Пернатый змей. Главы романа
- №6, июнь
- Дэвид Герберт Лоуренс
Темные воды
Дэвид Герберт Лоуренс. Нью-Мехико. 1922 |
Мужчины встали, надели рубахи и шляпы, попрощались с Рамоном, поднося на секунду ладонь к глазам, и спустились по лестнице. Лязгнула железная дверь внизу, привратник вернулся, положил ключ на барабан и неслышно, учтиво удалился.
Рамон продолжал сидеть на своем серапе, прислонившись голыми плечами к стене и закрыв глаза. Он устал и был в том состоянии внутренней сосредоточенности, когда очень трудно возвратиться в реальный мир. На периферии слуха различались звуки внешней жизни, даже звяканье ложечек в чашках, смутные голоса женщин, потом низкий, натужный гул машины, преодолевавшей неровности дороги и вскоре победно въехавшей во двор.
Трудно было возвращаться ко всем этим вещам. Звуки внешней жизни существовали отдельно от него, в ушах же продолжал звучать медленный, бескрайний, глухой рев космоса, словно шум моря в раковине. Трудно было заставить себя вернуться в пошлую повседневную жизнь, когда душа и тело были обнажены перед космосом.
Ему хотелось еще немного побыть за завесой одиночества. Но они не дадут: особенно Карлота. Она не могла обойтись без него и без обычных своих препирательств.
А Карлота уже звала:
— Рамон! Рамон! Ты закончил? Сиприано здесь.
В ее голосе звучали страх, а еще больше бесцеремонность.
Он откинул назад волосы, встал и быстро спустился вниз как был, голым по пояс. Не хотелось облачаться в будничную одежду, ибо обыденное было сейчас чуждо его душе.
Женщины поставили чайный столик на террасе, и Сиприано в своем мундире сидел с ними. Он быстро поднялся и, протягивая руки к Рамону, пошел ему навстречу по террасе, взгляд его черных глаз был напряженным, чуть ли не страдальческим. Рамон смотрел в ответ, широко открыв проницательные глаза, в которых, однако, ничего нельзя было прочитать.
Мужчины обнялись, Сиприано положил маленькие темные руки на голые плечи своего высокого друга и на миг замер у него на груди. Потом мягко отступил на шаг и смотрел на него, не произнося ни слова.
Рамон рассеянно опустил руку на плечо Сиприано, с легкой улыбкой глядя на него с высоты своего роста.
— Quй tal? Как дела? — спросил он краешком губ.
— Bien! Muy bien! — ответил Сиприано, не сводя с Рамона черных, по-детски восхищенных, внимательных глаз, словно пытался увидеть свое, Сиприано, отражение в лице Рамона. Рамон в свою очередь смотрел в индейские глаза Сиприано с легкой, доброй улыбкой узнавания, и Сиприано опустил голову, словно скрывая лицо, и его длинные черные волосы, зачесанные набок, упали ему на лоб.
Женщины наблюдали за их встречей в полном молчании. Когда мужчины медленно направились к столику, Карлота принялась разливать чай. Но ее рука так дрожала, что она с трудом удерживала чайник и вынуждена была поставить его на стол и села, сжав ладони коленями под белым муслиновым платьем.
— Как покатались по озеру? — рассеянно спросил Рамон, подходя.
— О, замечательно! — ответила Кэт. — Только было жарко, когда солнце опять появилось.
Рамон улыбнулся, провел пальцами по волосам. Потом оперся одной рукой о низкую стену террасы, посмотрел на озеро, и плечи его приподнялись в невольном вздохе.
Он стоял спиной к женщинам, обнаженный по пояс, пышные волосы взъерошены, и смотрел на озеро. Сиприано задержался возле него.
Кэт видела, как поднимаются от глубокого вздоха его мягкие, спокойные коричневато-кремовые плечи. При взгляде на нежную кожу его спины, гладкую, целомудренно чувственную, по ее телу пробежала дрожь. Широкие, квадратные, высокие плечи, прямая шея, гордо поднятая голова. Она с волнением смотрела на это упругое, с мощной грудью, великолепное мужское тело. Она не могла удержаться, чтобы не представить себе, как нож вонзается между этих безупречных мужских плеч. Только бы сокрушить их надменную неприступность.
Это она чувствовала. В другое время его нагота была вещью в себе, чем-то далеким, смутно представимым. И думать о ней было чуть ли не кощунством, пусть даже тобой двигало бы просто любопытство. Вот так Саломея смотрела на Иоанна. А в нем была эта красота Иоанна; подобный гранату высоко среди густой листвы, нагой, но не голый! Окутанный вечной тишиной и светом иного времени, прекрасного времени, не то что наше ничтожное, назойливо любопытное, трусливо-воровское время.
Едва Кэт вообразила, как нож вонзается между его плеч, ее сердце сжалось от горечи и стыда, и она как бы очнулась. Лучше заставить сердце умолкнуть, а глаза — погасить сверкающий в них острый интерес. От себя, любопытной, бесцеремонной, вернуться к себе, спокойной, ненавязчивой, для которой нагота не что-то стыдное или возбуждающее, но защищенное, как цветок, собственным глубоким, тихим осознанием своей красоты, далеким от дешевого самолюбования.
Дул слабый вечерний бриз. Вдалеке, в жемчужно-сером свете плыли лодки, солнце над ними казалось золотым. Отчетливо, несмотря на расстояние в двадцать миль, виднелся противоположный берег, хотя в воздухе висела опаловая, похожая на пену дымка, неотличимая от мглистой воды. Кэт даже видела белое пятнышко двойной колокольни церкви в Тулиапане.
Внизу, в саду, росли густые манговые деревья. Среди темной и красноватой их листвы порхали маленькие алые птички, как неожиданно распустившиеся головки маков, и носились парами птицы с серыми спинками и ярко-желтые снизу, как бабочки. Когда они на мгновение садились на ветку и складывали крылья, их становилось невидно. Когда садились птицы-кардиналы, они тоже словно исчезали — их крылья были сверху коричневыми, как ножны.
— Птицы в этой стране такие разноцветно-яркие снизу, — сказала Кэт.
Рамон неожиданно повернулся к ней.
— Говорят, слово Mehico переводится как «внизу»! — сказал он, с улыбой садясь в качалку.
Джо Гарсиа. Бог тьмы Тескатлипока (2004) |
Донья Карлота, с огромным усилием взяв себя в руки, принялась разливать чай, не отрывая глаз от чашек. Потом, не глядя на Рамона, протянула ему чашку. Боялась выдать себя взглядом. От этого ее охватил странный, истеричный гнев: она, которая была замужем за ним столько лет, знала его, ах, знала — и в то же время совершенно не знала. Ну просто совершенно.
— Передай мне кусочек сахара, Карлота, — сказал он спокойно.
Но при звуке его голоса жена замерла, словно некая рука резко схватила ее.
— Сахар! Сахар! — рассеянно повторила она.
Рамон подался вперед в качалке, держа чашку в руке, его выпуклая грудь спокойно вздымалась, дыша. Бедра, обтянутые тонким льном, казались обнаженными больше, чем смуглый обнаженный торс. Кэт поняла, почему на plaza запрещали появляться в хлопчатых штанах. Казалось, живая плоть просвечивает сквозь тонкую ткань.
Он был красив, почти до невероятности красив. Черноволосая голова, невесомо парящая над потемневшей от загара гладкой шеей. Откровенная чувственность, несущая в себе особую внутреннюю чистоту сильного человека, чистоту совершенно иного свойства, нежели ее чистота. От его фигуры с впившимся в талию голубым кушаком, облаченной в тонкий лен, обтягивающий бока и бедра и, казалось, светившийся их живой силой, исходило колдовское очарование сродни наркотическому, завораживая ее своей чистой, утонченной чувственностью. И еще эта его странная мягкая, спокойная уверенность, словно он знал, что он в безопасности, охраняемый своей темной аурой. Как если бы эта темная аура воздвигла стену между ним и сидящими рядом ею и его женой. Его чары были так сильны, что, казалось, ее рассудок мутится, а руки и ноги сковывает слабость.
А он был совершенно спокоен и невозмутим, добродушен и бесстрастен, защищенный своей непроницаемой ambiente1. То же и Сиприано. Их спокойствие, внутренняя отдаленность и сила давили на женщин, как тяжкий груз.
Теперь Кэт понимала, что чувствовала Саломея. Ясно представляла себе
Иоанна Крестителя с его необыкновенной, отчужденной красотой, неприступного, но такого неотразимого.
«Нет! — сказала она себе. — Смотри на него не глазами просто, но только очами души. Закрой свои любопытные смотрящие глаза и погрузись в темное спокойствие этих мужчин. Они обрели больше, чем я, их мир богаче моего. Они избавились от того зуда глаз и желания, говорящего посредством глаз. Мои зудящие, горящие, знающие, выдумывающие глаза несут мне страдания, не дают видеть. Это мое проклятие проклятий, проклятие Евы. На мне проклятие Евы, мои глаза, как рыболовные крючки, мое знание — рыболовный крючок, вонзившийся мне в жабры, тянущий меня, извивающуюся в судороге желания. О, кто избавит меня от жала моих глаз, от нечистой остроты зрения! Дочь Евы, жадного воображения, почему эти мужчины не спасут меня от этого!»
Она встала и подошла к краю террасы. Внизу выпорхнули из своей невидимости две желтые, как нарциссы, птицы. В маленькой галечной бухточке, защищенной коротким волнорезом, где качалась на цепи лодка. Двое мужчин, стоя в воде, забрасывали большую тонкую круглую сеть и вытаскивали маленьких серебристых рыбешек чарале, которые то и дело выскакивали из коричневатой воды, сверкая, как осколки стекла.
— Рамон! — услышала Кэт голос Карлоты. — Может, чего-нибудь накинешь на себя?
Жена больше не в силах была это выносить.
— Да! Спасибо за чай, — ответил Рамон, вставая из-за стола.
Кэт смотрела, как он, по-прежнему в облаке своего обычного молчания, идет по террасе под тихий шорох сандалий по плиткам пола.
— Сеньора Катерина! — позвала Карлота. — Идите, выпейте чаю. Идите!
Кэт вернулась к столику, говоря:
— Здесь так удивительно покойно, мирно.
— Покойно! — как эхо, повторила Карлота. — Ах, я этого не нахожу. Ужасно тихо, это да, но это меня и пугает.
— Часто вы покидаете свою часть? — спросила Кэт Сиприано.
— Да. Довольно часто. Раз в неделю. Или два, — ответил он; его черные глаза смотрели на нее с каким-то таинственным выражением, которого она не понимала.
Эти мужчины хотели подавить ее волю, хотели сделать вид, что при ясном свете дня не замечают ее.
— Мне пора, надо возвращаться домой, — сказала она. — Солнце скоро начнет садиться.
— Ya va? Уже уходите? — произнес Сиприано своим мягким, бархатистым индейским голосом с ноткой легкого удивления и упрека.
— О, нет, сеньора! — закричала Карлота. — Останьтесь до завтра. Прошу, останьтесь со мной до завтра.
— Меня будут ждать дома, — ответила она нерешительно.
— Ах, нет! Я могу послать мальчишку, предупредить, что вы вернетесь завтра. Хорошо? Остаетесь? Ах, как прекрасно!
И она ласково коснулась руки Кэт, потом вскочила и поспешила к слугам.
Сиприано достал портсигар. Предложил Кэт.
— А что, если я не откажусь? — сказала она. — Это мой порок.
— Конечно, не отказывайтесь. Нет ничего хорошего в том, чтобы быть безупречной.
— Вы так считаете? — рассмеялась она, пуская дым.
— А теперь вы по-прежнему считаете, что здесь царит мир и покой? — спросил он с непонятной иронией.
— Почему вы спрашиваете?
— А мне интересно, почему белые всегда хотят мира?
— Но это так естественно! Разве все люди не хотят мира? Вы не хотите?
— Мир — это всего лишь отдых после войны, — сказал он. — Так что он не более естествен, чем сражение: наверно, не более естествен.
— Но есть иной покой, который выше нашего понимания. Разве не знаете?
— Пожалуй, я не представляю, что это такое, — сказал он.
— Какая жалость!
— Вы хотите привить мне свои понятия! Но я смотрю на это по-другому. Каждый человек переживает два состояния духа. Одно подобно раннему утру в сезон дождей, очень спокойному, мягкому, влажному, да? Когда поет пересмешник и всюду порхают птицы, благоухающему. И другое, похожее на сухой сезон, — когда весь день струится постоянный, жаркий свет и кажется, что так будет всегда.
— Но вам больше нравится первое.
— Не знаю! — ответил он. — Второе длится дольше.
— Уверена, свежее утро нравится вам больше, — повторила она.
— Не знаю! Не знаю! — мрачно улыбнулся он, и она поняла, что он действительно не знает. — В первом состоянии вы можете чувствовать, как цветы распускаются на своих стеблях, стебли очень крепкие и напоены соком, да?.. и цветок распускается, как лицо, от которого исходит аромат желания. Такой может быть женщина… Но это проходит, и начинает палить солнце, очень яркое, очень горячее, да? Тогда все внутри человека меняется, чернеет, да? И цветы вянут, а грудь человека становится, как стальное зеркало. И внутри него чернота, он сворачивается и разворачивается, как змея. Все цветы засохшие, стебли поникли, да?
И тогда для мужчины не существует женщин. Они исчезают, как цветы.
— И чего же он хочет тогда?
— Не знаю. Может, он хочет быть очень большим человеком, властелином над всеми людьми.
— Так почему же он не осуществит свое желание? — спросила Кэт.
Сиприано пожал плечами.
— А вы, — сказал он ей, — вы мне кажетесь тем свежим утром, о котором я говорил.
— Мне только что стукнуло сорок, — взволнованно сказала она.
Он снова пожал плечами.
— Это не имеет значения, — сказал он. — Все равно, сколько вам стукнуло. Ваше тело кажется мне стеблем цветка, о котором я говорил, а лицо — оно всегда будет, как утро в сезон дождей.
— Зачем вы мне это говорите? — спросила она, не в силах побороть невольную дрожь, охватившую ее.
— Почему я не должен говорить этого! — ответил он. — Вы как прохладное утро, очень свежее утро. Мы, мексиканцы, — конец жаркого сухого дня.
Его черные глаза, не отрываясь, смотрели на нее с затаенным мучительным желанием и, как ей показалось, непонятным вызовом. Она опустила голову, пряча лицо и качаясь в качалке.
— Мне бы хотелось жениться на вас, — сказал он, — если вы когда-нибудь соберетесь замуж. Мне бы хотелось жениться на вас.
— Не думаю, что вообще выйду замуж еще раз, — ответила она, метнув на него взгляд, грудь ее вздымалась, словно ей стало нечем дышать, лицо залил неудержимый густой румянец.
— Кто знает! — сказал он.
На террасе появился Рамон и направился к ним, через голое плечо перекинуто тонкое белое серапе с сине-черным узором по краям и длинной алой бахромой, раскачивавшейся в такт его шагам. Он прислонился к столбу, глядя на сидящих Кэт и Сиприано. Сиприано поднял на него глаза, выражавшие глубокую привязанность.
— Я сказал сеньоре Катерине, — произнес он, — что, если ей когда-нибудь захочется выйти замуж, она может выйти за меня.
— Нельзя быть таким прямолинейным, — улыбаясь, сказал Рамон, глядя на Сиприано с тем же выражением.
Потом посмотрел на Кэт, улыбаясь проницательными глазами. Он стоял, сложив руки на груди, как это делают мексиканцы, когда становится холодно; его выпуклая гладкая грудь была цвета опиума.
— Дон Сиприано говорит, что белые люди всегда хотят мира, — сказала она, ищуще глядя на него. — Разве вы не считаете себя белыми людьми? — спросила она с некоторым вызовом.
— Не белее, чем мы есть, — улыбнулся Рамон. — По крайней мере, не белые, как лилия.
— И неужели вы не хотите мира?
— Я? Нужно подумать. Как и было предсказано, кроткие наследовали землю. Но кто я такой, чтобы завидовать им в их мире! Нет, сеньора. Разве я похож на проповедника мира или на проповедника войны? На мой взгляд, раскол проходит не здесь.
— Не понимаю, чего вы хотите, — сказала она, не сводя с него глаз.
— Мы лишь наполовину понимаем себя, — ответил он, улыбаясь переменчивыми глазами. — А может, и того меньше.
В нем была особая болезненная доброта, и она удивилась бы, поразилась, знай, что такое подлинная отеческая заботливость. Загадочность, благородство, непри-ступность — и болезненное сострадание мужчины в его тайном отцовстве.
— Вам не нравятся краснокожие? — мягко спросил он.
— Пожалуй, на них приятно смотреть, — ответила Кэт. — Но, — она едва заметно содрогнулась, — я рада, что я белая.
— Чувствуете, что близкие отношения были бы невозможны? — сказал он прямо.
— Да! — кивнула она. — Именно это я имела в виду.
— Верно чувствуете.
И когда он сказал это, она поняла, что для нее он красивее любого белокожего блондина и что близость с ним, о которой можно лишь мечтать, была бы пре-красней всего, испытанного ею до сих пор.
Впрочем, хотя он действовал на нее неотразимо, с его стороны не было ни малейших посягательств на нее, никаких попыток сблизиться. Такую попытку совершила лишь неудовлетворенность Сиприано.
Услышав голос Рамона, Карлота смущенно возникла в дверях. Поняв, что он говорит по-английски, гневно вспыхнула и вновь скрылась. Но немного погодя появилась, неся в руках маленькую вазу с кремовыми цветами, похожими на фрезию и очень душистыми.
— Какая прелесть! — сказала Кэт. — Это храмовые цветы! На Цейлоне местные жители входят на цыпочках в маленькие храмы и кладут один такой цветок у подножия статуи Будды. И столики для приношений сплошь покрыты этими цветами. Такой вот по-восточному утонченный способ поклонения.
— О, сеньора! — сказала Карлота, ставя вазочку на стол. — Я принесла их не каким-то богам, тем более чужим. Я принесла их для вас. Они так чудесно пахнут.
— Да, прекрасно! — сказала Кэт.
Мужчины удалились, Рамон шел, посмеиваясь.
— Ах, сеньора! — нервно воскликнула Карлота, присаживаясь к столу. — Могли бы вы последовать примеру Рамона? Могли бы вы отвергнуть Пресвятую Деву? Я бы скорей умерла!
— Да что вы! — слегка поскучнев, ответила Кэт. — Конечно же, не нужны нам никакие другие боги.
— Другие боги, сеньора! — донья Карлота была в шоке. — Как такое возможно! Дон Рамон совершает смертный грех.
Кэт промолчала.
— А он хочет заставить многих людей совершить то же самое, — продолжала Карлота. — Это грех гордыни. Мужчины слишком высокого мнения о себе! Это главный грех мужчин. Ах, я говорила ему… и так рада, сеньора, что вы чувствуете то же, что я. Я так боюсь американских женщин. Они хотят, чтобы у них был мужской ум, поэтому одобряют всякое безрассудство и всякий порок мужчин… Вы католичка, сеньора?
— Я училась в монастырской школе, — сказала Кэт.
— Да, конечно! Конечно!.. Ах, сеньора, как будто женщина, которая познала Пресвятую Деву, способна отвергнуть ее. Какая женщина может быть настолько бессердечной, чтобы послать Христа снова на крест, распять его дважды! Но мужчины, мужчины! Вся эта история с Кецалькоатлем! Какое шутовство, сеньора; если бы это не было страшным грехом! И двое умных, прекрасно образованных людей!.. Слишком они высокого мнения о себе!
— Мужчинам это свойственно, — сказала Кэт.
Было время заката. Небо затянула огромная плоская туча, лишь у горизонта оно было чистым. Солнца не было видно. Оно погружалось в густую, розово-красную дымку за волнистым горным хребтом. Холмы приобрели синеватый оттенок, воздух — оранжево-розоватый, по желтоватой воде бежала розоватая рябь. Мальчишки и мужчины, купавшиеся недалеко от берега, были цвета темного пламени.
По каменной лестнице в конце террасы Кэт и Карлота поднялись на azotea, плоскую крышу. С высоты им открылся целый мир: гасиенда с двором, похожим на двор крепости, дорога, идущая между густых деревьев, черные саманные домики вдоль разбитой автодороги, небольшие костры, уже мерцавшие у их дверей. Розоватый свет незаметно переходил в лавандово-голубой, и выделялись яблочно-зеленые ивы на берегу. В другой стороне, иссушенные и розовые, поднимались крутые холмы, похожие на могильные курганы. Вдалеке, за озером, белела двойная колокольня в Сайюле и сквозь деревья проглядывали виллы. По сверкающей глади озера медленно ползли лодки, растворяясь в вечерних сумерках.
В одной из них сидела мрачная Хуана, которую отвозили домой.
Первый дождь
Рамон и Сиприано были возле озера. Сиприано тоже переоделся в белую одежду и в сандалии, что шло ему больше, нежели военная форма.
— У меня был разговор с Монтесом, когда он приезжал в Гвадалахару, — сказал Сиприано Рамону. Монтес был президентом республики.
— И что он сказал?
— Он осторожен. Но он не такой, как его окружение. Думаю, он чувствует себя среди них одиноким. Думаю, он не прочь узнать тебя поближе.
— С какой целью?
— Ты бы мог оказать ему моральную поддержку. Возможно, стать министром, а когда закончится срок Монтеса, и президентом.
— Мне нравится Монтес, — сказал Рамон. — Он человек честный и неукротимый. А тебе он нравится?
— Да! — ответил Сиприано. — Более-менее. Он подозрителен и ревнив, по-скольку боится, что кто-нибудь может захотеть разделить с ним его власть. У него повадки диктатора. Захотел узнать, буду ли я верен ему.
— Ты дал ему понять, что будешь?
— Я сказал ему, что забочусь единственно о тебе и о Мексике.
— Как он это воспринял?
— Ну, он не дурак. Он ответил так: «Дон Рамон смотрит на мир иными глазами, нежели я. Кто знает, кто из нас прав? Я хочу спасти мою страну от нищеты и невежества, он же хочет спасти ее душу. Я говорю, что голодному и безграмотному не до души. Пустой желудок грызет себя, то же и пустой ум, и душа становится вещью несущественной. Дон Рамон утверждает, если у человека нет души, не имеет значения, голоден он или безграмотен. Что ж, он может идти своим путем, я пойду своим. Верю, что мы не помешаем друг другу. Даю вам слово, что не стану ему мешать. Он метет патио, я мету улицу».
— Разумно! — сказал Рамон. — И порядочно.
— Почему бы тебе не побыть несколько месяцев министром? А потом занять пост президента? — спросил Сиприано.
— Ты знаешь, я этого не хочу. Я должен оставаться в другом мире и действовать в другом мире… Политика должна преследовать свои цели, общество — свои. Оставь меня в покое, Сиприано. Знаю, ты хочешь, чтобы я стал новым Порфирио Диасом или кем-то в этом роде. Но, по мне, это путь к явному и полному провалу.
Сиприано выжидающе смотрел на Рамона, и в его черных глазах были любовь и страх, и надежда, но также непонимание и подозрение, которое идет об руку с непониманием.
— Я сам не могу взять в толк, чего ты хочешь, — пробормотал он.
— Да, да, конечно, не можешь. Политика и вся эта общественная религия, которую исповедует Монтес, это что мытье яйца снаружи, чтобы оно выглядело чистым. Я же хочу проникнуть внутрь яйца, в его сердцевину, чтобы дать толчок рождению новой птицы. Увы, Сиприано! Мексика — это старое, старое яйцо, которое птица Времени снесла давным-давно; и она столетия сидела на нем в гнезде мира, пока оно не стало отвратительным с виду. Но это еще хорошее яйцо, Сиприано. Оно еще не протухло. Только искра огня никогда не проникала в него, чтобы оно проснулось к жизни. Монтес хочет почистить гнездо и помыть яйцо.
Но пока он будет это делать, яйцо остынет и умрет. Чем дольше спасать этих людей от нищеты и невежества, тем скорее оно умрет: как грязное яйцо, которое берешь из-под орлицы, чтобы помыть его. Пока его моешь, оно остывает и умирает. Бедный старый Монтес, все его идеи заимствованы у американцев и европейцев. А старая Голубка Европа никогда не насидит яйцо смуглокожей Америки. Штаты не могут умереть, потому что уже неживые. Они — гнездо, полное фарфоровых яиц, прошедших стадию обжига. Так что их можно мыть. Но нам здесь, Сиприано, нам здесь нужно, чтобы птенец вылупился, а уж тогда мы начнем чистить гнездо.
Сиприано опустил голову. Он постоянно испытывал Рамона, чтобы посмотреть, удастся ли посеять в нем сомнения. Всякий раз он убеждался, что это ему не удается, и он покорялся ему, и пламя радости вспыхивало в нем. Но он должен был вновь и вновь испытывать его.
— Нет ничего хуже, чем стараться совместить эти вещи. По крайней мере, на нынешнем этапе они несовместимы. Придется нам закрыть глаза и тонуть, погружаться все глубже, подобно теням, пока не достигнем дна. Как ловцы жемчуга. А ты пляшешь на поверхности, как пробка.
Сиприано еле заметно улыбнулся.
— Мы должны открыть раковину космоса и извлечь из нее жемчужину нашего мужества. Пока не овладеем жемчужиной, мы лишь мошкара на поверхности океана, — сказал Рамон.
— Моя мужская суть — как демон, воющий внутри меня, — сказал Сиприано.
— Истину говоришь, — кивнул Рамон. — Это потому, что старая раковина хранит ее, как черную жемчужину. Ты должен выпустить ее на волю.
— Рамон, — сказал Сиприано, — как, по-твоему, хорошо бы стать змеем, и таким огромным, чтобы обвить земной шар и раздавить его, как яйцо?
Рамон посмотрел на него и рассмеялся.
— Думаю, нам это было бы по силам, — сказал Сиприано, и медленная улыбка свернулась вокруг его рта. — Разве было бы не замечательно?
Рамон, смеясь, покачал головой.
— По крайней мере, один хороший момент в этом был бы, — сказал он.
— Кто просит большего! — воскликнул Сиприано.
В глазах Рамона тоже вспыхнула искра. Но он тут же взял себя в руки.
— Что в этом хорошего! — с горечью сказал он. — Если яйцо будет раздавлено, а мы уцелеем, что нам останется, кроме как, стеная, бродить безлюдными путями тьмы? Что в этом хорошего, Сиприано?
Рамон встал и пошел к дому. Солнце село, опускалась ночь. В душе его вновь проснулся гнев. Карлота пробудила его: эти две женщины словно все делали для того, чтобы разбудить черное чудовище его дремлющей ярости, пока оно вновь не начинало бить хвостом. И Сиприано дразнил его, пока оно не завыло от желания.
— Моя мужская суть — как демон, воющий во мне, — сказал Рамон о себе словами Сиприано.
И он признал правоту этого воя, его мужская суть была подавлена, унижена, оскорблена. Ярость — на Карлоту, на Сиприано, на своих людей, на все человечество — захлестнула его.
Его люди предадут его, он знал это. Сиприано предаст. Стоит однажды обнаружить слабость, и они набросятся на него. Выскочат, как тарантулы, из ниоткуда и вонзят ядовитое жало.
Стоит хоть раз дрогнуть. А может ли живой человек быть начисто лишен слабостей?
По внешней лестнице, через железную дверь сбоку дома, под густыми деревьями, он поднялся к себе и сел на кровать. Ночь была душной, давящей, зловеще тихой.
— Скоро разверзнутся хляби, — услышал он голос слуги. Он закрыл двери, и в комнате воцарилась непроглядная темень. Снял с себя одежду и отшвырнул со словами: «С одеждой я освобождаюсь от мира». И, стоя нагой и невидимый в середине комнаты, вскинул вверх стиснутый кулак что есть силы, чувствуя, как хрустнула грудная клетка. Левая рука с легко согнутыми пальцами висела свободно.
И, тугой, как струя беззвучного фонтана, он рвался вверх и обрушивался вниз в непроницаемой тьме, содрогаясь в экстазе. Пока черные волны не покатились по его сознанию, его разуму, волны тьмы затопили память, все его существо, как наступающий прилив, и наконец больше не было ничего, только волны прилива, и он содрогнулся в последний раз и замер в неподвижности. Невидимый в темноте, спокойный и расслабленный, он смотрел широко открытыми глазами во тьму, чувствуя, как темные живительные воды внутреннего прилива омывают сердце, живот и сознание растворяется во всеобъемлющем сознании, не тревожимом мыслями.
Он закрыл лицо ладонями и стоял, не двигаясь, ничего не сознающий, ничего не слышащий, ничего не чувствующий, ничего не знающий, как темная водоросль глубоко на морском дне. Ни Времени, ни Внешнего Мира в глубинах, вне-временных и внемирных.
Потом, когда его сердце и живот вернулись в прежнее состояние, вновь забрезжили проблески сознания, как робкий, постепенно разгорающийся огонек.
Он отер ладонями лицо, накинул на себя серапе и молча, в ауре боли, вышел из комнаты, взял барабан и спустился вниз.
Мартин, который любил его, топтался в загуане.
— Ya, Patrуn? — спросил он.
— Ya! 2 — ответил Рамон.
Слуга бросился в дом, где в огромной темной кухне горела лампа, и выбежал с охапкой соломенных циновок.
— Где, Patrуn? — спросил он.
Рамон помолчал, колеблясь, посмотрел на небо.
— Viene el agua?
— Creo que si, Patrуn3.
Они пошли к навесу, откуда упакованные бананы увозили на ослах. Там слуга бросил циновки. Рамон разложил их на земле. Прибежал Гислено с охапкой тростника, чтобы соорудить простейшие светильники. Выбирая по три стебля потолще, он связывал их и, установив получившиеся треножники, поместил между их верхними концами по слегка выдолбленному куску лавы. Потом сбегал в дом и принес несколько горящих сосновых головешек. Три-четыре головешки, каждая величиной не больше среднего пальца руки, горели на камне, и по двору метались тени.
Рамон снял с себя серапе и, сложив, сел на него. Гислено зажег второй светильник-треножник. Рамон сидел спиной к стене, блики огня плясали на его темном нахмуренном лбу. В свете светильника его грудь казалась золотой. Он взял в руки барабан и заиграл сигнал сбора — медленный, монотонный, печальный. Через секунду прибежали двое. Появился барабанщик, Рамон встал и передал ему барабан. Тот выбежал из главных ворот на темную дорогу, и вскоре там зазвучала барабанная дробь, быстрая, резкая.
Рамон набросил на себя серапе, алая бахрома которого касалась его колен, и стоял неподвижно. Волосы взъерошены, вокруг плеч вязаная змея, голова которой была нацелена в середину синей, тоже вязаной, птицы.
Из дома вышел Сиприано. На нем было ало-коричневое серапе: огромное алое солнце в середине, темно-алый зигзаг по краям и темно-коричневая бахрома внизу, на уровне колен. Он подошел и встал рядом с Рамоном, глядя ему в лицо. Но брови Рамона были нахмурены, взор вперен во тьму под навесами на другой стороне двора. Он смотрел в сердце мира; потому что человеческие сердца — как ненадежные зыбучие пески. Только в сердце космоса можно обрести силу. И если он сможет прикоснуться к сердцу мира, то из сердца мира хлынет в него новая кровь, наполняя его силой и тишиной, вливая в него мужество.
Сиприано бросил взгляд во двор. Его солдаты, маленькая группка, подошли ближе. Трое или четверо их, в темных серапе, стояли вокруг огня. Сам он, яркий, как птица-кардинал, стоял рядом с Рамоном. Даже сандалии у него были яркие, красные, как сургуч, а свободные льняные штаны у щиколоток были стянуты красно-черными завязками. Его лицо было темно-красным в пламени светильников, черная эспаньолка придавала лицу какой-то дьявольский вид, глаза сардонически сверкали. Он взял своей маленькой рукой руку Рамона и стоял так, не выпуская ее.
В ворота входили пеоны в своих огромных сомбреро. Женщины торопились, быстро перебирая босыми ногами, выглядывающими из-под широких плещущихся подолов, на руках у них были младенцы, завернутые в темные платки, сзади бежали дети постарше. Они сбивались в кучу у светильников, пугливо, как дикие животные, глядя на круг мужчин в темных серапе, на величественную фигуру Рамона в белом серапе с голубой эмблемой, горделиво поднявшего пре-красную голову, мрачного, и на Сиприано рядом с ним, яркого, как птица-кардинал.
В дверях дома показались Карлота и Кэт. Карлота, кутаясь в черную шелковую шаль, села на деревянную скамью в вестибюле, на которой обычно сидели солдаты, и смотрела на красноватый огонь, на темный круг мужчин, на своего высокого красивого мужа, маково блестящего Сиприано, на группу низкорослых пропыленных солдат и густую толпу пеонов, их жен и детей с глазами, как у диких животных. В ворота текли новые толпы спешащих людей, а на дороге продолжал греметь барабан, и высокий голос пел, повторяя, одну и ту же песнь:
Кто-то войдет в распах ворот,
Быстрее, быстрей, эйя!
Увидеть того, кто среди факелов ждет.
И ты? И я?
Кто-то придет сюда, где свет, Быстрее, быстрей, эйя!
И услышит слова, коих ждал много лет.
И ты? И я?
Ворота закроют, а стукнутся в них:
Впустите меня, эйя!
Получат ответ: я не знаю таких.
И ты? И я?
Толпа вторила певцу, оглушительными, дикими голосами подхватppывая воз-глас «эйя!» и рефрен: «И ты? И я?» Заставляя Карлоту вздрагивать.
Кэт, кутаясь в желтую шаль, медленно пошла к толпе.
Барабан содрогнулся в последний раз и смолк. Барабанщик вошел во двор, огромные ворота закрыли и заперли на засов, барабанщик занял свое место в кольце стоящих мужчин. Воцарилась мертвая тишина.
Рамон по-прежнему стоял, глядя из-под нахмуренных бровей в никуда. Затем спокойным, приглушенным голосом сказал:
— Снимая с себя этот покров, я избавляюсь от дня прошедшего.
Он снял серапе и перекинул его через руку. Все мужчины, стоявшие в круге, сделали то же самое и теперь стояли с обнаженными грудью и плечами. Сиприано, смуглый дочерна и мускулистый, стоял рядом с Рамоном.
— Я избавляюсь от дня прошедшего, — продолжал Рамон тем же спокойным, приглушенным голосом, — и теперь стою, открыв мое сердце ночи богов.
Рамон обратил глаза к земле.
— Змей земли, — сказал он, — змей, лежащий в огне в сердце мира, приди! Приди! Змей огня в сердце мира, свернись золотым кольцом вокруг моих лодыжек и поднимись, как жизнь, по колену и положи голову на мое бедро. Приди, опусти голову свою на мою ладонь, в колыбель моих пальцев, змей земных глубин. Поцелуй мои ступни и лодыжки золотым ртом, колени мои и бедро, змей, отмеченный огнем и тенью, приди! И положи голову в корзинку моих пальцев! Вот так!
Голос Рамона звучал тихо и гипнотически. Замирал в тишине. И казалось, нечто таинственное незримо возникло из-под земли. Пеонам чудилось, что они и впрямь увидели змею из сверкающего золота и живой тьмы, мягко обвившую лодыжку и колено Рамона и опустившую голову в его сложенные горстью пальцы, лижущую его ладонь раздвоенным языком.
Он взглянул широко раскрытыми, вызывающими ужас глазами в огромные, блестящие глаза людей.
— Говорю вам, — продолжал он, — истинно говорю вам, в сердце земли спит великий змей, спит среди огня. Те, кто спускаются в шахты, чувствуют его жар и пот, чувствуют, как он шевелится. Это живой огонь земли, ибо земля жива. Змей мира огромен, и чешуя его — скалы, между ними растут деревья. Говорю вам, земля, которую вы копаете, живая, как спящий змей. Столь громаден змей, по которому вы ступаете, что наше озеро лежит между его колец, как капля дождя между колец спящей гремучей змеи. Тем не менее он живой. Земля — живая.
А если бы она умерла, и мы умерли бы. Только благодаря живущим почва остается плодородной и растит ваш маис. Из корней его чешуи вы добываете серебро и золото, и деревья растут из него, как усы и борода на моем лице.
Земля жива. Но она велика, а мы ничтожны, ничтожней пыли. А он велик в своей жизни и порой гневается. Эти людишки, что ничтожней пыли, — говорит он, — попирают меня ногами и считают, что я мертв. Даже со своими ослами они общаются, кричат на них: «Пошел, ослик! Пошел!» Но я не слышу от них ни слова. Потому ополчусь на них, как женщина, которая лежит с мужем в постели и, гневаясь на него, заставляет его терзаться, поворачиваясь к нему спиной.
Вот что говорит нам земля. Она насылает на нас боль в ногах и бессилие чресл.
Потому что как злая женщина в доме способна сделать мужчину мрачным, лишить его радости жизни, так земля может сделать нас мрачными, наши души холодными, жизнь тяжкой.
Тогда обратитесь к змею в сердце мира, помажьте пальцы маслом и протяните их ему, чтобы он мог вкусить масла земли и придать силу вашим ногам и лодыжкам, и коленям, силу, которая, как сок в молодом стебле маиса, поднимающийся через сочленение и растекающийся млеком по маисовому початку.
Сердце земли питает мужскую силу, и его естество восстает, как стебель маиса, гордо тянущий вверх свои зеленые листья. Будьте горделивы, как маис, и пускайте корни глубже, глубже, ибо дожди готовы пролиться и пришло время для роста нам в Мексике.
Рамон кончил говорить; тихо пульсировал барабан. Все мужчины в круге смотрели в землю, расслабленно опустив левую руку.
Завороженная Карлота, которая не могла разобрать, что говорил муж, медленно направилась к Кэт. Та стояла, бессознательно глядя в землю и незаметно опустив, как мужчины, левую руку. Но потом она испугалась того, что может произойти с ней, и, подняв руку, спрятала ее под шаль.
Внезапно барабан зазвучал по-другому: за громкими ударами следовали тихие в необычном, волнующем ритме.
Все подняли глаза вверх. Рамон вскинул над головой правую руку со стиснутым кулаком и смотрел в черное небо. Мужчины, окружавшие его, сделали то же самое, и обнаженные руки взметнулись вверх, как множество ракет.
— Выше! Выше! Выше! — прозвучал неистовый голос.
— Выше! Выше! — диким хором закричали мужчины в кольце.
Руки у мужчин в толпе непроизвольно дернулись, потом они вскинули их вверх и подняли лица к черным небесам. Даже кое-кто из женщин смело вскинул голую руку над головой, и на душе у них стало легче.
Но Кэт не последовала их примеру.
Воцарилась мертвая тишина, даже барабан молчал. Потом раздался голос Рамона, обращенный к черному небу:
— Твои огромные крылья темны, Птица, этой ночью ты низко летишь. Ты низко летишь над Мексикой, и мы скоро почувствуем на лице ветер от твоих крыльев.
Эйя, Птица! Ты летаешь где хочешь. Ты летишь возле звезд и садишься на солнце. Ты пропадаешь из глаз и сейчас улетела за белую реку небес. Но ты возвратишься, как возвращаются северные утки, ищущие воду и зиму.
Ты сидишь посередине солнца и чистишь свои перья. Ты купаешься в реках звезд и поднимаешь вокруг себя звездную пыль. Улетаешь в бездонную глубь неба, откуда, кажется, нет возврата.
Ты возвращаешься к нам, и мы чувствуем на лице тугой воздух от твоих крыльев…
И в этот момент внезапно поднялся ветер, и слышно было, как под его порывами хлопнула дверь в доме, задрожали стекла в окнах, застонали деревья.
— Явись же, Птица бескрайнего неба! — неистово воскликнул Рамон. — Явись! О, Птица, опустись на мгновение мне на руку, над моей головой и дай мне силу неба и мудрость. О, Птица! Птица всех широких небес, даже если сбросишь свои громовые перья, а из клюва белую змею огня на землю, где она может юркнуть обратно в глубь гор, в дом свой: даже если ты вернешься как Громовержец, явись! Сядь на мгновение мне на руку, стиснув ее сильными лапами грома, и простри крылья над моей головой, как тень туч; коснись грудью моего лба и причасти меня солнцем. Птица, летающая всюду Птица Потустороннего мира, с громами перьев и змеей молнии в клюве, с синим небом во впадинах крыльев и тучей в изгибе шеи, с солнцем в опаленных перьях груди и мощью лап, с ужасающей мудростью в твоем полете, слети ко мне на мгновенье, слети!
От внезапных порывов ветра затрепетал, затрещал огонь светильников, глухо зашумело озеро за деревьями. Вдали, над черными холмами, сверкнула молния.
Рамон уронил воздетую руку. Ударил барабан. Рамон сказал, обращаясь к толпе:
— Сядьте, пока Птица не начала стряхивать воду со своих крыльев. Это случится скоро. Садитесь.
Люди засуетились. Мужчины набрасывали на головы серапе, женщины туже стягивали под подбородком платки, и все усаживались на землю. Только Кэт и Карлота, стоявшие в стороне, остались на ногах. Порывы ветра рвали пламя светильников, мужчины положили свои шляпы на землю рядом с собой.
— Земля — живая, и небо — живое, — сказал Рамон уже нормальным голосом, — и между ними живем мы. Земля поцеловала мои колени и вложила силу в мой живот. Небо опустилось мне на руку и сообщило мощь моей груди.
Но как на заре Утренняя Звезда стоит между землей и небом, так и в нас может взойти звезда и встать между сердцем и чреслами.
И это — мужественность у мужчин, а у женщин их женственность.
Вы еще не мужчины. И женщины, вы еще не женщины.
Вы суетитесь и мечетесь, и умираете, и все же звезда вашей мужественности еще не взошла в вас, звезда вашей женственности еще не сияет спокойно между вашими грудями, женщины.
Говорю вам, для того, кто жаждет этого, звезда мужественности взойдет в нем, и он станет горд и совершенен, как совершенна Утренняя Звезда.
И звезда женственности сможет наконец взойти и засиять между тяжкой округлостью земли и серой пустыней неба.
Но как? Как достичь этого? Как добиться?
Как мы, мужчины, сможем стать людьми Утренней Звезды? А женщины — женщинами Звезды Рассветной?
Опустите пальцы вниз, чтобы Змей земли приласкался к вам.
Поднимите руку, чтобы прилетела далекая Птица и села на нее.
Будьте вдвойне бесстрашны — перед молнией и перед землетрясением.
Будьте вдвойне мудры — мудростью змеи и мудростью орла.
И спокойны вдвойне — спокойствием змея и спокойствием солнца.
И могучи вдвойне — могуществом глубин земных и могуществом глубин небесных.
Но на вашем лбу, Мужчины, светлая Утренняя Звезда, которую ни день, ни ночь, ни земля, ни небо не могут поглотить и погасить.
И промеж ваших грудей, Женщины, Рассветная Звезда, которую не загасить.
И ваше последнее пристанище — Утренняя Звезда. Ни небеса, ни земля не по-глотят вас, когда придет ваш час, но вы уйдете в иной мир, к яркой звезде, одинокой, но никогда не чувствующей себя одиноко.
Утренняя Звезда посылает вам гонца, бога, который умер в Мексике. Он спал крепким сном, и Незримые омыли его тело водой воскресения. И он восстал, отвалил камень от устья своей могилы и расправил члены. И сейчас он широко шагает, преодолевая горизонты, шагает стремительней, чем катится вниз огромный камень с его могилы, давя тех, кто привалил его к ее устью.
Сын Звезды возвращается к Сынам Людей широкими, бодрыми шагами.
Приготовьтесь встретить его. Омойтесь и умастите маслом руки свои и ноги, губы свои и глаза, и уши, и ноздри, грудь и пупок, и сокровенные части, чтобы ни-что от смертных дней, от праха скелетов и от пороков не могло войти в вас и сделать вас нечистыми.
Не смотрите вчерашними глазами, не слушайте, как вчера, и не дышите, не обоняйте и не пробуйте на язык, не ешьте и не пейте, как вчера. Не целуйте вчерашними губами, не касайтесь вчерашними руками и не ходите вчерашними ногами. И пусть ваш пуп не знает ничего вчерашнего, и входите в ваших женщин новым телом.
Ибо вчерашнее тело мертво — падаль, гриф Ксопилоте кружит над ним.
Отриньте свое вчерашнее тело и облекитесь в новое. Точно так, как ваш Бог, который явится. Кецалькоатль4 явится в новом теле, как звезда, из мрака смерти.
Да, вот сейчас, когда вы сидите на земле и округлости вашего тела касаются ее, скажите: «Земля! Земля! Ты живая, как живые округлости моего тела. Вдунь дыхание твоего поцелуя в меня сейчас, когда я сижу на тебе».
Итак, сказано. Земля шевелится под вами, небо машет над вами крыльями. Возвращайтесь домой, поспешайте, скоро обрушатся воды и навечно смоют ваше прошлое.
Расходитесь по домам и уповайте на то, что станете Мужчинами Утренней Звезды, Женщинами Рассветной Звезды.
Пока вы еще не мужчины и женщины…
Он встал и махнул рукой, отпуская людей. Через мгновение все были на ногах и бросились собираться. Торопливыми, но несуетливыми мексиканскими сборами, казалось, была занята сама земля.
Черный ветер бушевал в небе, со свистом рвал кроны манговых деревьев. Мужчины, придерживая шляпы, бежали на полусогнутых ногах, серапе развевались за спиной. Босоногие женщины, натягивая на голову платки, бежали через загуан во внешний двор.
Огромные двери были распахнуты, на пороге стоял солдат с винтовкой за спиной и лампой-«молнией» в руке. Люди, как призраки, пробегали загуан и коридор и неслись дальше по темной дорожке, как клочки бумаги, пропадая в ни-где. Через мгновение они беззвучно исчезли.
Мартин запер двери на засов. Солдат поставил «молнию» на деревянную скамью и присоединился к собравшимся в маленькой нише в загуане напарникам, похожим в своих темных шинельках на поганки. Один уже свернулся, как змея, на деревянной скамье, укрывшись с головой одеялом.
Кэт с доньей Карлотой поднимались наверх, а внизу слуги возбужденно кричали:
— Вода идет!
Озеро было совершенно черным, как преисподняя. Внезапно налетел дикий порыв ветра, и со стороны манговых деревьев раздался странный треск, словно в воздухе лопнула какая-то мембрана. Цветущие олеандры в саду стелились почти горизонтально, их цветы, касавшиеся земли, призрачно белели в бледном луче фонаря, вроде уличного, который горел на стене напротив парадного входа. Молодая пальма согнулась дугой, раскинув свои листья по земле. Незримая во тьме колесница джаггернаута катилась над миром.
За озером, в юго-западной стороне, молния прочертила небо, как зловещее предостережение. И глухо, бархатно прокатился раскат грома.
— Мне страшно! — закричала донья Карлота и, заслонив глаза ладонью, бросилась в дальний угол гостиной.
Сиприано и Кэт стояли на террасе, глядя на то, как ветер треплет разноцветные цветы в горшках и рвет их, унося клочки в пустоту мрака. Кэт вцепилась в шаль, но ветер внезапно нырнул под серапе Сиприано, поднял его в воздух и швырнул, как алое пламя, ему на голову. Кэт смотрела на его широкую, сильную индейскую грудь, пока он боролся с серапе, освобождая голову. Какой он смуглый, первобытно земной, красивый, широкогрудый и мускулистый! Но все это, так сказать, для себя самого. Ничем не одарит другого. Полное равнодушие к другим, замкнутость на себе.
— Ах, вода! — воскликнул он, справившись наконец с серапе.
Первые огромные капли злобно летели в цветы, как стрелы. Кэт отступила назад к двери гостиной. Яркая тройная молния скользнула над черными холмами и, замерев на миг, ускользнула обратно во мрак.
Обрушился, загрохотал дождь, словно прорвало исполинский резервуар.
И вместе с ним дохнуло ледяным воздухом. И постоянно то в одной стороне, то в другой непрерывно вспыхивали голубые, пронзительно голубые молнии, заливая своим светом — на голубое, мертвенное мгновение — смутные деревья и призрачный сад, и гасли, и непрерывно грохотал гром.
Кэт в изумлении смотрела на летящие массы воды. В голубые мгновения вспышек она видела, что сад внизу превратился в водоем, дорожки — в бурные реки. Стало холодно. Она вернулась в гостиную.
Слуга ходил с фонарем по комнатам, ища выползших скорпионов. Он нашел одного, бежавшего по полу в комнате Кэт, и другого, упавшего с балок потолка на кровать Карлоты.
Карлота и Кэт уселись в гостиной в качалки и покачивались, наслаждаясь влажным и прохладным освежающим воздухом. Кэт уже и забыла, что это такое — на-стоящая прохлада. Она поплотней запахнула шаль на груди.
— Ах, вы мерзнете! Теперь нужно поберечься. Иногда в сезон дождей по ночам бывает очень холодно. Надо вам запастись лишним одеялом. А слуги, бедняги, те так просто лежат и дрожат, и утром похожи на трупы. Но солнце пригреет, и они снова оживают и, похоже, думают, что как-нибудь переживут предстоящее. Правда, жалуются иногда, но все равно ничего не предпринимают, чтобы утеплиться.
Ветер внезапно стих. Разгоряченная темная кровь не давала Кэт усидеть на месте, хотя в ноздрях стоял запах воды, почти льда. Она встала и снова вышла на террасу. Сиприано продолжал стоять там, неподвижный и загадочный, как статуя, в своем красно-темном серапе.
Дождь слабел. Внизу, разбрызгивая воду, бегали в слабом свете «молнии» из загуана две босых служанки, подставляя ollas5 и квадратные канистры из-под бензина под струи воды, дугой льющей с крыши, и, пока те наполнялись, они бросались в укрытие, а потом тащили тяжелые пенящиеся сосуды в помещение. Так они избавляли себя от похода к озеру за водой.
— Что вы думаете о нас? — спросил Сиприано.
— Мне это непривычно, — ответила Кэт, которую эта ночь потрясла и слегка напугала.
— Хорошо, да? — торжествующе сказал он.
— Немного страшновато, — сказала она с легким смешком.
— Привыкнете, и это покажется вам естественным, да? Настоящим, так сказать. И когда уедете в такую страну, как Англия, где безопасно и всего в изобилии, тогда вам будет этого не хватать. Тогда вы скажете себе: «Чего такого мне не хватает? Чего такого здесь нет?»
Казалось, его темная индейская душа торжествует. Любопытно, что, хотя он так хорошо владел английским, в его устах ее родной язык казался иностранным, причем больше, чем испанский доньи Карлоты.
— Я могу понять, когда люди желают все иметь всю свою жизнь, да? Жить спокойно и ни в чем не нуждаясь, как в Англии и в Америке. Хорошо — осознавать это. Что ты qui vive6, да?
— Наверно, — ответила она.
— Поэтому мне нравится, — сказал он, — когда Рамон говорит людям, что земля — живая, а в небе летает громадная невидимая птица. Думаю, это правда. Конечно, правда! И знать это — хорошо, потому что тогда человек qui vive, да?
— Но это скучно, постоянно быть qui vive, — возразила она.
— Почему? Почему скучно? Нет, я, напротив, считаю, что это замечательно. Ах, вам следует выйти замуж и жить в Мексике. Я, по крайней мере, уверен, вам это понравится. Вы все больше и больше будете это осознавать.
— Или все больше и больше деградировать, что, как мне кажется, и происходит здесь с большинством иностранцев.
— Почему деградировать? — не согласился он. — Не понимаю. Почему деградировать? Перед вами страна, где ночь — это ночь, где идет дождь, и вы это видите. И где есть люди, с которыми вы должны быть qui vive все время, все время. И это очень хорошо, да? Жизнь у вас не скучная. Не как у жемчужины! Согласны, что у жемчужины скучная жизнь, да? Cuando se echa a perder7?
— Да! — согласилась она.
— А еще есть Рамон. Как он вам кажется?
— Не знаю. Ничего такого не хочу сказать. Но, думаю, ему не хватает чувства меры: слишком далеко заходит. И не думаю, что он мексиканец.
— Почему? Почему не мексиканец? Он мексиканец.
— Не такой, как вы.
— Как это, не такой? Он мексиканец.
— Он кажется мне продуктом старой-престарой Европы, — сказала она.
— А мне он кажется продуктом старой-престарой Мексики, — возразил Сиприано, быстро добавив: — И новой тоже.
— Но вы не верите в него.
— То есть?
— Вы — вы лично. Вы не верите в него. Думаете, он ничем не отличается от остальных, что это своего рода игра. Вы, мексиканцы, на все смотрите, как на игру. Ни во что по-настоящему не верите.
— Как это не верю? Не верю в Рамона? Ну да, может, я не боготворю его, не падаю перед ним на колени, простирая руки и обливая слезами его ноги. Но я… я тоже верю в него. Не так, как вы, но по-своему. Скажу, почему. Потому что в нем есть сила, которая заставляет верить в него. Если бы он не обладал такой силой, как бы я мог верить в него?
— Когда тебя заставляют верить, такая вера сомнительна, — сказала она.
— Как еще человек может поверить, если его не заставить? Я люблю Рамона за то, что он заставляет меня верить. Когда я был молод и мой крестный отец не мог заставить меня уверовать, я был очень несчастлив. Это сделало меня несчастным. Но Рамон заставляет меня верить, и это очень хорошо. Я чувствую себя очень счастливым, когда понимаю, что не могу от него избавиться. И вы тоже будете счастливы.
— Когда пойму, что не смогу избавиться от дона Рамона? — с иронией спросила она.
— Да, это тоже. А еще, когда поймете, что не сможете убежать от Мексики.
И даже от такого человека, как я.
Она помолчала, скрытая темнотой, и язвительно ответила:
— Не думаю, что буду счастлива, чувствуя невозможность бежать из Мексики. Напротив, если не буду уверена, что могу в любой день уехать, мне здесь станет невыносимо.
А про себя думала: «А может, Рамон — единственный, от кого я не смогу окончательно бежать, потому что он по-настоящему задевает какую-то струну во мне. Но от тебя, маленький Сиприано, мне даже не нужно спасаться, потому что ты не способен увлечь меня».
— Вы так думаете? — быстро сказал он. — В таком случае, вы просто не понимаете. Вы способны думать лишь как думают американцы. Это естественно. Из-за вашего образования образ мысли у вас американский, североамериканский, по-другому вы думать не можете. Почти все женщины такие: даже мексиканки из испано-мексиканского сословия. Все они думают только по-американски, потому что по-другому не получается, когда делаешь американскую прическу. То же самое с вами. Вы думаете как современная женщина, принадлежащая англосаксон-скому или тевтонскому миру, и причесываетесь определенным образом, и имеете деньги, и вообще свободны. Но вы думаете так только потому, что эти мысли вложены вам в голову точно так же, как в Мексике расплачиваетесь сентаво и песо, поскольку в кармане у вас мексиканские деньги. Вам их выдают в банке. Так что, когда вы говорите, что свободны, вы не свободны. Вы вынуждены все время думать по-американски — вынуждены, должен сказать. У вас не больше возможностей выбора, чем у раба. Как пеону приходится есть все время тортильи, тортильи, тортильи, потому что ничего другого у него нет, так у вас нет иных мыслей, кроме этих американских: что вы женщина и свободны. Изо дня в день вы вынуждены жевать эти тортильи, тортильи. Пока не поймете, что вам может понравиться что-то еще.
— Что же еще должно мне понравиться? — спросила она, состроив в темноте гримасу.
— Другие мысли, другие чувства. — Вы боитесь людей вроде меня, потому что думаете, я не буду обходиться с вами а l?americaine. Вы совершенно правы. Я не буду обходиться с вами так, как должно обходиться с американской женщиной. Да и с какой стати? У меня нет такого желания. По мне, это неправильно.
— Вы бы обходились с женщиной, как настоящий исконный мексиканец, да? Предпочли бы, чтобы она оставалась невежественной, сидела дома? — сказала Кэт с сарказмом.
— Я не смогу заставить ее оставаться невежественной, если она сама того не захочет. Но если придется учить ее чему-то, я буду учить ее не на американский лад.
— На какой же?
— Quiйn sabe! Зa reste а voir.
— Et continuere а y rester 8, — сказала Кэт, смеясь.
Малинци9
Когда женщин не пустили в церковь, Кэт, мрачная и подавленная, отправилась домой. Казнь потрясла ее. Она знала, что Рамон и Сиприано действовали сознательно: они верили в то, что делают, и все заранее продумали. И, как мужчины, они, возможно, были правы.
Но только как мужчины. Когда Сиприано сказал: «Мужчина тогда мужчина, когда он больше, чем мужчина», казалось, есть нечто демоническое в этом стремлении возвести мужское начало в абсолют. Что это проявление отстраненной, страшной воли.
И в глубине души она чувствовала отвращение к проявлению этой воли. Но она же и завораживала. Для нее в Сиприано — и в Рамоне — было что-то темное, и манящее, и чарующее. Темная, неумолимая сила, даже страстность мужской воли! Ее странная, мрачная, притягательная красота! Кэт понимала, что находится под ее воздействием.
Но в то же время, как это часто бывает в случае с любыми чарами, о полной победе речи не шло. Она была заворожена, но не сдавалась. Душа ее не могла избавиться от неприятного ощущения легкой тошноты.
Несомненно, Рамон и Сиприано были правы в том, что касалось их самих, их народа и страны. Но она-то, она, в конце концов, была не от этого мира. Не от этой ужасной, первобытной воли, которая, казалось, бьет крыльями в самой атмосфере американского континента. Всегда эта воля, воля, воля, не ведающая жалости или сострадания. Такой была для нее Америка: все Америки. Абсолютной волей!
Воля Божья! Она начала понимать некогда грозный смысл этих слов. В средоточии всего — темная, высшая Воля, шлющая всюду страшные лучи и токи, словно гигантский осьминог, простирающий свои щупальца. И на другом их конце люди, тварные люди, надменные в своей темной власти, отвечающие на Волю волей, как боги или демоны.
Это было к тому же изумительно. Но где место женщине в этой подмене одной воли другою? Воистину она играет роль подчиненную, вспомогательную: мягкий камень, на котором мужчина точит нож своей неукротимой воли; мягкий магнит, насыщающий все молекулы его стального лезвия электрической энергией.
Да, это было изумительно. Это было, как сказал Рамон, проявление Божественного. Но Божественное в виде абсолютной и ужасной Воли не могло найти в ней отклик.
Джоаким, отдавший кровь ради людей, которым его жертва не принесла никакой пользы, — это другая крайность. Ему была неведома темная и величественная гордыня воли, рождаемая вулканической землей Мексики. Он был один из белых, самоотверженных богов. Отсюда ее горечь. И отсюда, естественно, очарование красоты и сверкающей радости, чем Сиприано смог околдовать ее; она любила его, когда он был рядом; в его объятиях она забывала обо всем. Она была спящей на глубине магнитной залежью, заставлявшей все его существо искриться энергией беспредельной гордости. Сама же она испытывала в его объятиях огромное наслаждение, ощущение силы — податливой, тонущей, глубинной.
И все же всеобъемлющая близость, полное слияние было для нее невозможно. Хотя она, как женщина, испытывала взаимное притяжение к нему как к мужчине, этим все, конечно, не исчерпывалось! Он и она, конечно, не были как два мощных сливающихся потока, между которыми вдруг вспыхивает, как искра, Утренняя Звезда. Конечно, такого не было. Не было? Конечно, внутри нее горела крохотная Утренняя Звезда — она сама, ее душа и звездное «я».
Но он никогда не допускал самой возможности этого. Никогда не замечал крохотной звездочки ее души. Для него она была ответом на его зов, ножнами для его лезвия, облаком для его молнии, землей для его дождя, горючим для его огня.
Сама по себе она была ничем. Она что-то значила лишь как женщина при этом мужчине.
Как самостоятельная личность, она значила очень мало или почти ничего. Как независимая женщина, она чувствовала отвращение, даже враждебность к нему. Вне слиянности с ним ее не существовало.
Действительно, так оно и было в значительной степени, она это знала. То же самое в значительной степени можно было сказать и о нем, и если бы он не черпал в ней силы, то не осуществился как мужчина. Без нее или с ней он все равно был неординарным человеком, потому что его сила была в нем. Но, потеряв ее, он никогда бы не достиг своей вершины, не был бы самостоятельной личностью. Но в основном инструментом в чужих руках.
Он тоже осознавал это: хотя, возможно, не до конца. Он прилагал все усилия, чтобы сохранить ее, иметь власть над ней, чтобы осуществиться самому. И никогда не отпустил бы ее.
Но замечал ли он вообще крохотную звездочку ее одинокой души? Более того, замечал ли он вообще одинокую звездочку собственного существа? Не воспринимал ли себя как властную силу на лице земли, воплощенную волю, подобную стремительному темному ветру? И потому неминуемо она становилась лишь камнем, на котором отдыхала его сила, ложем его сна, пещерой и логовом его мужской воли.
Что еще? Для него ничего больше. Звезда! Утренняя Звезда дона Рамона была чем-то, что вспыхивало между им и ею, и сияло между его ночью и ее днем странное третье нечто, часть их обоих и никого из них.
Действительно ли все было так? Она — ничто, ничто сама по себе? И он, одинокий, не состоявшийся как мужчина, тоже ничто или почти ничто без нее? Как смоковница, которая растет, но никогда не цветет.
Неужели это правда и касается их обоих, что одинокие они почти ничто? Каждый из них, друг без друга, почти ничто. Порознь в каком-то сером, безжизненном сумраке, где не сияет звезда?
А вместе, в странном единении, темно вспыхивают, пока не взойдет между ними Утренняя Звезда?
Он говорил ей, как Рамон говорил Карлоте: «Душа! В тебе нет самостоятельной души. В лучшем случае, половина души. Тут потребны совместные усилия мужчины и женщины. Душа — это Утренняя Звезда, встающая над двоими. Будучи один, человек не может обрести душу».
Так говорил Рамон. И она знала, Сиприано по-настоящему был солидарен с ним. Он не видел в Кэт самостоятельной женщины. И, проживи он еще тысячу лет, так и не увидел бы. Он видел ее только в связи с собой. Груз на другой чашке весов и свое подобие по другую сторону неба.
— Пусть между нами взойдет Утренняя Звезда, — говорил он. — Одна вы ничто, а я — manquе10. Но вместе мы — два крыла Утра.
Так ли это? Это ли окончательный ответ на желание личности самоутвердиться?
Так ли это? И ее священный долг — сидеть рядом с ним в церкви в зеленом платье Малинци богиней, признающей, что она лишь половина? Половина! Неужели самостоятельная личность не может обрести звезду? Неужели все иллюзия?
Неужели самостоятельная личность — иллюзия? Мужчина, любой, каждый мужчина сам по себе — лишь часть и не может обрести Утреннюю Звезду? И то же самое женщина, всякая женщина; сама по себе существо без звезды и неполное. Даже если речь идет о Боге в душе, все равно неполное и лишенное блаженства.
Неужели правда, что Утренняя Звезда — это единственные врата, единственный доступ к Богу в душе? И что Утренняя Звезда сияет двоим или многим, но никогда отдельному человеку.
И неужели действительно мужчина — это темная и устремленная, как стрела, воля, а женщина — лук, без которого стрела не полетит? Лук без стрелы — ни-что, и стрела без лука — как дротик для ближнего боя, не более того?
Бедная Кэт, трудно ей было согласиться с этим. Это означало покорное смирение, не свойственное ей. Это означало смерть ее как личности. Это означало отказ от столь многого, даже от основных своих принципов. Ибо она была убеждена, что каждый мужчина и каждая женщина равно созданы личностями.
Должна ли она теперь согласиться с тем, что самобытная личность — это иллюзия и обман? Что такого зверя не существует. Кроме как в механистическом мире. В мире машин отдельная машина целесообразна. Личность, как существо совершенное, не существует и не может существовать в живом мире. Все мы — части. И в лучшем случае — половины. Единственное, что цельно, — это Утренняя Звезда. Которая может зажечься только между двоими или между многими.
И люди могут соединиться только в сиянии Утренней Звезды.
Она вновь подумала о Сиприано и о казни и уткнулась лицом в ладони. Это тот нож, для которого она должна стать ножнами? Это та звезда беспощадной силы, которая должна взойти над ней и над ним? Над ним, полуобнаженным и раскрашенным, со своими солдатами, танцующим и обливающимся потом, и вопящим вместе с ними. Она не представляла себя там, ее там не было.
Сидя в качалке в ужасном одиночестве, исполненная дурных предчувствий, она услышала грохот барабанов на колокольне и хлопки фейерверка. Она подошла к калитке. В ночном небе над церковью повисло искрящееся красно-голубое, цветов Уицилопочтли11 и Кецалькоатля, облако. Ночь Уицилопочтли завершилась. И там, где недавно сверкал салют, небо вновь было черно и усеяно далекими, немыслимо далекими звездами.
Она пошла в дом, собираясь лечь спать. Вся прислуга убежала смотреть салют. Эсекьель был в церкви с мужчинами.
Она услышала шаги на дорожке и внезапно в дверях появился Сиприано в крестьянской белой рубахе и таких же штанах. Сорвал шляпу с головы. Черные его глаза, устремленные на нее, сверкали, горели таким блеском, какого она у него еще не видела. На лице еще оставались следы раскраски. Сквозь блеск в глазах сияла обращенная к ней улыбка, восторженная, детская.
— Малинци! — сказал он по-испански, — О, пойдемте! Пойдемте, пора надевать зеленое платье. Я не могу быть Живым Уицилопочтли без невесты.
Не могу, Малинци!
Он стоял перед ней, сияющий и пылающий, и странно молодой, трепетный, как молодое веселое пламя. Ей уже доводилось это видеть: когда помимо его воли в нем вспыхивал огонь, он всегда становился таким — сияющим, пылающим огнем непорочной юности. Никакой железной воли. Чувствительный, как мальчишка. И манящий ее уже одним своим мальчишеским огнем. Живым, трепетным, жгучим Желанием. Это было прежде всего. Воля, которую она видела в нем, была вторична, играла вспомогательную роль. Броня Желания.
Она так привыкла отстаивать собственную душу перед индивидуалистами мужчинами, что на мгновение почувствовала себя старой и неуверенной. Она пришла в замешательство от этой странной, откровенной беззащитности, обнаженности живого Желания. Она привыкла к тому, что мужчины владеют собою и хладнокровно преследуют свою цель.
— Куда вы зовете меня? — спросила она.
— В церковь, — ответил он. — Это моя ночь. Я Уицилопочтли: но я не могу быть один, — добавил он, и на его губах мелькнула быстрая, тоскующая, выжидательная улыбка, словно легкая вспышка.
Кэт набросила на плечи клетчатую шаль и отправилась с ним. Он шел скорым, коротким, как ходят индейцы, шагом. Ночь была очень темная. На берегу пускали фейерверк и стояли глазеющие люди.
Они вошли на церковный двор через заднюю калитку, как обычно входил священник. Солдаты уже спали под стеной, завернувшись в одеяла. Сиприано открыл маленькую дверь в ризницу. Кэт ступила в темноту. Он вошел следом и зажег свечу.
— Мои солдаты знают, что я сегодня дежурю в церкви, — сказал он. — Они будут охранять нас.
В нефе было совершенно темно, лишь над статуей Кецалькоатля тускло горел голубовато-белый огонек.
Сиприано поднял свечу, освещая черную статую Уицилопочтли. Потом обернулся к Кэт, черные его глаза блестели.
— Я Уицилопочтли, Малинци, — сказал он негромко по-испански со своим индейским акцентом. — Но я не могу быть им без тебя. Останься со мной, Малинци. Скажи, что ты невеста Живого Уицилопочтли.
— Да! — ответила она. — Я скажу это.
Судорожное пламя радости и торжества, казалось, озарило его лицо. Он зажег перед статуей Уицилопочтли две свечи.
— Идем! — сказал он. — Наденешь зеленое платье.
Он отвел ее в ризницу, где было сложено множество серапе, хранилась серебряная чаша и другая церковная утварь, и оставил там переодеваться в платье Малинци, то, которое было на ней, когда Рамон обручал их. Выйдя, она увидела Сиприано, обнаженного, в раскраске, перед статуей
Уицилопочтли на ковре из леопардовых шкур.
— Я живой Уицилопочтли, — пробормотал он ей, словно в экстазе. — Ты Малинци. Новобрачная Уицилопочтли.
Судорога ликования пробежала по его лицу. Левой рукой он взял ее за руку, и они встали, обратившись лицом к голубоватому огоньку.
— Прикрой глаза! — велел он.
Они прикрыли глаза ладонями.
— Приветствуй Кецалькоатля! — И он вскинул руку. Она вытянула левую руку в женском приветствии.
Потом они повернулись к статуе Уицилопочтли.
— Приветствуй Уицилопочтли! — сказал он, ударяя кулаком правой руки в ладонь левой. Но это было мужское приветствие. Он показал ей, как должно приветствовать женщине: сжать руки перед грудью и резким жестом протянуть к идолу.
Затем он поставил маленькую глиняную лампу меж ног Уицилопочтли.
С правого колена идола взял маленький черный сосуд с маслом, а ей велел взять маленький белый сосуд с маслом с левого колена божества.
— Теперь, — сказал он, — мы вместе наполним лампу.
И они вместе из своих кувшинчиков наполнили плоскую, как блюдце, лампу.
— А теперь вместе зажжем ее, — сказал он.
Он взял одну из свечей, горящих перед черным идолом, она — другую, и вместе, наклонив колеблющееся пламя капающих воском свечей, они зажгли плавающий фитиль. Круглый бутон огонька вскоре вырос, вытянулся вверх.
— Задуем наши свечи, — сказал он. — Это наша Утренняя Звезда.
Они задули свои свечи. Стало почти темно, только медленный огонек их соединенных жизней плавал, как подснежник, у ног Уицилопочтли да негасимый свет, тихий и голубоватый, горел за статуей Кецалькоатля.
У подножия алтаря, рядом с троном Уицилопочтли, стоял третий трон.
— Это твой трон, трон Малинци. Сядь, — сказал он.
Они сидели рядом, ее рука в его руке, в полном молчании глядя в темноту церкви. Он украсил ее трон сверху веточками зеленоватых цветов, похожих на мелкую зеленоватую сирень, и их густое благоухание сладкой дремотой заполняло тьму…
Странно, до чего он был наивен! Совершенно непохож на Рамона с его тяжеловесными и продуманными ритуалами. Сиприано в этом своем обряде был наивен, как ребенок. Она с трудом заставила себя посмотреть на бутон света, который, как он сказал, олицетворял их соединенные жизни, и ничто не дрогнуло в ее сердце. Он был такой мягкий и округлый, и Сиприано был совершенно и по-детски доволен. Весь этот обряд доставлял ему неимоверную, детскую радость. Лицо его странно вспыхивало радостью и удовлетворением.
«Ах, боже мой! — думала она. — Как много есть способов превратиться в малое дитя».
Огненным и величественным: вот каким хотел видеть Сиприано свое бракосочетание. Чтобы голова кружилась от густого аромата тех невидимых зеленых цветов, которые пеоны называют buena de noche — ночной красавицей.
Странно — то, что он привнес в обряд бракосочетания, было нечто огненное и искреннее, вечно чистое. А не то, что она всегда чувствовала в мужчинах — нетерпеливую жажду удовлетворения своей страсти. Наивно предлагает свой огонь ее огню.
Сидя в этой темной церкви в густом аромате цветов, на троне Малинци, глядя на бутон ее жизни, соединившейся у ног идола с его жизнью, и ощущая прикосновение его смуглой руки, горящей индейским жаром, она чувствовала, как возвращается к ней ее детство. Годы разматывались вспять, спадая с нее.
И вот она уже была девочка-подросток. Живой Уицилопочтли! Ах, несомненно, живой Уицилопочтли. Больше, чем что-то другое. Больше, чем Сиприано, больше, чем, мужчина, он был живой Уицилопочтли. А она была богиня-невеста, Малинци в зеленом платье.
Конечно, это ребячество. Но у нее и впрямь было такое чувство. Ей, наверное, четырнадцать, а ему пятнадцать. И он был юный Уицилопочтли, а она Малинци, девочка невеста. Она увидела это так ясно. Когда в нем вспыхнул огонь и озарил его всего, он был юный и ранимый, как пятнадцатилетний мальчишка, и он всегда будет таким, даже в семьдесят лет.
И это был ее жених. Наконец-то он не был воплощением воли. Когда он явился, он был воплощенный чистый огонь, а не воля. Пусть он генерал, палач, все, что угодно. Пламя их соединившихся жизней было нагой бутон огня. Их бракосочетание было юным, трепетным огнем.
И вот он молча сидел на своем троне, молча сжимая ее руку в своей, и ее годы разматывались назад, улетали кругами, и она сидела, как сидит рядом с женихом любая женщина, не важно сколько ей лет, вновь девочка для него, девственница. Он молча держал ее за руку, пока она не стала Малинци и девственница для него, и когда они посмотрели друг на друга и взгляды их встретились, два пламени задрожали, сливаясь воедино. Она закрыла глаза, и настала тьма.
Позже, когда она открыла глаза и увидела бутон огня прямо над собой и черного идола, склонившегося невидимо, она услышала его странный голос, мальчишеский голос, по-испански шепчущий в неподдельном экстазе:
— Miel! Miel de Malintzi! — Мед Малинци!
И порывисто прижала его к груди. Огонь, пылавший в ней, был вечным девичьим огнем, это был навеки первый раз. И он превратил ее в вечную девственницу. Она чувствовала, как огонь в каждом из них сливается в общее пламя.
Как еще, сказала она себе, можно начать все заново, кроме как обретя вновь свою чистоту? И когда обретаешь чистоту, понимаешь, что он принадлежит к богам. Он бог, и значит, я богиня. Могу ли я судить его?
И, подумав о нем и его солдатах, о слухах, что он скор на расправу, вспомнив, как он зарезал троих беспомощных пеонов, она спросила себя: могу ли я судить его? Он бог. И когда он приходит ко мне, он несет свой чистый, быстрый огонь к моему огню, и всякий раз я вновь юная девушка, и всякий раз он срывает цветок моей невинности, а я — его. И когда он уходит, я insouciante12, как молоденькая девушка. Что мне до того, что он убивает людей? Его огонь юн и чист. Он Уицилопочтли, а я Малинци. Что мне до того, что делает или не делает генерал Вьедма? Или даже Кэт Лесли!
Перевод с английского Валерия Минушина
Главы из романа. Полностью роман составит т. VI семитомного собрания сочинений Д. Г. Лоуренса, осуществляемого в настоящее время издательством «Вагриус». «Искусство кино» выражает издательству благодарность за право на эту журнальную публикацию.
На русском языке печатается впервые.
1 Здесь: аура (исп.).
2 «Пора, господин?» — «Пора» (исп.).
3 «Дождь будет?» — «Думаю, да, господин» (исп.).
4 Кецалькоатль (на языке нахуа — Пернатый змей) — древнее тольтекское божество плодородия, позднее трансформировавшееся в бога утренней звезды, а затем, у ацтеков, ставшее богом-творцом мира, создателем человека и культуры, стихий и обычно изображавшееся в виде бородатого человека в маске или змея, покрытого перьями. В своем романе Лоуренс дает глубокое и поэтичное истолкование образа Кецалькоатля и довольно точно излагает основные моменты мифа о нем, отталкиваясь от которого, создает целую новую религию со своей обрядностью, своим Священным писанием, своей церковью, пантеоном «живых» богов, ритуалами и символами.
5 Горшки (исп.).
6 Счастливый (лат.).
7 Когда она начинает тускнеть (исп.).
8 «Кто знает! Там подумаем» (исп.) — «Ну, думайте» (фр.).
9 Малинци — богиня плодородия и дождя у майя и реальная женщина, индейская принцесса того же имени (называемая еще Малинче или на испанский лад Малинцин, а также донья Марина после обращения ее в христианство, 1501-1550), которую Эрнан Кортес получил в дар вместе с двадцатью другими женщинами от индейцев в знак мира, когда в 1519 году высадился со своим отрядом на побережье Мексики в районе Табаско. Стала любовницей Кортеса, его переводчицей. Ее ум, дипломатичность и знание языков майя и нахуатль часто выручали испанцев в критических ситуациях. Родила Кортесу сына и позже вышла замуж за одного из его солдат, с которым уехала в Испанию, где была тепло принята при королевском дворе.
10 Неудачник (фр.).
11 Уицилопочтли — бог войны, одна из центральных фигур в пантеоне ацтекских богов, в честь которого проводились массовые человеческие жертвоприношения, почитавшийся еще предшественниками ацтеков — тольтеками.
12 Беспечный (фр.).