жратву разнесите пацанам.

На улице совсем стемнело. Стрельба то в одной, то в другой стороне города учащается, не стихает. Иногда одиночными или короткими очередями бьют по школе.

Курим, осыпается пепел, сшибаемый корявыми, не разгибаемыми после долгих трудов указательными пальцами… Иногда кто-то появляется в темных коридорах, бредет. Узнаем кто только с нескольких шагов.

«Сейчас влезет в школу какая тварь, разве углядишь… Камикадзе, весь надинамиченный… А я ведь человека убил, — думаю ус‐тало и не знаю, что дальше надо думать. — Человека убил», — повторяю я, словно вслушиваясь в эхо, но эха не слышу.

— Егор, часы есть? Будешь до трех дежурным. Обходи посты, чтоб никто, как вчера… После трех тебя сменят, — это говорит Столяр.

Киваю в ответ.

Сижу на корточках, медленно докуриваю. Понимаю, что Столяр не видит, как я кивнул ему, но говорить лень.

«Даша… Где-то есть Даша… есть Даша?»

Рядом сидит Скворец. Спросить у него?

Морщусь неприязненно, не понимая, откуда она взялась, неприязнь, что она, к чему, зачем…

Не шевелясь сидит Скворец.

За сутки я так привык к тому, что он рядом. Мы даже не разговариваем, иногда касаемся плечами, иногда переглядываемся. Он так хорошо молчит, что я точно знаю, что он всегда на моей стороне — когда я кричу на кого-то, прошу парней о чем-то. И когда молчу, он тоже на моей стороне. Или я на его? Почему я все время о себе думаю? Нет, все-таки он на моей…

Разносим пацанам банки с консервами. Прислушиваемся к пальбе.

Пацаны жадно глотают пахучую массу — говядину или рыбу.

Опять хочется есть.

Мы идем с Саней вниз, к Хасану, — может быть, там накормят?

Слышен говор внизу.

— О! Егорушка! Родной! — Столяр заметно поддатый, встречает меня радостно. — Ну как?

Я не знаю, о чем именно он спрашивает, но тоже улыбаюсь. Лиц друг друга мы почти не видим, но улыбки слышны по голосам.

— Все хорошо. Загадили только всю школу. Может, место какое определим?

Столяр не отвечает, наливает мне в кружку дурнотно пахнущей горил-ки — он принес еще один пластиковый пузырь.

Пью, передаю Сане.

Тот, захлебнувшись, кашляет.

— Ну-у… — гудят пацаны разочарованно.

Каждый считает своим долгом ударить его по спине. Плохиш дает оплеуху. Саня отмахивается от него недовольно.

— А чего? Всем можно, а мне нет? — смеется Плохиш.

Появляется откуда-то тушенка, ее держит на широкой руке Вася. Заедаем.

Что-то говорим о произошедшем и происходящем, много материмся, кажется, что только материмся, изредка вставляя глаголы или существительные, обозначающие движение, виды оружия, калибры. На каждую «муху», на каждого «шмеля», летевших в наши бойницы, раскурочивших школу, приходятся россыпи дурной, взвинченной, крепкой, как пот, матерщины.

Поминаем пацанов, снова материмся…

Немного, почти истерично, смеемся, вспоминая, как гранаты, что бросали чичи, бились о сетку и летели вниз.

— Мы, пусть пацаны меня простят, хорошо отделались, бля буду! — говорит захмелевший Плохиш. — По идее, нас должны тут всех уже положить…

Столяр выспрашивает у Хасана, куда можно отсюда уйти через овраг. Все замолкают. Хасан подолгу молчит, не отвечая. Он часто так делает: ему зададут вопрос, он паузу тянет — усиливает значимость ответа. Сейчас все ждут его слов с нетерпением. Но он, похоже, искренне затрудняется.

— Я все здесь знаю. Но я не знаю одного — где… боевики. Куда идти? К ГУОШу? Или в сторону Черноречья? В заводской район? К Сунже? Везде можно нарваться. Причем на своих.

Все молчат.

Где-то в стороне заводской комендатуры слышна серьезная пере-

стрелка.

Школа тиха. Раздается бульканье горилки. Повторяем — по кругу. Говорим что-то несущественное…

Обходим с Саней школу. Чувствую себя бодрее. Водка — славная отрава.

Никто не спит. Все надеются, что утром за нами приедут.

Монах хмур. Он вглядывается в темь за окном, стоя у бойницы. Я встаю рядом с ним и долго молчу. Отстранившись от бойницы, закуриваю, пряча сигарету в ладонях. Табак вновь обрел вкус.

— Сереж, а правда Бог есть? — спрашиваю.

— Есть, — отвечает он без всякой ненужной твердости — так, как если бы я спросил, есть ли у него родители, друг или сестра…

— А зачем он?

Монах молчит. Ему не хочется со мной разговаривать. Кажется, что Монах часто разговаривал со мной мысленно, пытаясь меня убедить в чем-то. И, наверное, уже так много всего сказал, что понял: без толку мне что-то объяснять.

— Чтобы люди не заблудились, — отвечает Монах.

— Это живым. А мертвым?

— А ты как думаешь? — спрашивает он вяло.

— Я не знаю… Бог наделяет божественным смыслом само рождение человека — появление существа по образу и подобию Господа. А свою смерть божественным смыслом должен наделить сам человек, — говорю я.

«Тогда ему воздастся, — хочу добавить я, но не добавляю. — Иначе, зачем здесь умирают наши парни…» — хочу я сказать еще, но не говорю.

— Это, что ли, смысл? — спрашивает он, кивнув за окно.

Там, я помню, лежал труп.

— Божественный смысл… — повторяет за мной Монах тихо. — Ты очень много говоришь о том, что не способен почувствовать.

Спустя несколько часов я укладываюсь спать в «почивальне». Брожу и рвусь во сне, как в буреломе.

Приснились слова. Кажется, такие: «Бог держит землю, как измученный жаждой ребенок чашку с молоком — с нежностью, с трепетом, — но может и уронить…»

Проснулся.

— Уронить, — повторил я внятно.

— А? — зло спросил кто-то.

— Уронить, — отвечаю.

Филя ест то, чем тошнило Старичкова.

На улице опять льет. Стоит тупой, нудный, наполняющий голову мутью шум воды.

Под утро ранило еще одного пацана из взвода Столяра, в бок срикошетило пулей. Ему так плохо, что все боятся — умрет.

У Амалиева вылезла черная густая щетина — впервые за всю командировку он не брился два дня подряд. Он смотрит на осипшую рацию.

Непроспавшиеся, с красными глазами, подрагивающие в ознобе, ждем: быть может, Семеныч приедет за нами.

Город всю ночь горел, дымился, беспрестанно стрелял. Что там происходит, а?.. Может, уже убили всех? А кто стреляет?

Хочется есть. Кошусь по сторонам, вижу на полу несколько пустых консервных банок. Пожевать что-нибудь — корку хлеба или лимона — хочется.

Шнурки, обращаю внимание на свои шнурки. Кажется, что они кислые на вкус, их можно пожевывать и посасывать, гоняя по рту приятную солоноватую слюну. Откуда-то из детства помню об этом. Рот наполняется слюной. Глотать ее, почему-то холодную, не хочется. Сплевываю.

Курю на голодный желудок. Дую на серые пальцы. Вижу свои неприятно длинные грязные ноги. Не поленившись, лезу в свой увязанный рюкзак за ножницами. Никогда не выносил длинных ногтей, даже ночью просыпался, чтобы постричь, если, проведя рукой по простыне во сне, чувствовал, что отросли.

С щелканьем ножниц на грязный пол падает кривая, мелко струганная роговица, сухая мертвечина.

Слышна тяжелая стрельба. Не хочется вставать, идти смотреть — кто там стреляет, куда стреляет, зачем стреляет. Подумав об этом, бросаю на пол слабо звякнувшие ножницы, встаю, иду.

— Три «коробочки» на дороге! — докладывают наблюдающие. — Движутся в нашу сторону.

«А может, за нами едут?»

Останавливаюсь, чувствую, что дрожат руки, но уже не от страха, нет — от волнения за тех, кто едет к нам, и еще, наверное, от усталости.

Еще не дойдя до поста, слышу гам, крики, стрельбу из автоматов.

Забываю, что устал, не выспался, голоден. Кто-то обгоняет меня. По невнятным суматошным голосам понимаю, что на дороге наши — наверное, Семеныч, — они уже близко, и по ним стреляют. И по школе тоже стреляют. Опять стреляют, сколько можно?..

Вхожу в помещение, съежившись от брезгливой дурноты. Запах пороха и железа, и пота, битый кирпич, битое стекло и этот беспрестанный грохот — чувствую, вижу и слышу. И не хочу чувствовать, не хочу видеть, не хочу

слышать. Но руки уже сами снимают автомат с предохранителя, и патрон уже дослан в патронник.

— Прикрывайте, ребятки, плотнее прикрывайте! — это голос Семеныча, я слышу его по рации и вздрагиваю, не понимаю сам от чего — наверное, от ощущения счастья, готового, подобно тяжелой рыбе, вот-вот сорваться, кануть в тяжелую воду.

Хочется высунуться в окно и бить, и бить безжалостно и без страха, ведь нас просит Семеныч — командир, который приехал за нами, нас, непутевых, забрать.

Три бэтээра — едва выглянув, я сразу вижу три бэтээра на дороге и бесконечную грязную сырость, и дождь, и дым. И одна из «коробочек» горит. От нее спешат бойцы, волоча за руки раненого.

По бэтээрам стреляют прямо из дома у дороги — полощут в упор. Наверное, еще из хрущевок стреляют, гады. Все начинает заволакивать дымом, наверное, угодившие в засаду бросили шашки.

— Семеныч! — выкрикивает кто-то из наших.

Да, это он наверняка — прямой, с крепкой спиной, с трубой «граника» на плече. Он бьет в упор в дом, где сидят чичи. И теряется в дыму, больше его не видно.

— Берите выше! — кричу я стреляющим рядом со мной пацанам, боясь, как бы не порешили своих, не видных за дымом.

Рядом цокают пули, я не прячусь. Не знаю, боюсь или нет. Просто какой смысл прятаться, если уже не попали. Тем более что стреляющие по школе бьют наугад. Слышу, Столяр вызывает Хасана:

— Внимательнее! Подъезжают «коробочки». «Коробочки»! Внимательнее! Понял, нет?

— Понял он, понял, — отвечает Плохиш.

Дым рассеивается. Один бэтээр горит, двух других нет.

«Где они? — думаю, усевшись и снаряжая магазины. — Должны уже приехать».

Хочется сорваться, сбегать вниз, чтобы посмотреть.

«Сколько я рожков отстрелял за сутки? — думаю, присев у бойницы и снаряжая. — Штук сто…»

Зачем-то считаю вслух снаряжаемые патроны — пытаюсь отвлечь себя от мысли — где Семеныч, здесь ли наши или нет, — пытаюсь и не могу.

— Егор, сходи? — просит меня Скворец.

Оставляю его за старшего, спешу в «почивальню».

Зайдя в одну из комнат, вижу на улице «коробочки» — две железные гробины, стоящие у левой стороны школы, у самой стены — так их не видно из хрущевок, а пустырь хорошо простреливается.

— Наши! Приехали! Семеныч там! — говорят мне пацаны, сияя.

Они бьют по пустырю жестко, упрямо, длинными очередями, не жалея патронов, наверное, от хорошего, почти задорного настроения, — рубят кусты и полевую дурнину, корни, проволоку, сучья поваленных неведомо кем кривых и хилых деревьев. Чтоб никакая гадина не подползла к нашим машинам.

— Собираться, что ли? — спрашивают меня пацаны, когда я направляюсь к выходу.

— Сидите пока, — говорю и ухожу, и тоскливое предощущение ноет в моем мозгу, понимание чего-то до предела простого, чего я сам не хочу понимать.

— Только три «коробочки», Костя, только три! Взвод липецких «собров» и три коробочки! — слышу я, подходя к «почивальне», рокочущий, хриплый, родной голос Семеныча, радуюсь этому голосу и тут же постигаю смысл сказанного им — нас не увезут, мы просто не поместимся в «коробочки».

Семеныч с хорошо перевязанной головой и Столяр стоят в коридоре.

— Я эти три бэтээра выбивал всю ночь! И весь день! Они «вертушек» не дают, говорят — нелетная погода! В первый день была летная, а они не дали. А сегодня — нелетная! Я говорю: «Ребят моих покрошат всех!» Я, Костя, умолял их. А командира у липецких «собров» убили! Он на моей, Костя, совести… — Семеныч говорит зло, в его словах нет желания оправдаться — он говорит как есть.

Заметив меня, Столяр недовольно хмурится.

— За патронами… — поясняю я свое появление.

— Егорушка, сынок! — говорит Семеныч и обнимает меня.

Прохожу в «почивальню», не мешая их разговору.

— Где Кашкин? Он позавчера вечером к вам уехал, где он? — слышу голос Семеныча за спиной, он задает вопрос Столяру.

«Нет больше Кашкина», — думаю я тоскливо.

В «почивальне» стоят незнакомые крепкие бородатые мужики, пьют из горла водку.

— Командира нашего убили, ты понимаешь? — обращается ко мне один из них, со слезящимися глазами, весь прокопченный. — Он в бэтээре горит!

Я смотрю в глаза говорящему молча. Бутылка снова идет по кругу.

— Выпей, браток! — говорят мне.

Я пью, не стремясь к бойницам, не торопясь наверх, — стрельба стоит бестолковая. Чечены стреляют со зла, от обиды, что пропустили «коробочки».

— У него рука застряла, когда я его вытаскивал из бэтээра, рука… — рассказывает один из них тяжелым, сдавленным голосом, с трудом вырывающимся из глотки. — Кровь видишь на мне? Это нашего командира кровь.

Я вижу штанину в крови.

— Я его тащу, а у него голова болтается мертвая. Из дома прямо по нам бьют, в упор… — он тяжело дышит и сбивается на рев; рассказывая, он готов разрыдаться и сдерживается. — Семеныч ваш саданул в упор из «граника». Попал прямо в огневую точку, точно говорю, — я слышал, как там заорал кто-то. Заткнулись они…

У «собров» один раненый — в живот. Он лежит в «почивальне», его перевязывают.

«Собры» допивают водку, кто-то бросает в угол бутылку, лезут к окнам, матерясь. Стреляют вместе с нашими.

— Что в городе? — спрашиваю я у одного из «собров», который не стреляет, снаряжает, сидя на корточках.

Мы закуриваем. Чтобы услышать его, я сажусь близко и смотрю ему прямо в обросший полуседыми волосами рот, небрезгливо чувствуя запах перегара, несколько железных зубов вижу…

— «Чехи» вошли через Черноречье вчера ночью, — говорит «собр». — Часть «чехов» в Грозном уже две недели ошивались. Чеченские милиционеры говорили, что боевички в городе, нам говорили, мне лично говорили. Говорили: «Скоро будут город брать». И нашим генералам говорили тоже. А генералам по херу. Как это, бля, называется? Предательство!

Мысль его прыгает, словно обожженная, но я все понимаю.

Он затягивается сигаретой так глубоко, что сразу добрая половина ее обвисает пеплом.

— Сразу весь город осадили, все комендатуры. И ГУОШ осадили, — продолжает «собр», — но в Ханкале «вертушки» подняли, расхерачили вокруг ГУОШа всю округу, а потом мы зачистили всё. У нас одного убили вчера на зачистке. На площади Минутка, говорят, много положили «собров» из Новгорода… Несколько комендатур до сих пор в осаде. Пацаны на блокпостах натерпелись — им тяжелей всех пришлось… К вам до последней минуты не знали, пробиваться или нет, связи никакой, есть коридор или нет — ничего никто не знает, бардак обычный… Ваш Семеныч за вас там душу рвал на портянки…

Зашел Семеныч, что-то сказал или просто кивнул оставшемуся за старшего из «собров».

— Собираемся, мужики! — командует тот своим. — Грузите раненых.

У меня гадко и тошно ёкает внутри: остаемся. Точно остаемся. До последней минуты глупо надеялся, что уедем. А мы остаемся.

В углу «почивальни» стоит несколько ящиков с патронами, гранатами и подствольниками — нам привезли, развлекаться.

Несут еще одного раненого, из взвода Столяра, — снайпер сработал, голова в кровище, помрет парень. Дока нет, у «собров» тоже дока нет, перевязывают сразу несколько человек, корявые, грязные мужские руки мелькают.

Семеныч морщится, будто в муке, ругается — не знаю, не слышу на кого.

Раненых вытаскивают через окно на первом этаже — Кизю, «собра», пацанов из Костиного взвода. Тронул руку Женьки, когда его проносили, — дрожит. Глаза закрыты, зажмурены, больно ему.

Костя гонит в бэтээр других раненых — Старичкова, у него загноился бок, Астахова в грязно-ржавой тряпке на голове и Валю Черткова, лицо которого вовсе потеряло привычные человеческие очертания.

Валю, совершенно ослепшего, уводят «собры».

Астахов на приказ собираться не реагирует. Кажется, он забыл, что его зацепили. Замечаю, что тряпка на его голове заново перевязана — туго, на несколько узлов.

— Дима! — повторяет Столяр. — Собираться, я сказал.

— Какого хера? — отвечает Астахов.

— В чем дело, Дима?! — орет Столяр.

— Идите на хрен, я остаюсь! — огрызается Астахов и уходит из «почивальни».

— Я тоже остаюсь, я нормально… — говорит Старичков.

— А, как хотите, — говорит Столяр раздраженно.

«Собр» жмет руки Косте и мне, я с нежностью чувствую его горячую, шершавую лапу.

Эх, мужики мои, забубенные мои мужики…

— Нам командира надо забрать! — говорит «собр». — Прикройте, мужики, как следует.

Бэтээры ревут, вязнут в огромных лужах, выжимают все возможное. Мы стреляем, глохнем, дуреем и стреляем, стреляем.

При повороте на трассу по первому бэтээру бьют из хрущевок, но «муха» мажет и сносит, сбривает крону дерева у дороги.

Все, больше ничего не вижу — бэтээры уходят из виду, вывернув на дорогу.

Еще стреляем, набивая на плечах огромные бордовые синяки.

Спешу из «почивальни» в комнату, из которой ушел, оставив Скворца и нескольких парней. Тащу, согнувшись, две «эрдэшки» патронов в одной руке, «эрдэшку» гранат в другой.

Вбегаю в комнату и не верю своим глазам, видя спину Семеныча. «Так он здесь!» — думаю радостно. Бросаю на пол оттянувшие руки сумки.

Семеныч поворачивается ко мне.

— Проехали, вроде! — говорит мне и Столяру, стоящему рядом с ним.

Семеныч идет мимо бойниц к выходу, не пригибаясь, спокойно.

— Работайте, ребятки, работайте! — улыбаясь, говорит он и выходит.

«Неужели он уехал бы, оставив нас?! — думаю я. — Как дурь такая могла мне в голову прийти?! Семеныч придумает что-нибудь», — уверен я.

— За нами приедут еще? — спрашивает Скворец, явно ждущий положительного ответа.

Оборачиваюсь к нему, еще не решив, что ответить, но почему-то улыбаясь, и несу эту улыбку, чувствую ее как искажение мышц на лице в неожиданно образовавшейся полной темноте, пока меня непонятным образом подсекает под ноги и медленно, как осенний лист на безветрии, качая в разные стороны, бросает на пол. Падения я не ощущаю.

Она смотрела в сторону, моя Дэзи. Всю дорогу она смотрела в сторону, не обращая внимания ни на меня, ни на пассажиров электрички, в которой мы ехали к Святому Спасу. Когда пассажиры вставали, переходили с места на место, брали вещи с багажных полок, ставя рядом с моей собакой грязные тяжелые ботинки, она осторожно отодвигалась, едва шевелила хвостом, щурила хмурые глаза. Она казалась усталой, моя сучечка. И неродной.

У меня так мало осталось близких душ на свете, честное слово, мало. Мне так хотелось, чтобы Дэзи дружила со мной, — мне не было еще и десяти лет, и что у меня еще оставалось из детства?

В детстве были очень просторные утра, почти бесконечные. Часы не накручивались нещадно, один за другим, сгоняя слабосопротивляющийся день к вечеру, обессмысливающему еще один день на земле. Нет, в детстве было не так. Пробуждение наступало долго. Поначалу разум вздрагивал, вырывался на мгновение, цеплял какие-то звуки. Потом глаза открывались, и начиналось утро. Оно не начиналось раньше пробуждения, как происходит сейчас. Утро звучало, источало запахи, казалось, что в мире раздается тихий звон, звон преисполняющий. Все самое важное в моей жизни происходило по утрам. Каждое утро просыпалась Даша. Что может быть важнее? И каждое утро там, в детстве, на улице лаяла моя собака. Радуясь моему пробуждению, так ведь? Иначе что ей лаять?..

А сейчас она смотрела в сторону. Я кинул ей печенье, и она съела. Сидя ко мне спиной, лязгнула зубами, заглотила и не повернулась, не стала заглядывать мне в глаза, выпрашивая еще.

Стекла окон были грязные, и за стеклами текли сирые просторы и порой моросил дождь. Казалось, что все находящееся за окном имеет вкус холодного киселя.

Граждане, сидевшие вокруг, были хмуры, лишь что-то без умолку говорили две бабушки, сидевшие напротив. Мне очень хотелось, чтобы Дэзи укусила кого-нибудь из них за ногу.

Полы были грязны, затоптаны. Дэзи лежала на полу, и, когда снова и снова кто-то двигался, вставал курить, заставляя ее волноваться, передвигаться, мне становилось жалко мою собаку — до ощущения физической боли. Хотелось затащить ее к себе на колени, обнять. Но она бы наверняка начала вырываться, не поняв, что я хочу от нее, мазнула бы меня по брючкам грязной лапой, спрыгнула бы на пол. И соседи мои посмотрели бы на меня осуждающе, а бабушки начали бы выговаривать за то, что я измазал одежду.

Мы ехали на могилу к моему отцу.

Я думал о чем-то всю дорогу, дорога была длинной, но бестолковые и нудные размышления не кончались. Странно, людям часто не о чем разговаривать: встретившись, они молчат и при этом думают все время, неустанно болтается в их головах какая-то бурда, безвкусный гоголь-моголь сомнений, обид или воспоминаний…

С шумом открывались двери электрички, и все поднимали глаза, словно желая что-то необыкновенное там увидеть, не знаю — человека о трех головах. Ну, кто там может войти, господи…

Лишь собака моя вела себя достойно, никуда не оборачивалась. Может, ей никогда не бывало скучно? Лишь иногда она поводила носом — в баулах старушек таилось и теплилось что-то съестное, издавая запах.

Когда электричка приехала и все поднялись с мест и долго, молча перетаптываясь на месте, стояли, потому что передние выходили медленно, собака моя продолжала лежать, никуда не торопясь.

— Дэзи! — окликнул я.

Раньше она вскинула бы легкое тело и вильнула бы несколько раз хвостом, и обернулась бы на меня, выражая готовность идти, бежать. Так было бы раньше…

Мы выбрались из электрички и шли рядом, обходя лужи. Я обгонял мою собаку, пытаясь заглянуть ей в глаза, вставал ей на пути. Но она обегала меня, делая большой полукруг, пугая меня, опасавшегося ее потерять. Я позвал ее и отдал ей свои съестные запасы — бутерброды. Немного отщипнул себе, отдал ей почти все только затем, чтобы чуть-чуть погладить ее, пока она ела.

Заглатывая большие куски, Дэзи быстро съела все предложенное ей и побежала дальше.

Я забыл, где кладбище, и спрашивал дорогу у прохожих.

Бабушка в черном платке предложила мне идти вместе с ней — она тоже шла на кладбище. Но мне не хотелось с ней, не хотелось отвечать, к кому я, и слушать, к кому идет она, и, выспросив дорогу, я попытался уйти вперед. Но собака моя не шла, она неспешной трусцой бежала рядом с бабушкой, иногда отбегая к обочине, вынюхивая что-то.

Мне показалось, что Дэзи оживилась — вспомнила, что жила здесь, бегала здесь, вспомнила запахи знакомые.

Я снова звал ее, но она никак не спешила ко мне.

А бабушка смотрела в землю, передвигая усталые больные ноги и опираясь на клюку — большую деревянную палку. Я уже увидел кладбище — оно располагалось на небольшой возвышенности, окруженное редкой посадкой, — и, отчаявшись дозваться собаки, пошел один, спотыкаясь от детского предслезного одинокого раздражения.

Несколько старушек выходили из давно не крашенных, ржавых ворот кладбища. Они крестились, выходя.

Я не умел и не хотел креститься и юркнул между ними. Пошел, как мне объяснил дед Сергей, — сразу направо и вдоль ограды. Отец был похоронен где-то в углу, я уже забыл, где именно.

Шагая по густому и злому кустарнику, стараясь не встречаться взглядом с покойниками, строго смотревшими с памятников, я выбрел к могиле отца. Она открылась мне неожиданно, заросшая и разоренная. За ней некому было ухаживать, быть может, тетя Аня иногда приходила, но редко.

Памятника давно не было — он упал в первый же год, потом его поставили, но он снова упал, а потом пропал вовсе, наверное, кто-то унес.

На насыпи стоял деревянный крест и на нем — имя человека, породившего меня на белый свет.

Я присел на корточки и смотрел на крест, не зная, что делать.

На могиле разрослась и овяла травка. Осмотревшись, я заметил, что на других могилах травки нет, наверное, ее вырывали с корешками родные и близкие покойных. Но я не стал этого делать, мне показалось, что украшенная жухлой травкой могила смотрится лучше.

Со всех сторон могилу уже обступали кусты, заросли репейника и лопухов. Вот они мне не понравились.

Отломив от хилого деревца сук, чтобы вырубить буйную поросль наглых сорняков, я уже изготовился ударить, но был едва не сбит с ног Дэзи, выскочившей из кустов.

— Дэзи, стой!

Я побежал за ней, виляя между могил, попадая в лужи и сначала не догадываясь, что ее пугает палка в моих руках. Собака не останавливалась. Я выбросил палку и остановился, едва не плача.

— Ну Дэзи же! — сказал я в сердцах.

Она остановилась, глядя на меня.

— Дэзи, Дэзинька, девочка… — я пошел к ней, двигаясь от страха и унижения на полусогнутых ногах, готовый на колени пасть, лишь бы она не оставляла меня одного.

Я сел рядом, прямо на землю, и начал гладить ее, недоверчиво смотрящую, цепляющую опасливым взглядом мои руки, поеживающуюся.

— Пойдем, Дэзи? — попросил я.

Мы вернулись на могилу, и я стал нежно расчесывать руками мою собаку, извлекая, вырывая из ее шерсти, замурзавшейся в лазанье по кустам, репейники. Жадное цепкое репье облепило ее всю, висело на длинной, давно не стриженной шерсти по бокам, на ногах, на грудке, на шее.

— Ну что ты какая неряха, Дэзи… — приговаривал я, стараясь коснуться ее щекой, прижать ее к себе, не напугав еще раз.

Репейники перекатывались по могиле, их сносило ветром, и они катились до первой легкой грязцы или терялись в траве.

Сознание вернулось так: будто с оглушенной полумертвой змеи сняли кожу и под кожей обнаружились десятки живых рецепторов. Одновременно с сознанием вернулась всеобъемлющая, как кожа, боль. Потом она, не исчезнув, но скорее затмившись, сменилась ощущением, что я лежу на плоту. Лежу — и меня мерно и тошнотно качает. Вокруг парная и теплая вода, которой я не вижу. Солнца в небе нет. Я чуть-чуть двинул головой, чтобы увидеть воду, и почувствовал, что затылок мой прилип.

Я силился приподнять голову и каждый раз чувствовал, как на прилипшем затылке оттягивалась кожа, причем оттягивалась на несколько сантиметров, словно голова моя была сдувшимся воздушным шаром. В ужасе я прижимал голову к поверхности, на которой лежал, и голова моя вдавливалась в мягкую дегтеобразную жижу.

Я вспомнил, как давным-давно цыплята нашей соседки, гуляя, зашли в свежеуложенный гудрон. Попадали сначала лапкой, потом другой, пищали, пытались высвободиться, падали, заляпывали крылья — и вот уже лежали, все в черных отрепьях, беспомощно глядя перед собой, не в силах даже раскрыть прилипший клюв. Потом мы вытащили их — я, соседка и мой друг. Замазались сами, и соседка ругалась, а друг плакал от жалости. Дома мы попытались отчистить цыплят, рвали перья на них, болезных и жалких, но они все равно передохли…

Я подумал, что умру, и не испугался.

«Усталость выше смерти», — подумал я, и мысль моя мне показалась безмерно глубокой.

Время накатывалось на меня беспрестанно, перекатывалось через меня, я чувствовал себя то в прошлом, то в будущем. А потом я увидел себя распятой бабочкой или каким-то нудным насекомым, засушенным — и понял, что на меня смотрят.

Я открыл глаза и догадался, что пришел в сознание несколько секунд назад и все, что я успел передумать, просто вспыхнуло в моем мозгу. Мои размышления длились, пока звучал выстрел, — стрелял Саня, одиночными, прячась после выстрела за косяк окна. Он вгляделся сквозь пыль в меня, и я почувствовал его сумасшедший взгляд.

— Это ты? — странно спросил он.

Впрочем, вопросительная интонация после «ты» затуманилась, и вопрос словно канул в воду. Я не стал отвечать на вопрос, потому что вопрос исчез.

Я закрыл глаза. Порожденные оплавленным сознанием, под веками еще передвигались и высвечивались остатки видений, промелькнул цыпленок, еле таща вымазанные гудроном крылья, несколько раз махнул, разгоняя пыль и вызывая приступ тошноты, хвост Дэзи. Я поспешил открыть глаза.

Плиты бойницы лежат на полу. Сверху на одной из плит, стоящей горизонтально, виднеются положенные Саней рожки.

Некоторое время я внимательно смотрю на локоть правой Саниной руки, который вздрагивает от каждого выстрела. В дальнем углу комнаты, находящемся вне поля моего зрения, стреляет кто-то еще. Я двигаю зрачками с трудом, словно их притягивает, магнитит на дно глазниц.

Возле ног Скворца я вижу много песка, наверное, высыпался из упавших мешков, они лежат здесь же, распустив тугие, вязкие потроха, выказывая свое неслышно оползающее и осыпающееся нутро. Замечаю неподалеку от Сани черными комьями слипшийся песок, смотрю на эти комья, вижу хвост темной жидкости, ведущей от залежей песка куда-то ко мне, но куда именно, я не вижу. Чтобы увидеть, я чуть двигаю головой, потом, морщась от боли и неприязни, двигаю еще, и наконец взгляд мой падает на лежащего рядом со мной, лицом вниз, парня, нашего бойца.

Течет из-под него, и он умер. Не сомневаясь в этом, я все же двигаю рукой и касаюсь его неестественно вывернутых, скрюченных пальцев.

Ощутив холод, в одно мгновение поняв, что жижа под моей головой тоже, наверное, его кровь, и подумав зло: «Какого черта меня положили рядом с трупом?», я рывком дергаюсь и сажусь. Кажется, я вскрикиваю от боли, оттого, что мозг жутко екнул, а в глаза плеснуло горячим, мутно-красным, медленно отекшим. Закрыв глаза, я скрипнул зубами, ощущая дурной, железный, кислый вкус во рту.

Трогаю свой затылок ладонью, в ужасе отдергиваю руку — кажется, что моя голова раскурочена и кости, мягкие, поломанные кости черепа торчат во все стороны… В ужасе, готовый завыть, кривлю лицо, морщу лоб и только сейчас ощущаю, что у меня тряпка на голове, голова повязана, жестко стянута.

Смотрю на руку &‐ она грязная. Вытираю о штанину.

— Егор!

Это как будто Саня, его голос. Поднимаю глаза. Да, он, его лицо, редкую щетину замечаю, почему-то до сих пор ее не видел.

— Что со мной? — спрашиваю, трогаю себя руками, тряпку на голове, почему-то расстегнутый ворот, грудь, живот, ляжки, колени, снова лицо…

— Из «граника» влепили. Тебе, наверное, плитой по затылку… или кирпичом… попало. Я не видел. Я сначала подумал, что ты всё… Егор.

— Время… сколько? — спрашиваю.

Поняв, что руки и ноги мои целы, я вновь трогаю любопытными и пугливыми пальцами затылок.

— У тебя часы на руке, — говорит Саня.

Смотрю на часы и тут же забываю, что увидел. Стрелки, цифры — ничто не имеет никакого значения…

&‐ Убили кого-то?

Саня называет имена двух пацанов.

— А где второй?

— В коридор я вынес, — говорит Саня.

Неправильные конструкции произносимого Саней с трудом перемалываются у меня в голове.

— Ему… изуродовало его. Невозможно видеть, — говорит Саня.

Кто-то в углу продолжает стрелять одиночными. Очень редко, словно по мишеням.

— Это в голове шумит? — спрашиваю.

— Это ливень льет… Весь овраг залило… Наводнение будет, наверное.

— Где мой автомат?

С закрытыми глазами застегиваю разгрузку. Еще раз вытираю ладонь о штанину. Вытаскиваю из кармана разгрузки пачку сигарет. Извлекаю сигареты одну за другой — все поломанные. Саня кладет мне на ноги автомат. Опираясь на него, встаю. Бреду к бойницам. Качает и мутит. Съезжаю по стене вниз, сижу на корточках. Прикуриваю мягкий обломок сигареты без фильтра. Сразу чувствую сухие табачинки на языке. Сплевываю их, затягиваюсь и снова сплевываю. Надо встать.

Еще раз оглядываю комнату, стены… труп… белые облупленные двери, они заперты. В липкой крови лежат россыпи гильз. Медленно, с усилием снимаю автомат с предохранителя.

Кто-то в углу стреляет одиночными. Черная шапочка на глаза, небритая скула — никак не различу, кто это. Стреляющий дергается, я вижу, как рвется материя на его колене, но поч/pppp‐‐ему на колене? Он падает назад, тут же поднимается, хватая себя за ногу, но его толкает в плечо, в бок, его расстреливают…

Кто-то ломится в дверь, пинает по ней, никак не догадываясь, что она открывается в сторону коридора. И стреляет сквозь дверь.

Я выворачиваю автомат в сторону двери, я валюсь вместе с автоматом на пол, ничего не понимая, ни о чем не думая, просто стреляя по дверям, за которыми…

Двери дергает, летят щепки. По ним стреляют с обеих сторон — мы и кто-то оттуда.

Совершенно глухой, я чувствую теменем, как звучит автомат над моей головой, Санькин автомат.

Одна из створок изуродованной двери открывается и замирает в полуоткрытом состоянии…

«Сейчас гранату бросят! Сейчас к нам бросят гранату!»

Вывернувшись из-под Саниного автомата, ни на мгновение не переставая стрелять, я бегу вдоль стены к дверям, у дверей хватаю себя за карман разгрузки, где должна лежать граната, но ее там нет, нет ее там, нет…

Я пинаю дверь, по наитию поворачивая налево, а не направо. Если стрелявший в дверь стоит справа, он сейчас выстрелит мне в спину. Он стоит слева, с гранатой в руке. Если он, человек с черной бородой, вскидывающий в мою сторону автомат левой рукой, уже выдернул кольцо гранаты, которую зажал в правой, она сейчас взорвется. Я стреляю ему в живот, заполняя живое человеческое тело свинчаткой. Он падает, я вижу в комьях грязи берцы, их подошвы и гранату, покатившуюся по коридору, и еще одного бородатого человека, выпрыгивающего из соседней комнаты.

Делаю шаг назад, и то место, где я только что стоял, простреливается, изничтожается.

Щелкает спусковой механизм — рожок моего автомата пуст.

Я слышу шаги, он бежит к нам, стреляя. Отсоединяю рожок, он падает на пол, подпрыгивая. Тянусь к запасным рожкам — они в заднем кармане разгрузки, тянусь и знаю, что не успею, что сейчас человек вбежит — и все прекратится.

Саня суетным шальным движением кидает гранату в коридор — так поправляют поленья в печке, боясь обжечься.

Человек, бегущий к нам, на долю секунды появляется в проеме дверей, поворачивая автомат в нашу сторону, на Саню, на меня, истошно нажимающего на безжизненный, холостой, вялый спусковой крючок автомата. За спиной пытающегося убить нас с жутким звуком, похожим на скрип открываемой двери, взрывается граната, и его бросает вперед, он исчезает, наверное, уже мертвый, с растерзанной спиной.

Тяжелый дух взрыва касается лица. Я живой.

Я сижу — неосознанно присел, когда понял, что не успеваю присоединить рожки, — колени дали слабину. Быть может, это меня спасло: кажется, бежавший к нам успел засадить в комнату очередь, но она прошла над моей головой. И над Саниной, оборачиваясь, я вижу, что он тоже сидит на корточках.

Поднимаю свои рожки, перевязанные синей изолентой, и вижу, что один из них полон. Не нужно было бросать рожки, надо было всего лишь перевернуть их. Меня могли убить из-за этой глупой ошибки. И Скворца…

— Саня, надо уходить, — говорю я и встаю.

— Погоди… — Саня бежит к парню, лежащему в углу.

Выглядываю в коридор. В школе слышна пальба, но неясно, внутри здания идет бойня или еще нет. Откуда взялись эти убитые нами люди? Не вдвоем же они пробрались…

— Саня! — кричу я. — Ну что там? Что с ним?

Саня теребит лежащего, трогает его шею, веки.

— Пойдем! Мы вернемся! — Я не уверен в том, что говорю правду. — Саня!

Скворец нехотя встает, хватает с пола тряпье, кидает на лежащего, прикрывает его.

— Только до «почивальни» добежим и вернемся! — обещаю я. — Ты налево, я направо, — говорю уже в коридоре.

Ощетинившись стволами в разные стороны, бежим. В голове дурно ухает. Саня крутит башкой, я тупо смотрю в комнаты, расположенные справа. Где-то здесь был Монах с напарником, еще несколько ребят были в другой стороне коридора. За поворотом — «почивальня».

«Надо было запросить по рации „почивальню“… а то прибежим сейчас… Вроде здесь Монах», — думаю, чуть приостанавливаясь у закрытых дверей.

— Егор! — кричит Саня, увидев что-то.

Неведомым органом, быть может, затылочной костью догадываюсь о том, что нужно сделать. Делая дурные прыжки, мы мчим к повороту коридора, запинаемся друг о друга, падаем, рискуя сломать ноги, но уже за поворотом. Вслед нам стреляют с другого конца коридора длинными очередями.

— Монах! — ору, не рискуя высунуться и боясь стрелять — вдруг из комнаты выбегут в коридор свои. — Монах! Чеченцы в коридоре! Монах! Серега!

Выдергиваю из кармашка рацию, приближаю ее к губам, но не помню позывной Монаха.

— Монах! — кричу я в рацию. — Всем, кто меня слышит! В школе чеченцы! На втором этаже!

Саня показывает мне гранату, молча вопрошая: «Кинуть?»

Киваю головой, не в состоянии ничего решить, быть может, руководимый только ужасом.

Саня с силой кидает гранату, мы слышим, как она падает и тут же взрывается. Кажется, кто-то кричит.

…Да, кричит. После взрыва слышен крик.

— Чеченец! — говорит Саня.

Крик раненого перемежается нерусскими словами.

Слышу по рации несколько голосов. Не могу разобрать, Семеныч, Столяр, Монах — все говорят одновременно. Но уже хорошо, что говорят, значит, мы с Саней не одни, в школе еще кто-то есть.

Саня кидает еще гранату в коридор.

— Монах, ты жив? — кричу я в рацию.

— Коридор свободный? — неожиданно ясно и близко раздается его голос в динамике.

Не глядя, даю очередь в коридор, высовываюсь, никого не вижу.

— Выходите! — говорю.

Почти сразу же вылетают из-за угла, сшибая нас, Монах и еще один парень. Вслед им стреляют, и парень, бежавший за Монахом, выворачивает криво и падает на пол лицом вниз. Я сразу вижу его продырявленную в нескольких местах спину.

— Скворец! Будь здесь! — приказываю я, чувствуя дикую, непоправимую вину, что я все делаю не так, что из-за меня гибнут пацаны, что я все перепутал.

Мы с Монахом хватаем раненого под руки и тащим его к «почивальне».

Слышно как кто-то дурным голосом орет в рацию:

— Пацаны, сдаемся! Пацаны, сдавайтесь! Это я… Я скажу, скажу! Ай, бля, не надо! Идите, суки, на…

«Кого-то взяли в плен!» — понимаю я, и все мое нутро дрожит и ноет, тщедушная моя душа готова сойти на нет, стать пылью…

Навстречу нам бегут из разных комнат Семеныч, Столяр, еще кто-то.

— Там! — показываю на сидящего у стены, возле поворота коридора, Скворца.

Мы оставляем раненого у «почивальни», кто-то присаживается возле него, разрывая медицинский пакет.

«А ведь к посту Хасана сейчас могут сбоку подойти, из коридора, они, быть может, не ждут!» — думаю.

Бегу вниз.

Плохиш, Хасан и Вася с разных позиций стреляют не в дверь, а в коридор первого этажа.

«Они уже здесь! Везде! По всей школе!»

Первый этаж залило водой. Грязная вода дрожит и колышется. Беспрестанно сыплется в нее с потолков труха и известка — кажется, что в помещении идет дождь. Водой приподнимает и шевелит трупы, лежащие на полу. Такое ощущение, что трупы, покачиваясь, плывут…

— Сюда все! — кричит сверху Семеныч.

— Уходим! — кричу я пацанам.

Хасан, Плохиш, Вася срываются с мест, мы прыгаем через ступени. Грохает, скрежеща, взрыв — я слышу, как мешки, плиты и доски парты поста Хасана разлетаются в разные стороны.

Из «почивальни» вывалили грязные, сырые, черные, бессонные, безумные, похожие, будто братья, пацаны.

Заглядываю внутрь «почивальни», нашего остывшего, выжженного порохом и гарью приюта, — валяются рюкзаки и одеяла, все усыпано гильзами и грязным, в крови, песком. Из окна надуло сыростью, влагой. Гильзы перекатываются и, кажется, издают легкий скрежещущий звук, словно собравшееся оплодотворяться жучье. Впрочем, вряд ли я могу это услышать сейчас.

У разбитой, расхристанной, словно изнасилованной, бойницы стоит Андрюха-Конь, вросший в пулемет, сросшийся с ним, почти бессмертный, беспрестанно стреляющий, с тяжелыми, тяжело дрожащими от напряжения белыми, даже под налетом пыли, песка, сажи все равно белыми и живыми руками. Единственный, оставшийся в «почивальне». Его зовут, он будто не слышит…

Семеныч оставил Хасана и Плохиша держать выход на второй этаж. Им подтащили полную «эрдэшку» гранат. Они, не останавливаясь, кидают их вниз, в пролет лестницы.

Бойцы толпятся в коридоре, злые, с воспаленными красными глазами и черными, пыльными лицами.

— Столяр! Егор! — кричит Куцый. — Посмотрите своих… Все здесь? Надо всех собрать! Будем уходить через овраг…

Все прыгает перед глазами, все дрожит, саднит, чадит, путается…

«Кого сосчитать, кого? Сколько было во взводе человек? Я… Я здесь. Кто еще? Скворец. Здесь Скворец. Скворец здесь. Здесь… Монах».

Смотрю вокруг, взгляд прыгает по лицам, по стенам, по спинам, как дурная, опаленная белка, насмерть напуганная, безумная…

«Монах, монах, монах, монах…» — повторяю я бездумно, закрывая глаза на мгновение, пытаясь унять сумятицу, дурноту, бессмыслицу…

Открываю глаза, все неизменно, все вокруг неизменно, все дрожит, громыхает, хохочет, готовое провалиться в тартарары…

Хасан и Плохиш кидают гранаты, кидают беспрестанно, упрямо. Мелькают пухлые руки Плохиша.

В другой стороне, у поворота коридора, сидят несколько пацанов, тоже кидают гранаты, стреляют…

Мы стоим тяжело дышащей, дурноглазой толпой.

— Я ненавижу мою мать! Если бы она меня не родила, я бы не умер! — неожиданно выкрикивает кто-то рядом.

Его то ли обнимают, то ли начинают душить — не вижу. Отворачиваюсь — не знаю почему — брезгливо или боясь, что закричу сам…

Несколько раненых лежат на полу, двое или трое. Один силится встать. Один сидит у стены, закрыв глаза. Один лежит, кое-как забинтованный…

— Всем подготовиться! — кричит Семеныч несколько раз.

Надо же, его слышно…

Семеныч дает знак Астахову, тот — грязная тряпка на лице, закопченное лицо, кровь на шее — спешит с трубой «граника» к повороту коридора. Резко вывернувшись, он стреляет в коридор. Кажется, заряд бьет где-то близко, в пол. Астахов ругается, снаряжая «граник» еще раз…

— Егор, сосчитал? — спрашивает меня Куцый и вновь повторяет всем, не дождавшись моего ответа, которого и не могло быть. — Через овраг будем уходить, ребятки! Через овраг!

Я еще раз смотрю вокруг, начинаю считать, несколько раз сбиваюсь, вычитаю Шею и Язву… Тельмана… Черткова… уехавшего Кизю… Кеша! Где Кеша? На чердаке, Кеша на чердаке. Снова сбиваюсь…

«Сейчас мы отсюда выйдем, и все кончится! Господи, помилуй, Господи! Прости меня, Господи! Я больше никогда, никого, никогда!»

Астахов делает еще один выстрел.

— Пошли! — ревет Семеныч.

«Надо забежать за Кешей, надо забежать… Он давно не откликается по рации».

— Скворец! Будь со мной! — кричу я. — Надо Кешу забрать с чердака!

Тупой бестолковой гурьбой бежим по коридору, куда только что влепил два заряда Астахов, зачищая нам путь. Те, кто бежит впереди, стреляют…

Посреди коридора сквозная дыра в полу — первый выстрел Астахова расхерачил, проломил пол.

Дыру обегают, кто-то бросает туда, на первый этаж, гранату. Заглядывают в комнаты, в нескольких лежат убитые наши пацаны.

— Егор! Погоди! — зовет меня Скворец.

Он забегает в комнату, где я отлеживался, прибитый кирпичом. Вбегаю за Саней. Сплевываю кислую, горькую, поганую слюну.

Это глупо, что Скворец пошел к тому парню, раненому, которого он забрасывал тряпьем. Бля, это глупо, Скворец! У парня нет лица, ему отстрелили всю башку, чего ты идешь на него смотреть? Чего ты хочешь увидеть? Чего ты тянешь мне нервы?

Я молчу, глядя в спину Скворца. У меня дергается веко.

Скворец разворачивается, идет мимо меня, не видя меня.

Я хватаю его за грудь левой рукой, рывком прижимаю к стене.

— Саня! — ору я. — Мне на хер это не надо, понял? Так вышло! Чего ты сам не унес его на шее? Так вышло!

Саня бьет меня по руке, освобождаясь. Вырывается, уходит.

Подбегаю к окну, даю длинную очередь в густой, мутный, безвкусный дождь, в полумрак… Рожки пустые, выбрасываю их с силой на улицу. Присоединяю, вытащив из разгрузки, полный рожок.

Выхожу в коридор. Иду туда, где толпятся сырые спины, грязные затылки, грязные руки, сжимающие горячие автоматы.

Несколько человек бестолково палят из автоматов вниз, в пролет лестницы, пытаясь очистить проход, чтобы нам спуститься на первый этаж и вырваться в овраг, чтобы уйти отсюда, убежать.

Астахов бросает пустой «граник» вниз — у него больше нет зарядов.

— Патроны есть? — спрашивают у меня несколько человек.

Я не отвечаю, злой, пустой, никчемный, никакой, прохожу мимо.

«Нет патронов, нет патронов, нет. Есть, но мало. Не дам».

Бегу по лестнице вверх, на чердак.

На чердаке полутьма, сырая затхлость. Кеша лежит спокойно, словно спит. На затылке его бугрится сукровица. Его убили выстрелом в лицо — вижу я, присев рядом. Забираю Кешино «весло». Кеша валится на бок. Иду, пригибаясь под балками к выходу, у выхода меня ждет Скворец. Ничего не говорю.

Где-то рядом грохает разрыв, нас подкидывает. По нам бьют снизу, с первого этажа. Они нас не выпустят. Они нас всех здесь угробят.

Быстро, молча спрыгиваем вниз, не оставаться же здесь, на чердаке…

Видим, что нескольких наших парней, рванувших на первый этаж, сразу положили из пулемета… Они скатились по лестнице, их, нелепо раскоряченных, убивают в сотый раз, стреляя и стреляя в мертвые тела, которым больше неведомо отчаяние, преисполняющее нас.

Все остальные толпятся на втором этаже.

Бросаю на пол ненужное мне «весло».

Прибежал Хасан.

— Семеныч! Три гранаты осталось! У Плохиша три гранаты!

Стоим в коридоре, грязные, сырые, усталые, но не желающие смерти.

Смотрю на Семеныча.

«Семеныч, ну выведи нас…»

— Туда! — указывает Семеныч на большое, разбитое окно в пролете между вторым и третьим этажами. — Некуда больше, ребятки!

Будем прыгать в овраг, в грязь и воду, заполнившую его, подошедшую в упор к школе…

— У кого гранаты остались? — орет Семеныч.

Несколько парней выходят.

— Костя, — Куцый обращается к Столяру, — организуй! На первый этаж — «дымы»! И прикрытие, пока ребятки будут выбираться! Плотней огонь, гранаты! Последний рывок, ребятки! Выйдем, родные!

Пацаны извлекают «дымы» из разгрузки — длинные трубки, которые, расчадившись, должны спрятать нас от стреляющих.

— Первыми кто пойдет? — Семеныч оглядывает пацанов, указывает на близстоящих, на Диму Астахова, на дернувшегося от указующего пальца командира Амалиева. — Как выпрыгните, бейте в дверь первого этажа! В запасный выход! Вася, Анвар, ясно?

Спустя несколько секунд на первый этаж летят «дымы» и следом — последние гранаты…Столяр, сам Семеныч, Вася Лебедев, прыгая по ступеням, бегут к площадке, подскакивают к окну, лупят ногами, осыпая стекло.

Кто-то выпрыгивает первым…

Хасан кричит в рацию, вызывая Плохиша.

Взглядываю на Саню — ему даже не надо ничего объяснять.

— Хасан, мы сбегаем! — говорю я. — Там еще Конь.

Грохочем разбитыми серыми берцами по коридору. У поворота чуть замедляемся, выглядываем. Плохиш присел на одно колено, держа в чуть отведенной назад левой руке гранату без кольца, напряженный, словно прислушивающийся.

— Плохиш, уходим! — кричу, подбегая.

Плохиш кидает гранату, берет автомат.

— Чего, трап подогнали? — спрашивает.

Не понимаю, о чем он говорит.

Дав напоследок длинную очередь, Плохиш неспешно бежит по коридору.

— Ну, вы скоро? — орет он, обернувшись.

Машу рукой — иди, мол.

Вызванный Скворцом Андрюха-Конь выходит из «почивальни», почему-то с распухшим лицом, весь в глубоких, полных влаги — то ли пота, то ли гноя, то ли крови — царапинах, с желтыми оскаленными зубами, раздраженный, словно никуда не собирался идти, словно он зверюга, зверина, у которого отняли кровавый кус мяса или женщину, голую, розовую.

— Быстрей, Андрюха! — прошу я.

— Куда «быстрей»? — спрашивает он презрительно. — Напугались? Сдали школу?

Он поворачивается в ту сторону, куда только что ушел Плохиш, запускает длинную очередь.

— Пошли! — говорю я зло. — Там раненые, понял? Надо их выносить!

Иду по коридору, готовый перейти на бег, но Андрюха-Конь, идущий позади, не торопится, и это заставляет меня придерживать шаг, дико и дурно злиться на себя, на него. Я готов его убить.

— Быстрей, парни! — говорит Скворец, самый нормальный из нас, поспешающий впереди.

Андрюха-Конь разворачивается там, где коридор уходит вправо, дает еще одну очередь. Мы ждем его за углом, кривя злые лица.

Убежал бы, ей-богу, если бы не Скворец.

— Во, бля! — произносит Андрюха-Конь, выскакивая к нам, скорей, раздраженный, чем испуганный. — Ублюдки!

Ему стреляют вслед. От стены, замыкающей коридор и видимой нам, отваливаются крупные куски побелки. Чечены орут и топают, бегут к нам, не переставая орать и стрелять. Как дичь загоняют, как овец тупых и пугливых.

Мы бежим, я бегу, не оглядываясь на Андрюху-Коня, по херу на Андрюху, заколебал он, мать моя…

Саня с разлету попадает в дыру, пробитую выстрелом Астахова в полу.

Саня, что ты натворил, Саня!..

Готовый зарыдать, заорать, расколоться на глиняные черепки, останавливаюсь. На сотую долю секунды встречаемся глазами с Андрюхой-Конем, взгляд его словно намылен — то ли бешен, то ли бессмыслен, но мы сразу понимаем, что и кто из нас будет делать.

Падаю на пол, выискивая взглядом Саню и нахожу его, прижавшегося к стене спиной, сидящего на корточках в грязной воде, озирающегося по сторонам и, кажется, видящего людей, готовых его убить.

— Саня! — ору я и тяну вниз руку.

Андрюха-Конь, расставив ноги, стоит надо мной, полосуя из пулемета туда, где вот-вот… должны…

Саня, бросив автомат, подпрыгивает, цепляясь двумя руками за мою ладонь, за пальцы мои, за рукав, и я чувствую его цепкую, живучую, жаждущую силу. Но тут же эта сила исчезает, сходит на нет, и Саня, простреленный насквозь, разжимает свои пальцы, и я не в силах его удержать, и мне незачем его держать…

На затылок, на спину мне падают тяжелые гильзы, выплевываемые из ПКМа.

Внизу на первом этаже смеются люди, я слышу их смех.

— Сдохните, мрази! — ору я в пролом. — Мы всех вас вые…!

Кто-то снизу стреляет по потолку.

Мы бежим с Андрюхой-Конем к своим, к выпадающим в окно, в грязь и дождь пацанам.

Снизу, с первого этажа, тянет дымом, сквозняком разгоняет слабую гарь по этажам, по коридорам.

На площадке несколько трупов, кровища, кишки, неестественно белые кости, куски мяса — видно снизу пальнули из «граника». Кто-то визжит истошно, неумолчно.

Никто никого не прикрывает.

Семеныч, вся безумная рожа в крови, подгоняет оставшихся пацанов. Кажется, он рыдает, у него такой голос, словно он рыдает…

Кто-то выпихивает раненых, те бестолково валятся за окно.

Андрюха-Конь остервенело смотрит на происходящее, пытаясь понять, почему все это происходит, почему все лезут в окно, зачем…

— Давай! — толкаю я Андрюху-Коня.

Кажется, он отвечает: «Я не вылезу» или «Я не полезу». Наверное, последнее.

Я ору на него, не понимая, что ору, возможно, вообще не произнося слов.

И рыдающий голос Семеныча…

Андрюха-Конь морщится, сплевывает длинно, поправляет на плече ремень ПКМ, разворачивается на площадке, тяжело наступая на чьи-то внутренности.

— Я через дверь выйду.

Сказанное я понимаю по его губам. Он сказал это для себя, ни для кого больше.

Семеныч не останавливает его.

Старичков толкает Филю, но пес вырывается, не хочет прыгать. Старичков выпрыгивает один. Филя жалобно смотрит вниз, долго примеривается, прежде чем прыгнуть, но кто-то пинает его, и Филя, лязгнув зубами, выпадает.

Чтобы выпрыгнуть, надо присесть. Присаживаюсь. Перед глазами зазубрины стекла в чьей-то крови. Слева — берцы Семеныча, тяжело вдавленные в кровавую лужу, в ошметья человечины, от которых, кажется, идет пар…

Внизу, в воде под дождем лежат — никуда не бегут, никуда не плывут — пацаны, наваленные друг на друга.

Оглядываюсь, вижу спину и белые плечи Андрюхи-Коня, спускающегося по лестнице, стреляющего куда-то в дымную тьму, где слышен гадливый ор и гортанный хохот. И еще собачий визг, визг подстреленного пса.

Вылезаю, чувствуя теменем, хребтом оконный проем… выпадаю, кувыркаюсь, с брызгами и чмоканьем падаю, не понимаю куда… на податливые, скользкие, сырые спины… сразу теряю автомат, кувыркаюсь еще, прыгаю, отталкиваясь ногами, приземляясь на руки, как убогое млекопитающее, решившее стать рыбой… пытаюсь избавиться от скрюченных белых и сырых пальцев, спин и оскаленных голов… с визгом дышу, и дождь бьет в лицо — в глухое, слепое, обрастающее жабрами и теряющее веки лицо…

Как много трупов!

Валюсь в воду, в надежде нырнуть и плыть, невидимый, по дну оврага, подальше от «почивальни»… Взбиваю руками ледяную воду и грязь. Сжимаю грязь в руках, скольжу ногами, толкаясь. Не получается, не получается уйти на дно. Здесь по колено воды. На дне чавкающая, обылившаяся почва, и ноги путаются в кустах и сучьях.

Путаюсь и вязну…

Как здесь передвигаться, Боже?

Пытаюсь бежать по воде, ноги двигаются медленно, берцы засасывает, ничего не вижу вокруг, ничего не понимаю. Брызги и дождь, и автоматный гам.

Глубже, тут чуть-чуть глубже, быть может, по пояс воды. Падаю, хлебаю грязь и воду, потому что дыхания нет, воздуха нет, легкие вывернуты наизнанку.

Вырываюсь из-под воды на свет, пытаюсь бежать, перед глазами прыгает, качается школа и разбитое окно, из которого я только что выпрыгнул, и завал трупов под окном…

«Чего? Куда я? Почему школа передо мной?»

Разворачиваюсь, двигаюсь в другую сторону, тяну себя, цепляясь за кусты, сдирая кожу с ладоней.

Резко уходит почва — проклятая, гнилая, засасывающая почва, — уходит из-под ног, валюсь в воду, бью всеми конечностями, ползу по дну, отталкиваюсь ногами, пытаюсь плыть… Здесь глубоко, но плыть дико, дико, дико тяжело.

Скидываю разгрузку, крутясь в воде, беспрестанно хлебая воду, кашляя, снова хлебая… Плыву, толкаю по-лягушачьи себя ногами.

Нет сил, сил больше нет.

Ухнуло. Показалось, будто из-под воды вылетел некий радостный подводный дух. Бьет в лицо грязью, меня переворачивает, толкает в грудь, ухожу под воду.

«Меня не убили», — ясно стучит в голове.

…На одной ноге нет берца, голая ступня чувствует дно…

Лениво шевелю руками, мозг тяжело и сладко саднит, словно переполняя голову, готовый выплеснуться…

«А я ведь тону…»

Лениво, лениво, лениво…

Тяжелые веки, красное, тяжелое зарево под веками, и мозг тяжело и сладко саднит.

Внутренности рывками, с каждым горловым спазмом, с каждой попыткой вдоха заполняются грязной, тяжелой водой… Вода теплая. И выдохнуть нет сил.

Голая нога, пятка моя чувствует дно. Нет моего тела, тело растворилось, только живая белая пятка и жилка на ней — мерзнет…

Толкнись ногой!

Вылетаю на поверхность, с лаем хватаю воздух, плашмя бью руками по воде, разодранными, рваными, с изуродованными линиями жизни и судьбы ладонями.

Вижу, я вижу человека.

Уйдя под воду, помню, что видел человека.

Стегающий по воде тяжелый дождь… Тяжелый дождь, стегающий по воде, тысячи тяжелых капель — вижу, странно близко вижу. Только что видел грязную подводную тьму, а теперь — капли по воде.

— Егор! Плыви, Егор!

Двигаю руками, ногами, слушаюсь кого-то, кто тянет меня за шиворот.

Монах, это Монах.

Двигаю, дергаю конечностями…

Вдыхая и выдыхая, лаю сипло, визгливо.

Бьюсь в падучей на воде, на грязи, долго, долго.

Дергаю, дрыгаю…

— Егор, не лупи руками! Егор! Стой! Стой! Здесь мелко. Сиди.

Держась распахнутыми руками за кусты, сижу…

Рвет, меня рвет. Не в силах поднять глаза, равнодушный ко всему, нет, не смотрю, просто вижу, как в воду рывками изливается из меня дурная, густая жидкость.

Монаха тоже рвет.

Нас колотит и рвет… Все тело дрожит. Кусты, за которые держусь, гнутся и ломаются в руках, падаю на четвереньки, стою на четвереньках.

Изо рта изливается, с рыданием изливается изо рта рвота. И длинная, неотрывная слюна висит на губе.

Дышать трудно. Внутренности мои, кажется, разорваны, все кишки перекручены… Сажусь, сморкаюсь грязью… Рука пляшет у лица, ледяная рука пляшет, дрожит, трясется, чужая рука… протираю глаза.

Школы не видно, она на той стороне оврага, далеко…

Ничего не страшно. Кто бы ни пришел, что бы ни сделали с нами — ничего не страшно.

Сидим по пояс в воде, нагнув головы, вцепившись в ляжки ледяными, скрученными, кровоточащими пальцами. По спинам, по затылкам бьет дождь.

Пытаюсь сплюнуть. С онемевшего безвольного языка свисает слюна. Все тело мое, онемевшее, сошедшее с ума, колотит, лишь под языком горячо…

Выстрелов уже не слышно. Темно…

Слюна сладкая…

Было нераннее сентябрьское утро, навстречу по тротуару шли алкоголики и молодые мамы с колясками — и те и другие имеют обыкновение появляться на улице именно в это время.

Припухлые физиономии алкоголиков и лица молодых мам вызывали во мне нежность; у пьяниц они были иссиня-серого цвета, у женщин — бледно-розового.

Алкоголики топали деловито, им очень хотелось, чтобы все думали, что они идут на работу. Завидев меня или какого-либо другого молодого человека, они всматривались в нас, определяя для себя, уместно ли позаимствовать у встречного несколько рублей, скажем, на хлеб.

Мамы смотрели вперед, старательно объезжая канавы и лужи, взгляд их был одновременно преисполненным смысла и отсутствующим. Мне кажется, такой взгляд — у девы Марии на иконах. Женщины тихо покачивали своими располневшими после родов бедрами, познавшими тяжесть плода.

В знакомом дворике, куда я бесхитростно свернул от алкоголика, намеревавшегося за счет моего видимого благодушия обогатиться на пару монет, все тот же, что и два месяца назад, юноша носил ящики с овощами, в ящиках лежали огурцы.

Во дворе я увидел старых своих знакомых — колли, мальчика и девочку.

Колли-отец был счастлив. Хозяева выпустили его из вольера, он вертелся во дворе, ища с кем бы поделиться прекрасным настроением.

В вольере суетилась нежная и заботливая колли-мать, вокруг нее дурили три щенка — два черных, один рыжий. Мать давно оставила попытки собрать их вместе и только изредка полаивала, не строго, но жалобно.

Почти обезумевший отец, казалось, не замечал семейных проблем, непослушания детей и мне, медленно подошедшему, улыбающемуся, немедленно поднес небольшую сухую палочку, виляя даже не хвостом, а всем рыжим, пушистым, ласковым телом. Я принял палочку и под его восторженный взгляд откинул ее на несколько метров. Отец подпрыгнул, будто хотел ее поймать еще в воздухе, и, касаясь земли тонким изящным мушкетерским носом, помчался искать, пролетел дальше, чем нужно, схватил другой, мало похожий сук и принес мне его, счастливо подрагивая всем телом.

— Вот где была твоя девочка! — радовался я вместе с ним. — Рожала

она! — я ласково прихватил пса за шиворот, приобнял его, чувствуя ароматное роскошество его шерсти. — Домой ее увели, а ты тосковал, да? Ах ты, псинка моя…

Он снова сбегал за палочкой и принес ее; когда я выдернул сучок из его пасти, на его языке осталась черная, как мне показалось, сладкая весенняя грязь. Розовый язык его вяло и влажно колыхался, как флаг.

Дашу я дома не застал.

«Сколько мы здесь сидим?..»

— Монах! Сколько мы здесь сидим?

— Не знаю… Полчаса… Или час…

У меня часы на руке, неожиданно чувствую я. Запястье левой руки чувствует браслет.

— Пойдем… На сушу…

Ноги тяжко ступают по грязи. Неудобно идти в одном берце… Снять? Сажусь в воду, снимаю. Монах, стоя рядом, ждет.

— Оружие есть? — спрашиваю я.

— Нет…

Встаю, смотрим вокруг, сырая темнота…

Пошел легкий, мелкий, жесткий снег.

Едва выговаривая звуки, спрашиваю:

&‐ Школа там? — и указываю.

— Нет, вроде вон там…

— Значит, дорога — в той стороне.

— Ночью пойдем? — спрашивает Монах. — Может, до утра?..

— Мы сдохнем в этой луже до утра…

Внутренний жар спадает, и пот, смешавшийся с грязью, начинает леденеть на слабом ветру.

Шлепая ногами, выходим из воды, ссутулившиеся, мерзлые…

Поднимаемся, цепляясь за кусты, из оврага. Несколько раз падаем. Помогаем друг другу встать.

Чувствую свои ноги до коленей, ниже — обмерзшие колтуны.

Выбравшись, вглядываемся в темень. Где-то стреляют…

Долбят зубы, невозможно удержать челюсти… Трясутся руки, плечи, ноги.

Я не в состоянии расстегнуть ширинку, чтобы помочиться, — рука все-таки стала клешней, я орыбился, стал рыбой с пустыми, белыми глазами, с белым животом, как хотел того…

Мочусь в штаны, чувствуя блаженство — горячая, парная жидкость сладко ошпаривает, на несколько мгновений согревает там, где течет, кожу.

Пляшут челюсти…

Губы, щеки стянула грязная корка, даже снег ее не размывает. Я не в состоянии двинуть ни одной мышцей лица.

— Чего? — спрашивает Монах.

Я ничего не говорю.

Быть может, в горле клокочет от холода.

Не в силах ничего ответить, молчу.

Мозг, кажется, тоже обмерз, он не в состоянии повиноваться.

Хоть бы нас взяли в плен. У костра бы положили, перед тем как зарезать… Я прямо в костер бы ноги протянул…

Так хочется жара, обжигающего жара на тело. Кажется, счастливо бы принял прикосновение раскаленного, красного, мерцающего железа.

Бредем, почти бессмысленно бредем…

Воды почти везде по щиколотку. Иногда проваливаемся в наполненные водой ямы. В сторону оврага текут обильные грязные ручьи.

Надо шевелиться. Надо взмахнуть руками, присесть, разогнать застывающую, как слюда, кровь. Но не гнутся ноги, и если я попробую присесть, они сломаются. И останутся, вдавленные в грязь, стоять два обрубка, с неровной, рваной линией надлома, ледяные изнутри, с обмороженной прослойкой мяса и холодной костью.

— Егор!

Губы у Монаха тоже пляшут, и мое имя звучит, как наскоро слепленные четыре буквы: «е», «г», «г», «р».

Не отвечаю. Голова трясется, ни один звук не склеивается с другим.

— Еггр! — еще раз повторяет Монах и еще что-то говорит.

Медленно и неприязненно пережевываю, как ледяное сало, его слова, пытаясь понять их.

«Там огонь», — он сказал…

Он сказал «там огонь». Причем «там» произнес как «тм», а к слову «огонь» с большим трудом прилепил мягкий знак…

Несколько раз перекатив в голове произнесенное Монахом, догадываюсь поднять глаза, которые до сих пор равнодушно взирали вниз, тупо отмечая поочередное появление белых ног в поле зрения. Моих белых ног, облепленных шматками беспрестанно обваливающейся вместе со стекающей водой и вновь прилипающей грязи. Поднимаю глаза и вижу огонь.

— Бэтээр горит, — неожиданно внятно произношу я.

Нелепо, но речевой аппарат сработал быстрее мозга — произнеся фразу, я слушаю ее, будто сказал кто-то другой, и раздумываю, верно ли сказанное.

Да, это бэтээр или разлитое вокруг него топливо горит… Слабо, еле-еле, но горит…

Идем по пустырю, по чавкающей земле, ленясь обходить кусты, проламываясь сквозь них, к дороге ‐, к огню, не сговариваясь, ничего не ожидая, ни о чем не думая. Желая только тепла. Отогреть клешни, войти в огонь, стоять блаженно посреди него…

Медленно идем. Пытаюсь прибавить шаг. Скольжу, резко падаю на бок, чувствуя щекой грязь и вроде бы налет снежка на грязи… совсем невинный, свежий снежок, выпавший только что…

Монах помогает подняться, он просто подходит и, не в силах нагнуться ко мне, стоит рядом. Хватаю его за ногу, приподнимаюсь, перехватываюсь за твердую, безвольную и холодную руку Монаха, и он делает несколько шагов вбок, таща меня. Встаю… Бредем, спотыкаясь, дальше…

— Люди, — говорит Монах.

Мы видим: у дороги лежат люди в военной форме.

«Может быть, они оборону заняли? Бэтээр подбили, и они заняли оборону? Сейчас застрелят нас…»

Пытаюсь поднять руки, но не удается. Может быть, они сейчас крикнут нам, окликнут… Прежде чем стрелять.

Подходим ближе…

Они мертвые, все мертвые лежат, в тяжелых и темных лужах. Некоторые изуродованы. Иные обгоревшие.

Проходим мимо, к огню.

Метрах в ста пятидесяти на дороге вижу еще один бэтээр, тоже подбитый…

Надо поднять автоматы валяющиеся. Сейчас возьму…

Я вхожу прямо в тихо пылающую жидкость, в слабый, догорающий огонь, ловящий снежинки. В их соприкосновении, огня и снежинок, есть некая нежность. Монах толкает меня плечом, выгоняя из огня, мы едва не падаем. Сажусь на корточки у бэтээра, позади него, рядом чадит догорающее колесо… Я тяну к нему ладони, их овевает дым. Готов обнять это колесо, прилепиться к жженой резине. Чувствую жестокую ломоту в ногах и руках, касающихся тепла.

— На, надень, — Монах кидает к моим ногам два ботинка. Снял с кого-то.

Валю ботинки набок, встаю на них, чтобы ноги не стояли на земле. Надевать берцы нет сил — на обляпанные грязью задубевшие култышки их не натянешь.

Не дышу и глаза закрываю от дыма, зажмуриваюсь. И кажется, что безбольно лопаются щеки, но это всего лишь грязь на щеках, корочка грязи…

«А ведь колонну недавно разбили…» — понимаю я.

Неподалеку, метрах в ста или ста пятидесяти раздаются выстрелы, автоматные очереди.

Монах садится рядом. Чувствую задевающее меня, дрожащее плечо Монаха.

— Автоматы надо взять, — деревянно произношу я.

Слышу стон. Кто-то стонет.

Стучат, выдавая неритмичную дробь, челюсти Монаха.

— Тихо! — говорю, сжимая и свои лязгающие челюсти.

И шаги. И вроде бы русская речь.

Я поднимаю, закидываю назад, ударившись о борт бэтээра, голову, прислушиваясь. Надо мной звезды и снег. Снег падает на глаза.

Почему-то сидим, не встаем, не стремимся к своим…

— Эй, братки! — зовет кто-то надрывно и тошно. — Братки, помогите!

Это не нам, это тем, кто идет, разговаривая…

Монах порывается встать. Но резко, оглушая притихший мозг, раздаются выстрелы: близко, здесь, возле бэтээра.

Смех и негромкий, словно захлебывающийся голос, и слова, масляные, разноцветные, как винегрет, какие-то «хлопци», какие-то «чи!.. сгасав…»

Кто-то прикалывается, косит под хохлов?

Разум оживает, мысли начинают прыгать, как напуганный выводок лягушек, — каждая в свою сторону, в мутную воду.

«Да это настоящие хохлы, никто не прикалывается… Раненых убивают».

Еще ничего не успеваю ни решить, ни придумать, когда передо мной возникают две ноги, мощный берец в двух десятках сантиметров от моей несчастной стопы, заляпанной грязью, и бушлат, небрежно расстегнутый, и рука в обрезанной перчатке, из которой торчат пухлые, с длинными грязными ногтями пальцы.

Человек стоит к нам левым боком, глядя по сторонам. В правой руке — автомат, он небрежно держит его за рукоятку. Только что из этого автомата…

Меня вскидывает легко, словно разрядом. Клешня моя смыкается не на горле — на кадыке резко обернувшегося ко мне человека, и я тяну этот кадык на себя, и другая моя рука лезет в глаза ему, сразу в оба глаза, выщипывая их, выковыривая…

Стреляет автомат возле ноги — он нажал на спусковой крючок, — но я уже сижу на нем, на груди его; мы упали… и я рву, пытаюсь порвать лицо человека, словно оно резиновое… словно это тушка курицы, курицы, уже лишенной перьев, но еще почему-то живой, пускающей кровь и курлыкающей.

Ухо! Мое ухо отрывают! Тянет за ухо чья-то рука, скребя пальцами по черепу, собирая мою кожу под длинными ногтями…

Лежащий подо мной человек крякает, хекает и слабеет. Еще несколько секунд держу его. Правая моя рука еще лежит на горле, пальцы судорожно, насмерть сведены на так и не вырванном твердом кадыке. Левая рука — четырьмя пальцами в его полном крови рту, между пальцами что-то мягкое и теплое, словно рука опущена в свежий коровий навоз… Большой палец вдавлен, воткнут в щеку снаружи.

— Слазь! — говорит Монах. — Надо уходить.

Я оборачиваюсь, он сидит у меня за спиной с окровавленным ножом в руке.

Озираюсь. Рядом, лицом вниз, лежит еще один труп — человек, зарезанный Монахом в спину. Я даже не видел, что хохлов было двое.

Брезгливо извлекаю руки, слезаю с человека…

Брюхо его проткнуто. Это Монах его зарезал.

— Надо уходить, — повторяет Монах.

Глаза его раскрыты широко, торчит квадратный кадык, и даже дрожать он перестал.

— Автоматы! — говорю я.

Пока Монах поднимает стволы, я вытираю грязные ноги о бушлат прирезанного, пускающего тихую кровь. У него в грудном кармане рация, лопочет что-то. Зачем-то беру ее, сую в карман.

Тянусь за берцами, вижу скрюченные, окровавленные пальцы своих рук.

Влезаю в ботинки, грязные обледенелые лапы с трудом всовываю. Монах торопит меня.

— Ни хера больше не будет… — отвечаю, сам не зная, какой смысл вкладываю в свои слова.

Монах подает мне автомат, когда я поднимаюсь.

— Подожди, — говорю, отстраняя ствол, — помоги.

Снимаем бушлат с изуродованного мной и Монахом хохла. Словно пьяного, раздеваем — корявые руки его торчат в разные стороны, не слушаются, мешают.

Сдираю с себя куртку «комка», сырой, одеревеневший тельник. Обряжаюсь в бушлат, чувствуя голым телом тепленькое еще нутро его. Монах сует мне автомат, снова торопит.

— Брюки бы еще переодеть… Яиц не чувствую, — говорю.

— Пойдем, Егор.

«А чего уходить? Их так легко убить… И теплей стало».

Задерживаюсь возле лежащих у дороги, Монах уже сбежал вниз, на обочину.

— Монах, а это ведь наши «собры»… Которые в школу приезжали. Там чьи-то ноги обгоревшие торчали из бэтээра. Может, это Кизя?

Бежим по пустырю, разбрызгивая тяжелые, глубокие лужи, разбрасывая из-под ног комья грязи.

«Куда? К зданиям? В овраг? Куда?»

Бежим, просто подальше от дороги, вниз, обгоняя стекающие в овраг ручьи. Никто не стреляет. Почему никто не стреляет?..

Луна трясется, отчетливая и близкая. Из Святого Спаса ее тоже видно, такую же.

Влетаем в яму — и сразу чуть не по пояс в воде. Вылезаем… Опять обдает холодом. Еле таща ноги, премся куда-то, меся грязь…

Останавливаемся у кустарника, дышим.

«Надо бы в воду залезть, обратно в овраг спуститься… Не полезут чичи в воду. Забраться там в кусты, сидеть жопой в воде… Холодно, но зато выживем…

…А утром приедет дед Мазай и заберет нас…

…Стволы зачем-то взяли… Чтобы с ними бегать, что ли? Туда-сюда по полю…

…Иди воюй, если хочешь…

…А мне все равно…«

Но нет, мне не все равно — что-то внутри, самая последняя жилка где-нибудь, Бог знает где, у пятки, голубенькая, еще хочет жизни.

— Эй!

Нас дергает с Монахом, приседаем, разом остановив дыхание. Топорщим стволы в сторону оклика.

— Кто? — спрашиваю зло, предрешенно, держа палец на спусковом крючке.

— Ташевский, ты?

Встаем… Кажется, Монах тоже улыбается.

— Хасан? Хасан, ты, что ли?

— Я, я… Не ори.

Идем, шлепая по воде, навстречу друг другу.

Со стороны дороги раздается очередь. Пригибаем головы, словно это поможет, и все равно идем.

«Бля, а рация? — вдруг вспоминаю. — Где рация? Выронил, наверное, когда бежал…»

Подходим в упор друг к другу. Ба, тут еще и Вася. И Плохиш!

У всех троих автоматы, отмечаю я.

— Вот блаженная троица… — произношу, имея в виду их, парней.

— На дорогу, что ли, ходили? — спрашивает Хасан. Парни тоже трясутся от холода. Но впятером веселей трястись… Как славно впятером трястись.

— Бэтээры горят. «Собров» положили… — отвечаю.

— Я знаю. Больше никого не видели?

— Нет. А вы?

— Там еще четыре человека, — говорит Вася, кивая неопределенно мелко дрожащей головой.

Идем куда-то, в темноту. Входим все глубже и глубже в воду. Плохиш матерится, и мне радостно это слышать, голос его.

— Кто еще? Кто жив? — спрашиваю.

Кажется, меня от счастья трясет, а не от холода.

— Семеныч жив, — говорят мне. И еще называют имена.

— Мы к школе пробовали сходить… может, раненые остались. Обстреляли нас… — говорит мне Вася. — Они гранаты кидают под окна… туда, где мы убегали… там наших человек тридцать осталось…

Чавкаем ногами, подняв автоматы над головами.

— Чего будем делать? — спрашиваю.

Никто не успевает мне ответить — вспыхивает ракета, зависает в воздухе. Вдруг вижу школу — стоит метрах в трехстах от нас, черная.

«Из школы ракеты запускают, собаки», — понимаю мгновенно.

— В воду! — приказывает Хасан.

Разом присаживаемся, пригибаем головы к воде, скребем пальцами левых рук за дно (в правых — автоматы), цепляемся за осклизлые коряжки.

Сразу раздается стрельба, но куда-то в сторону стреляют.

Ракета гаснет, вижу по отражению в воде.

Встаем, вновь бредем, невзирая на стрельбу. Вода по грудь…

На кустистом возвышении — островком его не назовешь, оно тоже в воде, но воды там по колено, а где и по щиколотку — сидят наши… В кустах.

Кому-то, тяжелораненому, накидали веток, деревце сломленное разложили — получилась лежанка, сырая, ребристая, но все не в воде лежать.

В наши лица вглядываются, нас называют по именам, и мы называем оставшихся по именам. Голоса хриплые, сдавленно звучат, произнося русские имена.

Дымящимся ледяным утром, когда танки начали бить по школе, она была уже пуста.

Мы, очумевшие за ночь, потерявшие рассудок от холода, едва рассвело, побрели куда-то, не способные ни к чему, тупые…

Но по школе начали стрелять с дороги, и мы остановились.

Стояли по пояс в воде, глядя на школу, кривили рты, издававшие сиплые звуки. А школа была пуста. Там уже убили почти всех, кто приехал сюда, чтобы умереть. Мы, оставшиеся, стояли с обожженными лицами, с обледеневшими ресницами, с больным мозгом, с пьяным зрением, с изуродованными легкими, испытавшими долгий шок…

Вышли к дороге, и нас подобрали, недоверчиво глядя.

Горелый, черный асфальт растрескался, как сохлый хлеб, когда мы взошли на него. Мимо летела ласточка и коснулась крылом моего лица.

«Мир будет».

В комендатуре мы обмылись теплой водой. Вяло плескались — голые худые мужчины, — касаясь друг друга холодными ногами, усталыми и ослабевшими руками, осклизлыми спинами.

Под ногтями, в густой черной окаемке, собрались овражная слизь и грязь, и кора древесная, и, наверное, Санина кожа, содранная, когда я цеплялся за него, и кожа того, зарезанного…

Болели разодранные ладони, тяжело ныло надорванное ухо, туманно и тошно саднило пробитую голову.

Переоделись.

Нас поили чаем и водкой, кормили. Мы лязгали зубами, глотая пищу, и скребли ложками о дно банок. Пили и никак не могли разогреться, развеселиться. И кашляли долго, нудно, истошно. И редко смотрели друг другу в глаза.

Появился деловитый чин, знакомое лицо, обросшее бородой. Ну да, Черная Метка… Увел Семеныча.

Через час мы поехали к школе, приодетые в теплое, отстрелявшие свое бойцы, недобитки расформированного отряда…

Несколько саперов с нами, солдатики.

Ходили молча по коридорам, искали что-то.

Никого уже не было в коридорах — ни Скворца, ни Кеши, ни Андрюхи-Коня, никого…

В овраге, возле школы, выставив локти и колени, и разбитые головы, лежали неузнаваемые, неузнаваемое…

Трупы своих чеченцы забрали.

Плохиш раздобыл под досками своей порушенной кухоньки бутылку водки. В «почивальне» стоял и пил ее один, из горла…

— Меня ведь никто не ждет. А я приеду, — сказал Плохиш.

«А они — нет», — вот что хотел он сказать.

Саперы сняли несколько растяжек на лестницах и в «почивальне».

— Качели посмотрите… — попросил я саперов.

Они накинули веревку на качели, потянули — и стульчик для качания улетел к воротам, покореженный. Я, стоявший в грязном коридоре, в воде, дернулся от звука взрыва и потерял сознание…

Били по щекам, плескали водой в лицо…

«Даша», — подумал я. Имя прозвучало во мне близко и тепло, как удар сердца.

…Снова пили, приехав в Ханкалу, и наш куратор обещал нам ордена. Вася послал его на хер, и куратор ушел и больше не приходил.

Пьяных, нас отвезли в Моздок. Ехали с колонной, в одной из машин, в кузове. Кто-то блевал за борт.

При выезде из Чечни парни вылезли из машины и расстреляли знак, на котором так и было написано — «Чечня». Всем почему-то казалось, что если по нему долго стрелять, то он упадет. Но пули лязгали, а знак не падал. Тогда его выкорчевали и бросили, несмотря на то что откуда-то взялся целый полковник и толкал нас, и орал матом на Семеныча.

Семенычу же было все равно — Хасан сказал, что они с Черной Меткой выбили на нас, на побитый отряд деньги, много денег. И Семеныч зажал себе треть, и Черная Метка треть. А остальные, быть может, отдадут нам. Но, может, и не отдадут.

— А ты хер ли хотел? — сказал Хасан, хотя я ничего не хотел и ничего не говорил. — Помнишь, он нас гонял по ночному Грозному? От этого задания спецы из ФСБ отказывались…

— Голимый кандец светил, — вставил кто-то.

— Семеныч сам напросился тогда… — закончил Хасан и потом еще что-то говорил.

Монах непослушно и непонимающе тряс головой, словно пораженный какой-то дурной болезнью. Он не слышал и не слушал никого.

В Моздоке парни уже протрезвели и несколько часов лежали на рюкзаках, глядя в небо так долго и так внимательно, как никогда в жизни, наверное, не смотрели. Если только в детстве?

В самолет вместе с нами, хмурыми, полезла пугливая, замурзанная псина. Ее шуганули, она отбежала, а потом снова метнулась в разверзнутое нутро «борта», увиливая от пугающих и топающих ног.

— Куда! А! Ах, ты! — заорали пацаны, отчего-то развеселившись.

— Ну, давай, сука, давай! — необыкновенно нежно зазвал ее к себе Вася. — Сука чеченская! В России кобели такие есть! Ого-го! Давай, милая…

В самолете Хасан, что-то разыскивая в куртке камуфляжа, вытащил из кармана карты — те самые, в которые мы играли, когда летели сюда. Карты отсырели, раздулись, стерлись.

Подумал вяло, что в этом есть какой-то смысл: карты… мы в них играли… в карты… когда летели сюда… Но в этом не было никакого смысла.

Я смотрел в потолок поднявшегося в небо «борта» и касался безвольной рукой псины, все еще боящейся нас. Бока ее, худые и грязные, дрожали.

«Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне», — выплыла в моей голове большая, как облако, фраза.

Мне казалось, что я плачу и соб

Мне казалось, что я плачу и собаку обнимаю. Что шепчу: «Сученька моя, прости меня, сученька… пусть меня все простят… и ты, сученька моя…»

Мне так казалось. Но я не плакал, глядя сухими глазами в потолок. Ни у кого и ни за что не просил прощения.

Фрагменты. Полностью роман выходит в издательстве «Вагриус».

/p p

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012