Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Флагелланты. Фрагменты романа - Искусство кино
Logo

Флагелланты. Фрагменты романа

Глава пятая. Четвертый Рим, самый верный…

1

Я был в Первом Риме в 1988 году, был проездом, на один день, когда наш славный оркестр на волне перестройки направили в заштатный городок Римини в качестве десерта к дням советской культуры и отдыха. Отдых не состоялся, хотя Адриатика была в десяти метрах от нашего трехзвездочного отеля. Вся команда набилась в единственный в городе супермаркет «Станда» и не уходила оттуда все десять дней, пока нам приходилось играть Чайковского по вечерам перед разморенными от солнца и воздуха латинянами.

От самого Римини мне больше всего запомнились ленивые коты, которые лежали прямо на дорогих автомобилях, подставив животы майскому солнцу, — никто их не гнал и не кастрировал, никто не варил из них супа. Уже тогда я понял, что в Италии кроется какая-то тайна, которая присутствует разве что в России, тем более что и мой любимый постник от литературы прожигал здесь свою недолгую жизнь, набивая себя макаронами и выдумывая из головы сентенции типа: «Будь я католик, если не сворочу твою поганое рыло набок!» Постник вроде бы не любил католиков, во всяком случае, относился к ним снисходительно, как мы относимся к какому-нибудь червю, когда сажаем его на крючок своей великорусской удочки. Но настораживало то, что постника никак нельзя было вырвать и оттащить от того предмета, к которому он относился снисходительно. И при всей своей любви к нему, к этому постнику, я понял, что он, скорее всего, врал, разыгрывал какую-то комедию, которую доигрывали следом все те, кто вошел в русскую литературу, а уходить из Рима по своей воле не собирался.

Я тогда не знал, что в пику Первому Риму существует, оказывается, еще и Третий, причем, самое странное, что я сам — оттуда, следовательно, являюсь не только презренным московитом, но и потомком древних италийцев, которые у себя, на Садово-Кудринской, у планетария и знаменитой комиссионки, торгующей старыми «Грюндиками», сделали настоящую твердыню веры с паршивым, правда, климатом.

От Первого Рима у меня осталось странное чувство переизбытка, словно я попал в компанию людей с довольно редкой для русского психологией — они почти ничего не разрушали, а только строили. За 24 часа, проведенных здесь, я искал того, чего бы не 6ыло в Риме, и не находил. Самые красивые шмотки? Пожалуйста. Еда — самая отборная, причем лишенная химических изысков американского континента. Погода — триста солнечных дней в году. Женщины? Да разве в женщинах дело!.. Веспассиан и Нерон мирно уживались с Муссолини, речи которого продавались на грампластинках и компакт-дисках. А где-то внизу, в подвалах и катакомбах, расположенных тут же, под сливными городскими люками, до сих пор прятались первые христиане, и косноязычный апостол Петр никак не мог договориться с упрямым и гнущим свою политическую линию Павлом…

Я понял, что нахожусь в центре мира, который является всего лишь Римом, прочитанным задом наперед, и сильно сдрейфил. Еще днем, обалдев от первых впечатлений, я шепнул меланхоличному Борисычу, который тогда еще не был Паркером: «Есть ли здесь то, чего нет?» Шепнул, как Иван-царевич в поисках своей драгоценной лягушки. «Есть, — с тоскою ответил мне Борисыч. — Есть здесь то, чего нет. Пива… Пива нет!» И он оказался прав. Отсутствие пива, которое теперь в моей любимой России варят из вьетнамского риса, несколько меня охладило. Что можно делать в городе, в котором и рисового пивка не с кем выпить? Нечего здесь делать, как ни крути. Разве что молиться с интеллигентными монсеньорами в многочисленных соборах и пытаться выяснить у них же: правда ли, что Богоматерь с иконы, называющейся «Спасение народа римского», написана апостолом Лукой? Или вы ее подмазали, состарили картинку-то? Да разве они скажут правду, все эти монсеньоры? Соберутся в Конгрегацию веры и зажарят тебя на костре.

Глаза не видят, а ноги делают. И ноги сделали меня к вечеру, донесли к какому-то пустому храму, по-видимому, непопулярному и на отшибе. Гулкий зал, в котором не видно живописи, какая-то стеклянная рака в центре. Бог знает, что в ней находится, в этой раке, останки какого-нибудь папы или, того хуже, ничего нет, как у нас, потому что наркомы все кости захапали себе и замуровали в фундаменте «Лукойла». В общем, не знаю. Моя несчастная мать пыталась привить мне с детства знание хоть каких-то языков. С русским явно не получилось. От немецкого я пугался и плакал. Зато от итальянского кое-что усвоил: «О, дольче, дольче!.. Тутто иимаджине!» и прочие сладкие звуки, которые теперь мне неожиданно пригодились.

Подойдя к раке, я с трудом прочел объявление, что здесь находятся останки святого Георгия Победоносца.

Ну хоть бы колокол над головой прогремел, хоть бы ядерный взрыв в страто-сфере лопнул, ну, на худой конец, пригнали бы духовую медь из прошлых Сокольников и сыграли бы над ухом несколько тактов, чтобы подчеркнуть запредельность минуты. А тут — ничего. Комар не пропищит, потому что нет здесь комаров. Как и пива нет.

Я увидал скомканные лиры, брошенные рядом с зажженными свечами. Даже ящичка не сколотили, чтобы уберечь пожертвования от грабителей! Наконец перекрестился и заглянул под стекло.

Там лежал какой-то сгусток усохшей плоти, напоминающий крупный грецкий орех или небольшое куриное яйцо. Его беззащитность и вместе с тем явная материальность лишили меня последних душевных сил. И я бежал. Бежал от них, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни.

Потому что понял в первый раз в жизни: все то, что мы почитаем за мифологию, существовало (и существует) на самом деле. И это уже воистину страшно — предстать, например, пред тенью того же Георгия со всей своей пошлостью и ничтожеством. Вы знаете страшнее пытку? Я не знаю.

2

Это воспоминание окатило меня пряной волной, когда я вывалился на станции «Римская» из синего поезда, подталкиваемый в спину любезными соотечественниками.

Старые станции нашего лучшего в мире метро пахнут обычным железнодорожным вокзалом плюс экстравагантным сплавом мочи и пота, что распространяют бездомные, не понявшие перестройки и не разделившие идеи общечеловеческих ценностей. Однако в только что построенных станциях есть особая приторная сладость, которая поражала меня еще в детстве. За этой нутряной путеводной сладостью, разлитой в воздухе и волновавшей острее любого эротического впечатления, я готов был бежать на край света, заставляя маму по нескольку раз на дню катать меня в метро от «Ботанического сада» (так называлась тогда станция «Проспект Мира») через «Щербаковскую» (теперь «Алексеевскую») в медвежий угол Москвы — ВДНХ, — за которым была уже глухая провинция с деревеньками, разбитыми посреди яблоневых садов… Уборщицы сгребали деревянную стружку метлами, и вместе с этой стружкой уходила с пола подземных станций всякая грязь. Под каждой колонной стояла железная урна, но после загадочного взрыва в начале 70-х, который произвел, по утверждению газеты «Правда», какой-то армянский националист, все урны внутри метро убрали. И постепенно они исчезли почему-то и с поверхности земли.

«Римская» пахла, как в детстве, сладостью и мазутом, обещавшими резкую перемену в моей судьбе. Но вот беда — я приехал сюда не с мамой, не в коротких штанишках на помочах, а самостоятельным, хоть и субтильным, мужчиной сорока с хвостиком лет, который решил наконец взяться за голову, то есть выкинуть из нее всю заимствованную гармонию и от музыкальной партии, сыгранной на гобое, перейти к жестокому барабанному соло. Проносящиеся мимо поезда и выбивали колесами эту безжалостную дробь. Под ними, под этими тяжелыми металлическими кругами, трещали кости мечтательных неудачников, всяких там Рахманиновых с Сибелиусами, от которых проку — чуть, но зато угара хватит на несколько жизней плюс на одну крохотную комнатушку в коммунальной квартире с подгоревшим чайником и засохшим фикусом на окне. И я хоть и жил в коммуналке только в далеком детстве, но решил покинуть этот оставшийся после нее фикус, спуститься на землю, а точнее, под нее.

Ощущая сходство с тряпичной куклой, надетой на чью-то руку, и ловя себя на мысли, что теперь разучились строить подземные мраморные дворцы, от которых сходил с ума еще старик Хоттабыч, я сверился с планом Борисыча-Паркера. Выходило, что я должен идти прямо в тоннель, за железную дверь, ограждавшую крохотный бетонный порожек, что неверно нависал в темноте над черными мазутными путями. Куда ведут эти пути, зачем здесь порожек? Неведомо.

Но я превращаюсь в явного шпиона, высматривая возможное убежище в будущей термоядерной войне. Слава Богу, она, наверное, заперта, эта железная дверь, и мое приключение благополучно окончится, так и не начавшись.

Трогаю ее рукой… Дверь мягко уплывает в утробу тоннеля. Куда смотрит милиция и где они, органы внутренних дел, заведующие кишками и пищеводом нашего славного общества? Нету этих органов, и подчиненные им кишки перемалывают всякую гадость, никак не согласовывая своих действий с вышестоящей организацией.

Меня никто не останавливает, и я ступаю ногой на бетонную приступку. В спину ударяет столб теплого воздуха. Мимо со скрежетом проносится голубой поезд, и я чуть не падаю под его колеса.

Каким-то чудом удерживаю равновесие, схватившись за выступ стены, по которой проходит толстый электрический кабель в резиновой обмотке. Где-то здесь, согласно листочку Борисыча-Паркера должна быть расположена вторая дверь.

Да вот она, под тусклым фонарем, но более цивильная, чем первая, с прозрачным захватанным пальцами окошечком, через которое на меня смотрят чьи-то пытливые буркалы. Доверить ли им жизнь или просто бежать восвояси, прочь от этих глаз, туда, вверх, на поверхность земли?

— Прошу прощения… Я хочу устроиться к вам на работу! — голос мой романтичен и глух, потому что усилен эхом подземного тоннеля.

— Вы по объявлению?

— Ваш адрес мне дал один дирижер.

— Значит, по протекции, — делает вывод голос за железной дверью.

И она открывается, эта таинственная дверь. Что я ожидаю увидеть за ней? Ничего особенного. Несколько пыльных пальм и пиний, шишки от которых валятся тебе под ноги. Ленивое море, отражающее неяркое утреннее солнце, как улыбку Джоконды… Пляж почти пуст, один круглый навес повален в серый песок, другие трепещут и бьют складками под соленым ветром. Здесь должно быть мое место, господа новороски, под этим поваленным тентом, чтобы поспать в тени часок-другой до того, как солнце превратит песок и море в горячую магму.

Но ничего такого я за заветной дверью не нахожу.

Охранником оказывается толстоватый человек неопределенного возраста, похожий на монаха-францисканца, в рабочем халате, напоминающем сутану, перевязанную грубой веревкой. Волосы стрижены под горшок. Глаза, скорее, печальны, чем пытливы. Щетину на подбородке хочется потрогать и поскрести об нее пригоревшую сковородку.

— Идите за мной!

Несмотря на затхлый воздух и отсутствие моря, я немного успокаиваюсь. Что ж, коридор темен и глух, наверху бурчит вода городской канализации, убьют тебя здесь, и никто не хватится, не узнает, где могилка твоя, но все-таки вид охранника как-то сопрягается с именем города, который я посетил более десяти лет назад. Что ж, и первые христиане скрывались в точно таких же катакомбах, и точно такой же охранник в потертой мешковине спрашивал у желающих приобщиться к истине: «Вы по протекции или как?»

А я, кстати, по протекции и горжусь этим.

Идем по коридору и наконец попадаем в неожиданно цивильное помещение со стеклянным потолком, под которым вьются чахлые цветы в плетеных корзинах, оставшиеся здесь, наверное, после какого-нибудь юбилея. За ними угрюмо торчат железобетонные переборки.

— Мелисса? — почему-то спрашиваю я, имея в виду растения.

— Пластмасса, — отвечает мне охранник.

Внизу, через несколько ступенек, — еще более заурядно. Пространство поделено на стеклянные клетки, специально для побитых жизнью сотрудников в светских костюмах, что уставились в мерцающие мониторы, делая вид, что очень заняты. Я начинаю скучать, понимая, что попал то ли в газету, разоблачающую большой капитал и имеющую за это большие деньги, то ли на какую-нибудь товарно-сырьевую биржу, представляющуюся мне точно так же — много компьютеров и мало смысла. Блуждаю взглядом, стараясь зацепиться за что-то более знакомое и, слава Богу, нахожу античный бюст: неизвестный мне воин без рук смотрит незрячими глазами на две деревянные кадки с рассадой.

— Он у вас тоже работал? — спрашиваю без всякой задней мысли.

— Наоборот. Не работал. И за это его лишили конечностей, — отвечает монах.

— Понял. А вы здесь что, шампиньоны выращиваете? — уточняю с тайной надеждой, потому что однажды подсмотрел в телевизоре нечто подобное — сидят чудаки под землей в тоннеле, а мертвенно-бледные грибки приносят им устойчивый доход.

— Человека, который будет с вами беседовать, зовут Анаис, — говорит мне охранник-монах, не отвечая на вопрос.

— А как фамилия?

— Анаис.

— Вы уже это сказали.

— Но я не назвал ее полного имени. Полное имя — Анаис Анаис.

— Я так и думал.

Значит, Анаис Анаис. И это еще не худший вариант, точно вам говорю!

— А бюст из чего сделан, — спрашиваю. — Гипс, мрамор?..

— Из твоих представлений. Что это, по-твоему, гипс или мрамор? — следует мне ответ.

Я решаю промолчать. Мы проходим в стеклянную комнату, похожую на аквариум, но без рыбок. Она, эта комната, возвышается над сотрудниками с мониторами, как сцена над зрительным залом, давая понять, что есть над ними Высший судия. И этим судией оказывается женщина неопределенной национальности и такого же скверного возраста.

Очень короткая стрижка, волосы крашены в соломенный цвет. Худая, ледащая, с голыми руками, на которых отчетливо видны мускулы. Курит. На первый взгляд похожа на старуху. А поглядишь на нее дважды, она уже — цветущая девушка.

В углу кабинета стоит велотренажер. В шкафу видны колбы с заспиртованными рептилиями.

— Он пришел к нам от дирижера! — говорит мой охранник.

— Подожди за дверью, Аввакум!..

Вот тебе на! А на какое другое имя ты мог рассчитывать, Иаков?..

Монах покорно уходит и оставляет нас одних.

— Место вашей последней работы?

Глаза Анаис Анаис подернуты поволокой. Им бы наврать с три короба, этим глазам, но я отчего-то не могу.

— Симфонический оркестр.

— Зарплата?

— Не всегда.

— Но все-таки?

— Около двух тысяч рублей, — говорю я, краснея.

— Возраст? — задает она роковой вопрос.

— Тридцать девять лет, — отвечаю я, не сморгнув.

Неужели поверит?

— Вероисповедание?

— Крещен.

— Компьютером владеете?

— В разумных пределах.

— Сколько хотите зарабатывать?

А вот это уже явно интересно!

— Чтобы прокормить семью. У меня слепая мать и сестра, от которой бьет током.

— Мы будем вам платить не намного больше, — замечает Анаис Анаис бес-цветным голосом. — Около трех тысяч. Если вы, конечно, пройдете тестирование. Аввакум! — громко зовет она.

Входит монах, который, очевидно, подслушивал наш разговор у стеклянной двери.

— Проводи его на рабочее место!

— Идите за мной, — говорит проводник.

И я спускаюсь вслед за ним в рабочий зал.

Одна из стеклянных клеток пуста. Аввакум подходит к столику, на котором заметны слой пыли и одна дохлая муха, садится в кресло и щелкает «мышью».

Звучит вяловатый орган, искаженный не очень качественными динамиками, как будто голос Бога пропустили через спичечную коробку. На экране монитора возникают карты, но не «рубашкой» с затейливыми узорами, а открытой мастью.

Я начинаю волноваться, потому что в карты не играю и вообще не люблю их с детства.

— Знаете, я, наверное, пойду. Ничего у нас не получится.

— Выберите три карты, — говорит мне Аввакум железным голосом.

— Говорю же, что я не играю!

— Здесь не игра, а профессия.

И весь этот ужас из-за поганых трех тысяч? Куда ты позволил себя втянуть, мальчик?

— Тройка, семерка, туз! — нахожусь я, вспомнив известную оперу.

Аввакум покорно подводит компьютерную стрелку к тройке и щелкает «мышью». Карта исчезает. Вместо нее на электронном экране возникает лестница без перил, уходящая в нарисованное небо. По моей спине отчего-то пробегает подленький холодок.

А «мышь» под рукой Аввакума щелкает еще раз, теперь по семерке. Из ком-пьютера вылезает дерево с пышной кроной, в середине которой висит желудь величиною с яблоко.

— Это дуб, — говорю, — или ясень?

— Ваш вопрос не имеет смысла…

И монах наконец раскрывает передо мною туз. Внутри него оказывается пирамида с обшарпанными ступенями. Наверное, миллионы людей ходили по ней туда-сюда, покуда ЮНЕСКО не обнесло ее колючей проволокой и не выставило кордон международной охраны.

— Назовите одно понятие, которое символизируют эти три разных объекта.

— Не понял, — тяну я время, чувствуя свой полный крах, — Может быть, понятие, которое объединяет эти три разных объекта?

— Это одно и то же. Говорить мне более нечего. Я начинаю смотреть по сторонам и вдруг замечаю в соседней стеклянной клетке нечто знакомое. Хотя и вряд ли приятное.

— Сосредоточьтесь. Все очень просто. Лестница, дерево, пирамида!

Точно. Так и есть! В пластмассовой камере напротив сидит Мирабелла. Глаза ее прикрыты опухшими веками, на ушах, как обычно, надеты наушники. Компьютерный монитор отбрасывает на ее лицо химерическое мерцание. И мне кажется, что по одутловатым щекам девочки, точнее, моей возможной супруги пробегает заяц из мультика «Ну, погоди!»

— А черт его знает!

— В каком смысле?

— В том смысле, что ничего в голову не лезет. Дерево, лестница… Может быть, высота? Высота их объединяет? Неприступность? Небо? Что еще?

Я встаю со своего не очень удобного стула и застегиваю на гремучую молнию китайскую куртку. Устроили здесь, понимаешь, «Что? Где? Когда?», а денег платить не хотят.

— Пошел я. Извините. Счастливо оставаться.

— Подумайте и сообщите свое решение. Не позднее завтрашнего дня.

Аввакум щелкает «мышью». Три загадочных объекта уходят в карты, орган высыхает, как пролитая ртуть, и монитор разочарованно гаснет, как пьяный разговор под утро.

Мой монах столь любезен, что я не имею права уйти отсюда, не сказав ему гадости, — большего он не заслужил.

— А есть у вас мощи, в ваших катакомбах? — спрашиваю на голубом глазу.

— Извините, не понял.

— Ну, если это римские катакомбы, то должны быть мощи. Гонимых за правду. И почивших, так сказать, здесь же, в офисе. Причем мощи с целительными свойствами. Сертифицированными и подтвержденными специально обученными людьми. Разве не так?

Я обычно хамлю незнакомым людям, когда чувствую, что дело срывается.

А на следующий день весь переворачиваюсь внутренне и рыдаю в тоске от своих же слов.

— У нас есть живые мощи. Но об этом нельзя говорить вслух!

И Аввакум прикладывает указательный палец к своим губам.

3

Я не люблю фантазий, и в этом мое уязвимое место. Точнее, я любил их в далеком детстве, когда эмалированная ванная с душем казалась домашним слоном, а под газовой плитой находился лаз на тот свет. Прошлая жизнь была вполне реалистичной, и романтизм нужно было высасывать из пальца, противопоставляя месткому, фабкому, наркому, начдиву, комчванству и просто затюканной жизнью кастелянше нечто светлое, например пауков на человеческих ногах, марсиан с проседью и говорящую голову профессора Доуэля на научном столе. Кстати, в дет-ском саду я был лучшим рассказчиком, и воспитательница мама Вера доверяла мне умиротворять всю группу перед «тихим часом», который начинался после обеда в три часа дня. Ребята собирались около моей койки, и я врал им напропалую, в основном про то, какой интересный зарубежный фильм я посмотрел по случаю. Тогда в нашем прокате было лишь кино Монголии, степняки делали, кажется, один фильм в год про чабанов, и он сразу же попадал на наши экраны. Какая-нибудь Венгрия казалась скромным сюрпризом, а уж если вдруг в кинотеатрах появлялась Америка, искалеченная цензурой и рассказывающая про жизнь обездоленных негров, то это уже был настоящий прорыв. А я врал перед «тихим часом» про героев, носящихся по воздуху и ходящих по воде, про красивых женщин, которые ныне обегают меня стороной, про жизнь, казавшуюся чудом, и про смерть, за которой следует воскрешение. Воспитательница мама Вера сказала тогда же моей настоящей маме, что Яшенька скорее всего станет крупным писателем. Но я не стал, сольфеджио не позволило.

И, покинув геркулесовое лоно детского сада, я постепенно сделался реалистом, то есть в моем последующем презрении к досужему вымыслу выразилась, как я думаю, простая привычка к жизни, привыкание к обстоятельствам, в которые мы все попали на этой земле не по своей, надо сказать, воле. Я понял, что тайна есть только одна, непостижимая и зловещая, — это близкий тебе человек. Именно в нем таятся атомные взрывы и невидимые ловушки, в которых можно пропасть ни за грош. А кастелянша, завхоз и прочие деИнгатесы… что ж, и с ними можно ощущать себя достаточно комфортно, не углубляясь и не допытываясь у того же завхоза, правда ли, что его, завхоза, на самом деле не существует, а есть лишь не-проницаемая вещь в себе, которая и прикинулась зачем-то грубым неотесанным мужиком.

«Не Кафка, а банька с пауками, которая и есть бессмертие по Достоевскому, — так я ответил самому себе на вызов, брошенный мне подземельем. — Относится к этому миру нужно зауряднее, скучнее и спокойнее! И вообще, не дергайся, Иаков! Что, собственно говоря, произошло в подземке? Да ничего. Задали тебе, приятель, психологический тест, а ты нахамил в отместку, чувствуя свою полную несостоятельность… Ну и все. Цыц тебе! Забудься сном!»

В Москве опять шел дождь. Я спешил домой, переживая приключение, под-кравшееся ко мне на «Римской». Навстречу мне двигались фантастические люди, опровергая мои же собственные соображения о скуке и привыкании к обстоятельствам. Приглядываясь к прохожим, я находил, что у них шея почему-то стала шире головы. Она превратилась в выю, а что это за выя, из какого языка и точно ли она растет из головы или голова растет из нее? И нос стал шире, то есть рас-плылся настолько, что грозил перекрыть собою все пространство от одного уха до другого. Я вдруг обмер от мысли, что имею дело с новым генетическим типом. Проблема была не в нем самом, даже не в носе (по мне, пусть хобот у них растет!), а в той скорости, с какой он, этот новый тип, появился на свет. Еще лет пять назад его не было в помине. Или это твои глаза, Иаков, ничего не видели и не примечали?

Я когда-то читал у одного патентованного брюзги, написавшего об окаянных днях революции, будто в один день после достопамятного выстрела «Авроры» физиономия улицы решительно поменялась, то есть люди, по ней идущие, стали сплошь незнакомыми, неведомыми и дикими, как пришельцы с далекой звезды. Но этого не может быть!.. Ведь новые черты должны накапливаться, передаваясь от одного поколения к другому постепенно, исподволь и медленно. Не могут такие физиологические изменения происходить в одночасье, это ненаучно, не жизненно! Но навстречу мне шли выи, холки, шифоньеры, и это был неоспоримый факт.

И тогда я решил не трогать фантазии и не критиковать вымысел за его внутреннюю несостоятельность. Может, он в чем-то и прав.

4

Озябшая Инга была завернута в ватное одеяло. Она, наверное, недавно пришла с работы, вымокла и устала, но тем не менее мне показалось, что наволочка дымится от энергии ее сухопарого тела, лишенного избытка плоти и живущего одной психической силой. Папироса «Беломор», зажатая в сухих губах, тоже дымилась. И я не нашел ничего лучше, как обнять сестру со спины и погреться об нее, потому что тоже слегка промок под дождем.

— Как прошел твой день?

Это я ее спрашиваю, а Инга только пускает дым в потолок.

— Я, кажется, нашел работу, но не смог пройти тестирование. Какая-то странная контора.

— Креативный дизайн?

Глаза у сестрицы напоминают пуговицы, устремленные в невидимую для посторонних точку.

— Вроде того. А ты откуда знаешь?

Инга молчит. Я вытаскиваю у нее изо рта папиросу и тушу ее о кресло.

— Как ты думаешь, какой общий смысл у лестницы, дерева и пирамиды?

Спрашиваю об этом ничего не значащим тоном, чтоб она не догадалась, насколько мне это важно.

— Электричество? — предполагает сестра после паузы.

— Навряд ли.

— А ты не знаешь, есть ли в продаже переносные громоотводы?

Голос Инги наконец-то становится осмысленным.

— Не слышал.

— Но они обязательно должны быть! Ведь теоретически это возможно?

— Теоретически, наверное, да…

— А ты мог бы его сделать сам? Переносной и не очень тяжелый? Интимный громоотвод?

— Никогда, — отрезаю я. — Ты же знаешь мою техническую бездарность.

Это мои счастливые минуты, которые ассоциируются с настоящей семьей и с тем, что должен представлять из себя домашний очаг. Сидеть рядом с сестрой и травить баланду, не слишком вдумываясь в значение слов.

Но здесь слышится скрип колес. В комнату на кресле-каталке въезжает мать и начинает к чему-то принюхиваться. Голова ее замотана мохеровой кофтой, которую давным-давно привезла ей солистка ансамбля «Березка» по имени Нюра из далекой и запретной тогда Канады.

— Ингуша, кто это?

Ну вот опять!

— Это сын твой, Иаков.

— Разве? — Она снова втягивает воздух в ноздри. — Нет, это не Иаков!

Сестра, не говоря ни слова, закатывает кресло вместе с матерью в спальню. Там слышатся какое-то движение и приглушенный спор, в котором я не различаю ни слова.

Инга выходит из спальни уже без внутреннего оцепенения, заставлявшего ее быть такой красивой.

— Нужно спросить Мирабеллу про эту контору, — отвечаю я вслух своим мыслям. — Я, пожалуй, пойду.

И здесь сестра взрывается.

— Какого черта?! Какого черта ты все время оставляешь меня одну? Это я должна идти к Мирабелле, а не ты! Я!

— Не выдумывай, ты должна сидеть с матерью!

— Я и так просидела почти всю свою жизнь! А теперь — шиш вам! Не получится!

Она умеет быть очень жестокой, моя сестра. Хотя жестокость ли это — держать дубликат ключей у соседей? Скорее, предусмотрительность.

— Пойдем!

И Инга насильно выталкивает меня за дверь, накинув на свои плечи короткое пальтишко, которое она таскает на себе уже лет десять.

— Почему у твоей невесты такое странное имя? Мирабелла?

— Моя невеста не Мирабелла. Моя невеста Алина… Впрочем, я сам не знаю, кто моя невеста!

Мы проходим двор и через арку выбираемся на горбатую улицу, по которой до сих пор бродит заблудившийся трамвай, ожидая собственного сокращения и окончательной перестройки жизни на целесообразный лад.. Над нами ясное небо без облаков. Но откуда-то все-таки сверху начинает капать дождь.

Инга испуганно впивается мне в локоть и несется лошадиным галопом по улице, оступаясь, гремя каблуками.

5

Есть люди, которые обожают попадать в щекотливые ситуации. Более того, если они живут спокойно, независимо и не позволяют близким вертеть собой, то им в итоге становится ужасно скучно и они сами засунут себя в такую грязь, из которой не выбраться без рукоприкладства и нервного срыва. Такой человек — я. Когда мною не крутят, не понукают и не вытирают об меня ноги, я чувствую тоску и собственную ненужность. Я раньше не понимал альпинистов, ползущих в горы. Мне казалось, что они идут за красотами, но потом я понял, что они ходят за собственной смертью. А это уже интересно и достойно уважения. Сейчас я и был альпинистом. То есть перся с сестрою к Алине за моральной гибелью, зная, что Инга, скорее всего, закатит там небольшой дебош со змеиной улыбкой и теплым душевным голосом, чтобы навсегда отвадить меня от этого дома. А ведь можно еще свернуть, бежать, послать Ингу ко всем святым, прыгнуть в первый попавшийся троллейбус и накрыться им, как шапкой-невидимкой. Но разве можно упустить шанс, чтобы растоптать самого себя? Я бы себе этого никогда не простил.

Алина открыла нам дверь все в том же халатике, не претендующем на серьезный тон.

Увидела Ингу и выдавила из себя лишь один таинственный звук:

— О-о!

— Это Инга, — говорю. — Моя сестра. Познакомься.

— О-о! — снова говорит Алина, сложив губы баранкой.

И наконец выдает самым восторженным голосом:

— О-о! Вы такая эффектная!

И протягивает руку — несчастная жертва собственных представлений.

Инга отдает ей перчатки, но руку не пожимает. И это уже увертюра, в которой слышатся гнусавые флейты и глумливый, готовый на все барабан. Я инстинктивно втягиваю голову в плечи.

— Она боится, что тебя ударит током. От нее всегда бьет, — стараюсь я оправдать действия сестренки.

— О-о! — опять восхищенно испускает воздух Алина. — Это же начало века, начало века! Она — во всем черном!

— Ну и что? — говорю я. — Сейчас и есть — начало века.

— Да не этого, не этого! — кричит отставной филолог. — Вы — как Зинаида Гиппиус. Или как императрица Екатерина Великая! От той тоже все время било током… Мирабелла, девочка моя! — зовет она. — Иди к нам! Погляди, кто пришел!

Но девочка, тяжелая, как фугасный снаряд, не выходит и не появляется.

— Вы посидите, а я сейчас приготовлю чай!

Алина бежит на кухню, по дороге сшибая мешающие ей вещи — вешалку, табуретку и, кажется, стол с оставленной на нем посудой.

Инга смотрит себе под ноги, и удовлетворенная садистическая гримаса искажает ее возвышенное чело.

— Я так и знала. Зачем ей столько щенков?

— Она продает их любителям ценных пород.

— Она продает их китайским поварам. Чтобы те готовили их в ресторанах!

Алина тем временем вкатывает в комнату передвижной столик, на котором стоят дымящиеся чашки с мутным кипятком.

— У меня только «Липтон». Это ничего? В пакетиках, это ничего, вы такое

пьете?

Ишь, как забегала. Щеки стали яблочными, и не «антоновкой», а «богатырем» расцвели, «славой победителей» зарделись! Когда я приходил к ней один, со щеками была совсем другая история — школьная промокашка, и ничего боле.

Я кладу прозрачный мешочек в предложенную мне чашку, а Инга вообще не пьет, просто неподвижно смотрит в глубину девственно мутного кипятка.

Ее молчание становится непереносимым. И я спрашиваю Алину, чтобы хоть как-нибудь сгладить нарастающую, словно снежный ком, неловкость:

— Ты не знаешь, существуют ли в природе переносные громоотводы?

— Да, — с готовностью отвечает хозяйка.

— Что «да»?

— Я видела их в Пассаже на прошлой неделе. Только они очень дорогие. Больше ста долларов.

— Ты ничего не путаешь? — спрашиваю я на всякий случай.

— Да нет. Стояли. И никто не брал.

— А как же он устроен, переносной громоотвод?

Я все еще пребываю в сомнении по поводу ее слов.

— Очень просто. Длинный шест. Под ним два колесика. И заземление. Как на автомобиле. Это тебе нужно?

— Нет. Вот ей нужно. И я показываю пальцем на сестру, тихую, как лесное озеро.

— И какого размера? — участливо интересуется Алина.

— А там что, разные есть? — осведомляюсь я с подозрением.

— По-моему, да.

И здесь мое терпение лопается.

— Чепуха какая-то. Наверное, они плохие. В Китае сделаны, не иначе!

— Вот производство я и не посмотрела.

— Но ведь производство — самое главное!

— Согласна! — И здесь Алина пытается подключить Ингу к нашему разговору. — А вы где работаете?

— В морге, — с удовольствием отвечает сестра.

Я думаю, так говорил Есенин перед мордобитием, когда половой в трактире докладывал ему, что раков нет и не будет: «Не беспокойтесь. Я подожду, когда вы их поймаете!»

— Шутка. В детском саду она работает, а ни в каком не морге! А до этого работала в больнице.

— Это так благородно! Клятва Гиппократа!

И Алина пытается заломить в восторге руки.

— Она не давала клятву Гиппократа. Она училась по сокращенной программе.

— А почему сестра не музыкант? Вы же все — музыканты!

— Когда с матерью случилась болезнь, Инга бросила музыкальную школу.

— Ну пусть она про это сама скажет! Пусть скажет! — умоляет Алина. — Пророните хоть один звук! Хотите, я на колени перед вами встану? За одно лишь слово! Самое незначительное и случайное! И не вам, не вам… а страданию вашему поклонюсь.

И она уже хочет грохнуться перед сестрою на пол, прямо на своих щенков, сделав их них пюре.

— К нам в детский сад привезли одного м/pальчика, — выдавливает вдруг Инга. — С двумя лицами.

— Как это?

И Алина давится своим чаем.

— Одно лицо — нормальное. А другое — атавистического характера. На затылке.

— Как же он жил, бедняжка?

— Он носил беретик и надвигал его глубоко на лоб.

— Это, наверное, последствия радиации? — тяжело вздыхает Алина.

— Думаю, что это последствия социальных реформ.

— А сколько ему лет, твоему мальчику? — спрашиваю я ревниво.

— Лет сорок, — говорит Инга.

— Бывает, что и до старости всё мальчик. Ведь бывает, да? Правда, бывает? — воркует участливая Алина.

— Нет! — вдруг отрубает сестра.

За столом устанавливается неприличная пауза.

Чувствуя, что час дебоша пробил, я поступаю, как самый обычный дезертир на передовой, когда заградительные отряды в тылу пошли на перекур.

— Ну вы беседуйте, девушки, а я загляну к Мирабелле.

Ретируюсь, включаю третью скорость и без стука въезжаю в комнату к девочке.

Она сидит на кровати с наушниками. Я от возбуждения, порожденного моей стеснительностью, срываю наушники с ее ушей.

— Что это за контора? Я тебя там видел!

— Это не конто-ора, а о-офис… — Она лениво растягивает гласные, будто только что проснулась.

— И много тебе там платят?

— Разве они мно-ого заплатят?

Здесь во мне просыпается совесть. И я говорю ей извиняющимся тоном, как сказал бы нищий своему благодетелю, который забыл подать пятак:

— Ты, должно быть, проходила у них тесты и знаешь. Что за смысл у лестницы, дерева и пирамиды? Вернее, какое значение имеют эти три разных объекта?

— Узна-аем как не фига делать!

Лезет на книжную полку, где стоят филологические труды из прошлых увлечений ее матери — все эти длинные фамилии на «ский» и «баум», внуки которых сидят нынче в фирмах, офисах и консорциумах. Берет с полки книгу с мудреным названием «Язык: функции, элементы, уровни» и некоторое время с ленцой листает ее.

Вдруг показывает мне рисунок — на нем изображены искомые мною предметы: лестница, дерево, пирамида.

— Это три символа иерархии.

— Так… — обреченно говорю я. — И всё?

— По-очти. Но есть еще и четвертый.

— Какой?

— Зиккурат.

— А это еще что?

— Узна-аем как не фига делать.

И Мирабелла снова листает свой фолиант.

— «Зиккурат — культовое сооружение I тыс. до нашей эры в Аккаде. Башня из поставленных друг на друга параллелепипедов или усеченных пирамид (от 3-х до 7-ми). Террасы разного цвета. Главным образом, черного, белого, красного. Соединялись лестницами или пандусами. Сохранились в Ираке в древних городах Борсиппе, Дур-Шаррукине, Вавилоне. Зиккурат Этеменанки — так называемая Вавилонская башня (середина VII века до нашей эры)…» Всё.

Она закрывает книгу и снова берется за свои наушники.

— Ты не могла бы мне это выписать на бумажку? — прошу я, не в силах переварить информацию.

— Не бу-уду. Тебе на-адо, ты и выписывай.

— Ладно. Постараюсь запомнить, — я чувствую равнодушие и подступившую, словно рвота, сонливость. — А правда, что ты до сих пор в родовой плаценте?

Мирабелла брезгливо передергивает плечами и отворачивается к стене. Я хочу потрогать ее плечо рукой, но, подавив неприличное любопытство, возвращаюсь в гостиную.

А там атмосфера изменилась кардинальным образом — Инга и Алина сидят рядом, пододвинув стулья, и, словно на выпускном школьном балу, мирно беседуют друг с другом. Я замечаю, как Алина гладит руку сестре, но, почувствовав со-глядатая, тут же отдергивает ее. То ли тема громоотвода их сблизила, то ли мальчик с двойным лицом примирил.

— Мы, кажется, засиделись, — говорю. — Нам пора идти домой.

— Нет, нет… Еще слишком рано! У тебя такая приятная сестра!

А Инга вдруг брякает с присущей ей решимостью:

— Я никуда отсюда не пойду!

И с вызовом смотрит на меня, как партизан на допросе.

— В самом деле, оставайтесь! Ложитесь на диване, а я буду у Мирабеллы. Или на полу лягу!

— Ты это серьезно? — спрашиваю я, прерывая верещание Алины.

— Совершенно! — подтверждает моя сестра.

— Ты будешь здесь гонять чаи, а мне сидеть с больной матерью?

— Именно, — говорит Инга. — И пусть тебе это послужит хорошим уроком.

— Ну, тогда я ухожу!

Ярость подкатывает к моему горлу, ярость, смешанная с ревностью.

Кручу пальцем у своего виска и покидаю знакомую квартиру. Как я надеюсь, надолго.

Люди почти всегда дружат против кого-то. И отсутствие доверительной страстной дружбы доказывает, наверное, что у человека не осталось ни одного врага — он совершенно одинок и никому не нужен.

Глава шестая. Об изящных искусствах

1

Когда ты спускаешься по эскалатору вниз, подпираемый сзади и спереди такими же осоловелыми, невоспрянувшими от сна соотечественниками, и не можешь даже упасть (умрешь, а будешь стоять на ногах, потому что некуда падать), тогда время и место теряют власть над тобой. Ты существуешь, подобно ангелу, в сладком инобытии, в невесомости, спишь и не спишь одновременно, и тысячи посторонних душ проходят сквозь твое пальто и свитер, оставляя внутри еле различимые тени, и все мы — братья, и все связаны одной повинностью — ехать в город и класть на его капище десять часов полуразумной и неповторимой жизни.

Я люблю эти ранние часы в московском метро, эти опухшие, спящие на ходу лица, среди которых нет ни одного тунеядца и ни одного удачника, потому что удачники встают позже и пробираются в утробу города на персональном автотранспорте, застревая в пробках и не видя друг друга из-за тонированных автомобильных стекол. Я в невесомости и в пограничном состоянии полусна спускаюсь на эскалаторе в обустроенный наскоро каменный слой земли.

В голове моей проносятся смутные воспоминания о вчерашнем вечере, о том, как я оставил сестру у Алины, а сам явился в дом, в котором оказался по-сторонним. Мать снова сделала вид, что не узнает меня. Но я воспринял это как должное лишь тогда, когда она закричала: «Не мой ребенок! Не мой!», я потребовал уточнения: «Почему немой? Я — говорящий!», на что мама лишь хмыкнула и отъехала на своей каталке к себе в комнату. Человек ко всему привыкает, даже к сумасшествию, тем более если оно сильно смахивает на лицедейство. Мне все хотят доказать, что я — предатель. Но пусть тогда уточнят, что я предаю и чем от-ступаю. Тем, что устраиваюсь на работу в какой-то поганый офис ради своих же близких? «Близкие человека — враги его!» — это ли сказал Великий Человеколюбец перед тем, как быть распятым, или его слова исказили, подправили и подписали?

Эскалатор выплевывает меня под тяжелые люстры. Поддавая кому-то под зад коленкой и чувствуя, что собственный корпус атакован со спины чужой и не-кстати выскочившей вперед ногой, я двигаюсь по перрону «Римской» в сторону заветной двери. Пропустив вперед поезд, чтобы не быть сбитым, я иду над путями и, кажется, замечаю мутный глаз Аввакума в смотровом окошечке, вырезанном в металле.

— Пустите! Пустите меня к себе! Я догадался!

Дверь, шаркая о бетон, открывается. И монах торжественно замечает, понизив голос:

— Знающий да молчит!

Мы направляемся в стеклянный зал. Я же, находясь в аффектации от предстоящей победы, не могу смолчать и разыграть из себя посвященного.

— Я хотел спросить еще в прошлый раз… Ваш халат очень похож на сутану.

— А что здесь странного?

— Но разве это монастырь?

— Как вы думаете, у такого учреждения, как наше, есть устав? — отвечает он вопросом на вопрос.

— Думаю, что да, — бормочу я, подозревая ловушку.

— Распорядок и дисциплина?

— Наверное.

— Высшие цели?

— Как пить дать.

— Чудо и тайна?

Аввакум замедляет шаг.

— Да!.. Тысячу раз да!..

— Тогда чем же мы отличаемся от монастыря?

Стеклянный кабинет надвигается на нас, как мираж. Аввакум открывает полупрозрачную дверь и пропускает меня вперед.

Начальница сидит за столом и лихорадочно пьет кофе, просматривая ворох неаппетитных бумаг. Поднимает глаза на нас, убогих и сирых, а в зрачках — муть, тоска и сигаретный дым.

— Он догадался, — говорит Аввакум бесцветным тоном.

Я не люблю, когда обо мне говорят в третьем лице. Будто я умер и лежу на столе подобно остывшему блюду. Поэтому наглею и перехожу в наступление.

— Почему мне не сказали, что должна быть еще четвертая карта?

— Четвертая? — повторяет госпожа Анаис Анаис, кажется, не соображая, о чем идет речь.

— Зиккурат! — выпаливаю я, как артиллерист кричит свое грозное: «Огонь!», и противник впереди оседает подобно подтаявшему сугробу.

В комнате возникает тревожная пауза.

— Вы приняты на работу, — произносит начальница после короткого раздумья. — Аввакум! Посвяти нового сотрудника в его обязанности!

Монах берет меня за локоть, и вместе мы выходим из стеклянной комнаты. В компьютерном зале он сажает меня за пустой столик, и мне кажется, что я буду теперь прикован к монитору тяжелой железной цепью с амбарным замком. На-против меня — пустая клетка, в которой совсем недавно коротала свои юные дни цветущая Мирабелла.

— А где девица? — Не понял, — говорит Аввакум.

— Здесь у вас работала одна такая… толстая девушка.

— Освобождена.

— В каком смысле?

— В том, что ей предоставлена полная духовная свобода… Ваш сайт — «ввв.энтомофаг.ком», — переходит Аввакум к объяснению моей профессиональной деятельности. — Открываете и переводите. Строчка за строчкой. И набиваете перевод в компьютер.

— Но я не знаю иностранного! — выдыхаю я с ужасом.

— А словарь на что?

И Аввакум бьет ногтем по толстой растрепанной книге, лежащей на столике.

— Энто.. — пытаюсь я повторить в прострации.

— Энтомофаг. — Он изящно наклоняется к моему уху и переходит на интимный доверительный тон: — Ты же сам сказал про монастырь. Послушание!.. По-слушание — прежде всего!

Я чувствую душный запах его подмышек.

— И еще одно. Ты спрашивал что-то про живые мощи?

Я киваю головой, хотя и забыл, что имел в виду.

— Только не вздумай за ней ухаживать, — шепчет он. — Это небезопасно.

— За кем ухаживать? — тяжело соображаю я. — За Мирабеллой?

— За живыми мощами!..

Я делаю вид, что догадываюсь, кого он имеет в виду.

— Понимаю. Устав? Монастырские стены?

Аввакум, не отвечая, уходит.

Я беспомощно оглядываюсь по сторонам.

Немногочисленные сотрудники заняты своим неподъемным делом и глядят, как в зеркала, в мерцающие мониторы.

Откуда-то сбоку несется грохот проходящего поезда, слегка заглушенный здешним пластиком.

И тут я замечаю Борисыча-Паркера. Он одет в потертый халатик и возится с каким-то потухшим компьютером, очевидно, производя его починку. Я радуюсь, словно дитя, как радуется какой-нибудь астронавт на чужой планете, внезапно обнаружив среди остатков непонятных культур маникюрные ножницы. Машу рукой, корчу рожи, пытаясь обратить внимание Борисыча на себя. Но Паркер непреклонен и строг, он даже не смотрит в мою сторону. И тогда я решаюсь залезть в свой сайт, чтобы выяснить, какую кровавую работу мне придется делать.

Я не очень люблю компьютеры, точнее, отношусь к ним с неявным презрением, как большинство людей моего поколения. Это молодые ловят кайф от быстроменяющихся знаков, не имея времени понять и осмыслить, что же за ними скрывается. У меня же с компьютером свой паритет — я его не трогаю, и он меня не душит. То есть он обидел меня всего лишь раз, в Великий пост, когда я впервые решил не есть копченой колбасы. Было это у Алины. Незадолго до Страстной седмицы. Я набивал на клавиатуре какой-то текст без всякой цели, просто так, раз-влекаясь, ибо электроника была для меня в новинку. И вдруг по экрану поползли немыслимые знаки, напоминающие периметр, каким мы в школе обводили на доске всякие ненужные фигуры. Точка-тире, точка-тире, несколько клиньев и прочая дичь. Я расстроился, испугался, полез в холодильник и откусил с горя «Преображенской», этакий жирненький, отдающий перцем и специями кусочек. Сразу после этого таинственные знаки исчезли с монитора, и компьютер заработал, как полагается посредственности, без блеска, но и без явных провалов. Тогда же я понял не только то, что оскоромился, но и то, что внутри белого ящика кто-то сидит, не целый черт, но его частица, глумливая временами и бесполезная в целом, во всяком случае, для меня. Однако теперь мои прошлые греховные упражнения неожиданно пригодились.

Поражаясь собственной сноровке, я довольно просто вхожу в Интернет и набираю на клавиатуре указанного мне энтомофага.

На экране возникает гигантская божья коровка, а под ней — цветистая вязь, по-видимому, арабская. Я понимаю, что пропал, и начинаю вертеться в поисках «Преображенской» колбасы, но ее как на грех не оказывается рядом.

И здесь я чувствую на своих плечах чьи-то заботливые руки. Поднимаю голову — за спиной стоит Борисыч-Паркер.

— Есть! — шепчет он, заглядывая в экран моего монитора. — Отличное начало!

Отходит, незаметно оставив на столе аккуратно сложенную записочку, на которой выведено дорогим импортным пером: «Музей изящных искусств. Зал номер 1».

2

Я приближаюсь к своей квартире и вижу, что мои немногочисленные вещи свалены у двери безобразной кучей. Тут же стоит прислоненная к стене сложенная раскладушка.

— Вот ты и пропал, братец! — говорит мне в ухо чей-то голос. — Придется извиняться, чтоб в дом пустили!

— Да не за что мне извиняться! — отвечаю я сам себе. — За что же, в самом деле? За то, что я — офисный работник в художественной среде?

— А я бы извинился, — подсказывает мне тот же внутренний голос. — На всякий случай. Мало ли чего…

— Не буду! — отрезаю я и жму на кнопку звонка.

Дверь открывает цветущая Инга. Я давно не видел ее такой — шиповник наконец-то раскрылся и стал похож на розу.

— У нас что, ремонт? — спрашиваю по возможности спокойно.

— У нас — помутнение, — радостно объясняет мне сестра.

— Конкретно у тебя — помутнение?

— У меня, — соглашается она. — Но вообще-то у мамы.

— Опять глаза?

— Нет. Но ее лучше не беспокоить.

И здесь я слышу приглушенный женский голос, несущийся из глубины нашего алькова:

— Не мой ребенок!.. Не мой!..

— Вот видишь! — говорит Инга. — Я же предупреждала.

— И что ты предлагаешь? Сделать эвтаназию?

— Маме?!

— Нам всем.

— Это нужно обдумать, — почти соглашается сестра. — Но пока я предлагаю тебе переночевать у друзей.

— У меня нет друзей, кроме тебя.

— Тогда тем более, поживи рядом с дверью. Хочешь, я тебе борщ сварю?

И Инга улыбается своим тайным невысказанным мыслям.

— А ты с чего такая улыбчивая? В лотерею выиграла?

— Ни с чего. Просто на душе легко и покойно.

— Это из-за Алины! — высказываю я ужасную догадку.

— При чем здесь Алина? — говорит Инга, покраснев.

— Вы меня в гроб вгоните, черт бы вас всех побрал! Куда же мне теперь идти?!

— Переночуй здесь хотя бы одну ночь. А там видно будет!

Ну что с ними делать, как вразумить? Одна счастлива от обретенной любви, другая озарена светлой мыслью, что я — не ее ребенок… Впрочем, по сравнению с вязью энтомофага все это не имеет особого значения.

Я берусь за раскладушку и открываю ее, как книгу. Странно. Странно все.

— Что странно? — кричит откуда-то сестра, прочтя мою последнюю мысль. — Если у одинокого человека появился друг, это странно?

— Ладно, ладно, — говорю я. — Успокойся!

Сажусь на раскладушку и берусь руками за голову… Нет, ничего. Голова на месте.

— Кстати, ты не знаешь, что находится в зале номер один в Музее изящных искусств?

— В Пушкинском, что ли?

— Ну да. Наверное.

— Знаю. Изящные искусства. Рембрандт. Или Леонардо да Винчи.

— И они, наверное, тоже работали на «Римской»?

— Что? — не понимает Инга.

— Ничего. В том смысле, что ничего не понятно.

— Борщ уже теплый! — докладывает сестра.

Я ложусь на раскладушку, прислушиваясь к тишине дома. Когда я раньше уезжал куда-нибудь из Москвы, то, возвратившись, находил все это славным — ароматы подгоревшего лука и тяжелый смрад гнилой картошки из мусоропровода, скрипение старого лифта и однообразный гул моторов с улицы. Потом все это надоедало и даже вводило в бешенство, особо когда голова не на месте и невозможность заснуть покрывает тело противной липкой испариной. И только сейчас, находясь под собственной дверью и не в силах переступить порог, я понимаю, насколько это важно — чувствовать, что ты не один в этом мире. А ты действительно не один, покуда сосед долбит что-то своим молотком и неопрятные подростки матерятся где-то внизу, пуская из молодых легких дешевый забористый дым.

Открывается соседняя дверь. В холл выходит человек в тренировочных штанах и майке без рукавов. Седоватая шерсть, как пена, укрывает его грудь и не дает озябнуть в самых непростых обстоятельствах. На руке пониже плеча синеет татуировка «Иван (Вано) 1950». Он опускается на раскладушку рядом со мной и протягивает початую пачку из грубой бумаги. Где они берут нынче такие допотопные папиросы в наше лакированное, подрумяненное время?

— Курни!

— Спасибо, я не курю.

— А ты все равно курни.

— Нет, не буду.

— Ну ты же курил?

— Вы меня с кем-то путаете.

— Тогда я курну, не обессудь.

Он чиркает спичкой и выдыхает мне в глаза тошнотворное облако. Задумывается. Пускает лоб волною. На щеках проступают желваки. Я бы хотел иметь именно такие, твердые, неуступчивые и брутальные, о которые разбивается пена гремучего женского гнева.

— Сидим?

— Сидим, — отвечаю. — И сидеть будем.

— Я давно хотел у тебя спросить: ты что, валек?

— В каком смысле?

— Не будь вальком, — говорит Иван, он же Вано. — Я бы отравил старую стерву!

— Она мне мать! — напоминаю я робко.

Сосед вытаскивает из тренировочных штанов связку ключей.

— Возьми. Хотя бы войдешь в свой дом, когда захочешь.

Это он вовремя напомнил. А я и забыл, что у Ивана хранится дубликат наших ключей, так, на всякий случай, если матери в отсутствие людей станет совсем плохо.

— Ну, как знаешь. Курни!

И Иван-Вано снова протягивает мне пачку.

— Не курю, — опять напоминаю я и, чтобы сбить его пластинку, спрашиваю: — Завтра какой день?

— Выходной. Суббота.

— Ну да, суббота, — повторяю я своим. — Самое время для Музея изящных искусств.

И здесь Ингуша выносит из квартиры тарелку борща, в котором плавает бледная сосиска.

— Это мне? — говорит Вано. — Спасибо.

Берет из ее рук дымящуюся жижу и начинает жадно хлебать.

— Моя-то ничего не варит! Покупаю мойву в томате, батон и всё.

Я ложусь на свою раскладушку ничком. Слышу, как из-за двери слышится увертюра из ненавистной мне «Иоланты».

— И я хочу спросить у тебя кое-что…

— Спрашивай, — разрешает сосед.

— Ты Иван или все-таки Вано?

Пауза. Слышно, как кто-то наверху бьет ногой по железной двери лифта.

— Я — одинокий странник, — говорит сосед.

Вымакивает остатки борща корочкой черного хлеба и отправляет себе в рот.

3

В этом музее я бывал пару раз с сестрой и потом долго мучился юношеской неврастенией, потому что всадник из большого зала снился по ночам и бил беззвучно копытом. Пусть Третьяковка просто утомляла, но зато от нее оставался в памяти «Христос в пустыне», после которого хотелось плакать и твердить себе под нос: «Все пропало, все бесполезно!.. Никуда не ходи! Съедят!..» От Пушкинского же с детства на меня шел один беспробудный мрак. Тот же Давид казался чудовищем, а от осколков греческих портиков веяло опасной мистической плесенью. Тогда еще Райкин выступал по телевизору с популярной миниатюрой «В греческом зале, в греческом зале!», и я, не в силах уловить юмора, спросил как-то у матери: «А что там у них в греческом зале? Отчего весь сыр-бор?» «Не пугайся, там сплошные копии!» — утешила меня Долорес Евгеньевна. И все встало на свои места. Раз уж я находился в музее копий и отражений, то и скепсис мой был оправдан, потому что двойник — вещь опасная, ибо он всегда хочет встать на место оригинала. К примеру, черт. Кроме того, меня всегда волновал вопрос: «А где же Пушкин?» Но Пушкина здесь никто не видел, однако музей назвали его именем. Что и настораживало.

Поэтому я шел теперь на Волхонку с неприятным комком в душе даже не из-за наводки Борисыча, а из-за проклятого вопроса про Пушкина и про изящное: «А почему все-таки Музей изящных искусств? Что они хотят этим сказать, на что намекают, к чему ведут? Разве бывает искусство грубым и заскорузлым, как горячий паяльник?» «А потому так назвали, — отвечал во мне кто-то, старавшийся казаться бодрым и позитивным, — что изящное нынче встретишь только в музее. Его приходится охранять, как в зоопарке, это изящное, ибо народ неизящен, и шея его стала шире головы. Ладно, ладно, успокойся и не паникуй! Слово и вправду противное. Но зато там есть Моисей с рогом на голове и масса других полезных поучительных экспонатов!»

На ветру трепетала какая-то матерчатая растяжка, на каких раньше рисовали славу очередному партийному съезду, а теперь поместили объявление о продаже элитного жилья. «Пентхаузы на Новослободской! Спешите!» и что-то в этом роде. Я знал лишь один «Пентхауз» — разбитной контрабандный журнальчик, хранившийся у меня в шкафу еще со времен средней школы. «Теперь, по-видимому, живут внутри журналов, — подумал я. — Между страниц. Причем такую жизнь могут позволить себе лишь очень состоятельные люди…»

Истратив на билет всю наличность, которую можно было растянуть на пару дней, я разделся в гардеробе и гордо вступил под высокие своды Пушкинского музея. Длинная лестница и висевшие над ней невразумительные картины не произвели на меня особого впечатления, потому что мой мозг был занят самоистязанием, все время спрашивая подсознание, отчего я не прикинулся студентом и не сэкономил на входном билете несколько десятков рублей. Найдя своего любимого Моисея и полюбовавшись его могучим рогом, я подумал, что поскольку это копия, то в оригинале рога может не быть вообще. Отсмотрев свое, я решился заняться залом, на который мне указала записка Борисыча.

Несколько бесполезных переходов, и меня пронзает наконец искомая молния — зал номер один. Я настораживаюсь, одергиваю на спине пиджачок, который ношу больше десяти лет, и наконец сосредотачиваюсь на изящном.. Передо мною лежит посуда советских времен: дымящаяся фабрика, оттиснутая на дне сероватой тарелки, толстый буржуй, которого колет штыком поджарый, как оловянный солдатик, красноармеец, первый трактор, выезжающий со двора завода… Ни тайн, ни сносок, разъясняющих загадку человеческой жизни, ни философского камня, превращающего навоз в золото. Я начинаю понимать, что Борисыч-Паркер жестоко надо мной посмеялся.

В зале никого. Лишь на стуле сидит аккуратная смотрительница-одуванчик, этакая старушка в букольках, которую хочется затискать до смерти в страстных объятьях, и сонно вяжет.

— Прошу прощения, — говорю, — а раньше что здесь было?

— Выставка советской открытки, — отвечает мне одуванчик, отрываясь от самоистязания спицами.

— И ничего странного?

— В каком смысле?

— Это так, к слову… — стеснительно ретируюсь я, но все же добавляю, подумав: — Может, раньше здесь что-то было, на месте первого зала?

— Какого первого зала?

— Разве это не зал номер один?

— Значит, опять табличка перевернулась! — всплескивает руками бабулька.

Озабоченно подходит к дверям и переворачивает единицу на 180 градусов. Передо мною возникает стрелка, указывающая куда-то на Восток.

— А первый зал… он дальше!

Я никак не комментирую произошедший казус. Просто иду туда, куда указывает мне стрелка, прикинувшаяся единицей.

И вдруг попадаю во внутренность пирамиды. Во всяком случае, мне так кажется.

Каменные плиты. Углубления в стене. Подозрительный, готовый на все саркофаг. Какой-то языческий бог с собачьей мордой нагло смеется надо мной и скалит клыки. Кругом — мрак и пыль, но коллекционный мрак и раритетная пыль, то есть в культурном смысле значимая.

Какой-то гражданин, увидев меня, вбежавшего, вернее, влипнувшего в безнадежную эпоху жречества и посвященных, в ужасе шарахается прочь. Общий мрак слегка развеивают несколько икон византийского письма — их зачем-то повесили прямо над саркофагом…

— Это номер один? — спрашиваю я у пустоты возбужденно.

— Один. Один… Я всегда один!

Позади меня стоит старичок смотритель с обритым наголо черепом. В чертах его загорелого лица мне чудится что-то восточное.

— А указательная стрелка не могла случайно перевернуться? — допытываюсь я, памятуя о недавнем печальном опыте.

— Исключено. Для этого есть несколько степеней мистической защиты.

— Какой еще защиты?

— Гвозди, — смиренно отвечает старик на мою грубость.

— Ладно! — говорю я, пытаясь успокоиться. — Ладно! — Озираюсь и снова встречаюсь с невидящими глазами собачьего бога. — Это что? — говорю на всякий случай. — Инопланетяне?

— Извините, молодой человек, но вы насмотрелись телевидения. Перед теми, кто сделал это, любой инопланетянин — просто мелкая сошка. И завалящая шелупонь. Да-с, шелупонь!

— Шелупонь? Возможно, — повторяю я нервно, потому что весь нахожусь на взводе. — А иконы зачем здесь повесили?

— Для смирения богов, — уходит старичок от подробного ответа.

— А эта? — наконец я решаюсь спросить о самом главном. — Эта цела?

Подхожу к саркофагу и даже трогаю его рукой.

— Вы имеете в виду мумию? — вздыхает смотритель. — Мумия пропала. Мы ее меняли в свое время на Тутанхамона. Помните, привозили оного в Москву?

А потом начали вояжировать по другим городам и весям, чтобы вся матушка Русь поклонилась и одумалась. Успех был необычайный! Сокрушающий все плотины успех! — Он наклоняется к моему уху. — У мумии женились. Находили потерянных родственников И несколько исцелений тоже было!

— Ну ладно вам! — кричу я. — Не хочу ничего слушать! Я тогда маленький был!

— Мы за Тутанхамона отдали свою мумию. По культурному обмену. А ее нам обратно не вернули. Говорят, пропала где-то в Голландии. Украли, что ли.

— Ну и Тутанхамона не надо было отдавать! — замечаю я в раздражении. — Может, была одна мумия на весь Советский Союз, и та пала жертвой разрядки и мирного сосуществования!

— Невозможно, — говорит старик. — Если бы мы не вернули назад Тутанхамона, американцы начали бы с нами войну!

— Да не начали, — возражаю я. — Испугались бы!

— Учтите, что обмен был неравноценный. Тутанхамон ведь царь! А наша мумия — всего лишь вельможа из Аккады. Мелкая сошка. Заурядная дичь.

— И ничего от нее не осталось? — спрашиваю я с непонятной тревогой.

Резануло меня слово «Аккада». Но не вспомнил я, где мог его слышать.

— Остался только кусок древней ткани.

Старик берет меня за руку и подводит к застекленному стенду. Там под ярким светом лампы лежит кусок какой-то тряпки, напоминающий грубую марлю.

— А вы бы не могли дать мне эту марлю с собой? — говорю я вдруг, хотя зачем мне она? Палец, что ли, перевязывать?

Смотритель удивленно молчит.

— Извините… это я так. Сдуру.

Мне становится дико от собственной просьбы. И, развернувшись, я бегу прочь из музея, понимая, что встреча с изящным не состоялась. А состоялась, как обычно, околесица с дичью.

И лики святых по-византийскому сурово смотрят мне вслед.

Фрагменты романа. Окончание. Начало см.: 2006, № 4.

p

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012