Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Литературный быт. Страницы архива: дневниковые эссе «На Аэропорте» - Искусство кино
Logo

Литературный быт. Страницы архива: дневниковые эссе «На Аэропорте»

Нея Зоркая, лауреат национальной премии «Ника». 2006
Нея Зоркая, лауреат национальной премии «Ника». 2006

Нея Марковна Зоркая, автор десятка книг, входящих в титульный лист репрезентативных трудов по истории русского и советского кино, оставила большой и разнообразный архив. В этом собрании, помимо киноведческих и кинокритических материалов, помимо раритетного эпистолярия, дневниковых записей и книги «Смерть Блока», отыскался корпус написанных «в стол» блестящих литературных эссе, чья культурологическая актуальность не только не поблекла с годами, но умножилась. Мы отобрали для первой публикации несколько материалов, объединенных темой «литературный быт» (формулировка Б. Эйхенбаума). Такого мы еще не читывали.

От публикатора

«Ее гигантский архив, чудом умещавшийся в однокомнатной московской квартире, — настоящее зеркало советского кинематографа ХХ века», — написал один из учеников Неи Марковны Зоркой, озаглавив свою статью о ней в солидной газете знаменательными словами: «Жизнь не по лжи». Но даже и этот младший коллега-журналист, с уважением разглядывая папки с наклейками вроде «Переписка с Козинцевым по всем вопросам» или «Письма Смоктуновского», не мог подозревать, что за сокровища хранит данный архив. Да, в первую очередь это бесчисленные документы исторического характера: уникальные фотографии, рукописи, письма, автографы, «записки на манжетах» и на полях театральных программок. Историки действительно обретут здесь обширный материал для анализа культуры прошедшего столетия.

Однако не меньший интерес представляют иные материалы — личные, частные, запечатлевшие несколько десятилетий долгой и насыщенной событиями жизни. Это подробные «внутренние» характеристики просмотренных фильмов и спектаклей, это дневниковые записи (за каждый прожитый день!), это стенограммы интересных заседаний и обсуждений, это конспекты прочитанных статей и книг, это очерки или эссе на важные для нее темы. Сам объем материалов такого рода, само их количество дает «нам, нынешним» урок профессионализма. Нея Зоркая — ученый с мировым именем и историк кино с лавровым венком — никогда не забывала о текучке жизни и не жалела времени, чтобы ее запечатлеть. Пусть даже в торопливых или брошенных на полпути, но всегда обобщающих и точных заметках.

Нея Зоркая, студентка ГИТИСа
Нея Зоркая, студентка ГИТИСа

Нея Зоркая начинала свою «жизнь в искусстве» в сороковые-роковые: она поступила на театроведческий факультет ГИТИСа в 1942 году, вернувшись из эвакуации. А точнее — сбежав на разбомбленный и затемненный, но бесконечно родной Арбат из Казани, куда ее отправили с мамой, референтом Коминтерна и профессором-экономистом Верой Васильевой. Ее отец — Марк Зоркий, профессор-историк, заведовавший кафедрой в МГУ, — погиб, защищая Москву, спустя три месяца после начала войны. Юная красавица Нея — фото того периода запечатлено на обложке журнала «Кинофорум» (2006, № 4), — возглавив отряд мешочниц, отправилась на прорыв в столицу, домой. Как она рассказывала, пройдя через вокзальные кордоны, она упала на колени и целовала мокрый мартовский снег Москвы, поклявшись ей в верности навек.

Этим во многом объясняется пафос ее нелюбви к новому и чужому району Аэропорт, столь очевидный в трех публикуемых ниже текстах и отрывке из письма неизвестному адресату. Прожив на Аэропорте со времен строительства первых (послевоенных) кооперативов и до последних дней, она так и не сумела примириться с этим фактом.

Не знала названий ближайших улиц. Таксистам, если из центра, говорила: «Мне очень далеко, до Аэропорта. Или объясняла: «Тут у них удобно, рынок рядом». У них?

«Они» — предмет ее специального критического анализа. Непредвзятому современнику, пожалуй, и не понять, о ком и о чем здесь речь. Нынешний Аэропорт, открывающийся монументальной фигурой Эрнста Тельмана, подзабытого немецкого революционера, а также шикарной торговой галереей, — это лишь экологически сносный и дорогой район недалеко от центра. Аэропорт конца 1960-х и далее — совсем другое, и не зря его псевдоэлитарность осмеяна во всех трех эссе. Эти тексты не были задуманы для публикации, они написаны, что называется, для себя и для ближайшего окружения. Но тем более увлекательной оказывается их ироническая и злая откровенность. По функции и жанру это — «самиздат», то есть рукопись, напечатанная в нескольких экземплярах и незаконно (по законам тех насквозь подцензурных времен) распространенная для прочтения.

Сегодня, когда ушли в прошлое прежние обстоятельства нашей жизни, эти тексты читаются по-иному. Их ценность состоит, во-первых, в исторической достоверности. За каждой из описанных забавных сценок встает реальная картина давних лет. Например, мы читаем про лифтершу: «Каждую минуту она знает точно, ушла я на рынок или в 6-ю квартиру, на каком этаже нашего подъезда — в 51-й или 53-й — я нахожусь в данную минуту». Оказывается, и эти бытовые строчки — свидетельство времени! В упомянутой квартире № 6 проживали тогда Эдуард Аркадьевич Штейнберг и его жена Галина Иосифовна Маневич.

Им посвящено эссе «На Аэропорте» — Гале и Эдику, уже в 1973-м перебравшимся из «строгого монастыря со своим уставом» сначала на Пушкинскую, а потом и вовсе на рю Кампань Премьер в Париже, откуда и пошла мировая слава художника Штейнберга. В упомянутой квартире № 51 жила Екатерина Вермишева (1925-1998), в квартире № 53 жил Василий Катанян (1924-1998). Брат с блондинкой — это Андрей Зоркий (1935-2006), «бородатый из «Экрана» — Александр Липков (1936-2007). Так данные очерки, казалось бы, сиюминутные, написанные по случаю, оказываются точным и вневременным документом.

А еще — свидетельством того, с каким блестящим остроумием умела писать Нея Зоркая, в том числе и не про кино.

Мария Зоркая

На Аэропорте

Гале и Эдику

С Марленом Хуциевым и Майей Туровской
С Марленом Хуциевым и Майей Туровской

И засим, упредив заранее,

Что меж мной и тобою — мили!

Что себя причисляю к рвани...

Марина Цветаева

...Я выхожу из метро «Аэропорт», пересекаю поток служащих МАДИ и НИКФИ, уже повесивших табель и вливающихся в дверь «вход» с шоссе.

Предо мной широким проломом в никуда расстилается аэропортовская безотрадность. У вагончика стоит очередь за апельсинами. Торгуют яйцами с лотка. На талом снегу чернеют остатки былых кущ. Клубится низкий дым — догорают бревна последнего, недавно снесенного барака.

По обеим сторонам плаца (то ли площадь, то ли улица, то ли черт знает что), образуя своими уступами подобие арки, сдвинутой вбок, стоят два больших многоподъездных дома: писателей направо, кинематографистов налево, чуть поодаль. Это здешние ветераны, надежные кооперативные постройки постсталинской и прехрущевской поры. Никаких излишеств — все уже демократизировано и либерализировано. Никаких изысков — железный занавес еще отделяет нас от новейших достижений болгарского и румынского градостроительства. Бесстильные фасады строги, палево-розовый кирпич пожух и выглядит едва ли не благородно. Особенно в сравнении с рядом пристроенной, зажатой между метро и писательским домом двенадцатиэтажной башней — гордостью ЖСК № 3 «Советский киноработник». Недостаток земли компенсирован в этом элегантном здании устремленностью ввысь, деревянными прочерками лоджий и странной арочкой мусоропровода, которую скобари-прохожие ошибочно принимают за писсуар, справляя там малую нужду. В этом доме два скоростных лифта, задвигающихся за вами, как створки крематория, рифленая белая штукатурка и гигантские площадки на каждом этаже, уставленные креслами и именуемые «наши холлы». Наши холлы, наибольший процент брючных костюмов, первые пальто-макси, гарсоньерки, знаменитые артистки Гладунко и Евгения Тэн, встречи Рождества по-европейски, 25 декабря, стол точь-в-точь, как в журнале «Элль», тарталетки, коктейли и ароматические свечи — дом этот предел аэропортовского «люкса».

На лавочке в районе Аэропорта
На лавочке в районе Аэропорта

Первый же, писательский, к которому прильнул киношный пижон легкомысленным торцом, — совсем иное. Респектабельное, достойное жилище аристократов, старожилов, давних переселенцев в Калифорнию. Когда они перевозили сюда свои, тогда нехитрые, пожитки и столяр Мирон Маркович оформлял их квартиры ореховыми стеллажами и стенными шкафами с пластиком, вокруг еще шумели вишневые сады Лазенкова Луга. Это — здешняя элита. Несколько знаменитых, очень крупных советских писателей — уважаемые имена — входят в число сосиетеров старейшего кооператива. Он был основан в ту пору, когда кооперативное строительство не получило размаха и мало кто из темных москвичей помышлял о собственной жилплощади за деньги. Перепад накоплений и комнатушек в коммуналках, где жили эти люди, готовые к большому квартирному и престижному размаху, обеспечил избранный и надежный состав платежеспособных пайщиков. Они любят свой дом, свою крепость. Богатство и просперити здесь не кичливы, не бьют напоказ, как рядом, но величаво-скромны, замкнуты за двойными дверями с хорошими запорами. Сюда годами возит продовольственные заказы собственный поставщик от магазина «Диета» пожилой Петр Дмитриевич. Сюда спекулянт Алик с внешностью венгерского кинопремьера носит блоки «Уинстона» и «Кента», черную икру в баночках и растворимый кофе с наценкой в рубль. И в каждом подъезде, у столика, с уютным своим вязаньем восседает благообразная лифтерша — почти консьержка, почти как в Париже у Луи Арагона.

Вечерами классики ставят у подъездов наездившие километры старые «Волги». Дамы прогуливаются с болонками. Привратницы сообщают последние новости: актриса Х ночует у сына Y из 106-й, совсем открыто. Бедная мать Y! В 6-м подъезде у И. опять был дебош... Но все это во дворе, за аркой, у садика, успевшего пышно разрастись. Снаружи дом непроницаем.

Люди здесь больше пожилые. Те, кто помоложе, из-за общего климата солидности рано стареют. В тридцать пять выглядят, а главное, ощущают себя на пятьдесят. Болезни преимущественно сердечно-сосудистые, ожирение. Развитию болезней весьма способствует поликлиника Литфонда, протянувшаяся во весь дом по первому этажу. Это — главный аэропортовский духовный центр, клуб, пэн-клуб, можно сказать. Писатели со всей Москвы приезжают сюда поправлять свое драгоценное здоровье. Даже те, кто прикреплен или прикрепляется к 4-му управлению, бывают здесь у лоринголога Х или гинеколога Y. Порой заскочит жена прославленного поэта за справкой для заграничной поездки. Порой привезут на кардиограмму разваливающегося прозаика прошлого века. В коридорах в ожидании очереди у кабинетов обмениваются последними новостями литературного прогресса — это разговор приобщенных. Приобщенность сказывается во всем, с самого порога: в том, как здороваются с гардеробщицей, каким голосом спрашивают, есть ли валокордин, у аптечного окошка. И, конечно, своим, аэропортовским, здесь самый большой почет, самые любезные улюбки, поклоны, уколы и УВЧ.

Второй важнейший духовный центр — ателье. Оно напротив. И вот сейчас я вижу, как отъезжает машина с мадам Кожевниковой, чьи огромные кожаные сумки наполнены, по-видимому, последними шедеврами литфондовского моделирования и портновского мастерства. Салон аэропортовского Кристиана Диора внешне убог. На столиках «Бурда» трехлетней давности и «Силуэт». И не в шитье была там сила. Сила в том, что это свое, родное, рядом, ателье, и мы здесь свои, приобщенные.

За пятнадцать лет на Аэропорте успело вырасти второе поколение. Мальчики в польских джинсах с пришитыми клеймами «Супер-Райфл» и девочки в дубленках носят папины рукописи из дома в дом, повторяя и пересказывая друг другу новости, услышанные в разговорах взрослых. Многие уже кончили близлежащие спецшколы, поступили на романо-германское отделение филфака и факультет журналистики (пока шли экзамены, все знакомства были поставлены на ноги, а у родителей — предынфарктное состояние, ибо чадолюбие и забота о гладкой дороге отпрысков — типические черты Аэропорта). Некоторые уже вышли в прессу и пишут вместе с отцами сценарии и новеллы. Им отстраивают однокомнатные квартиры в домах поблизости. Если в Литфондию не жахнет бомба или какая-нибудь революция, со временем сформируется особая нация (вроде казачества) — аэропортовская нация.

Нея Зоркая на фоне Рима. 1960-е годы
Нея Зоркая на фоне Рима. 1960-е годы

Я купила на лотке десяток яиц за 90 коп. Здороваюсь со знакомой женой драматурга, которая выходит из-под арки в своем скромненьком каракулевом пальтишке с норковым воротником.

— Как защитила Мариша? — спрашивает дама.

— Гениально, — отвечаю, — это был подлинный триумф.

— Ну уж теперь ваша очередь!

— Непременно! — отвечаю я.

Под арку въезжает поэтесса с мужем, машут мне рукой и кричат:

— Почему не заходишь?

— Зайду на днях! — кричу я вслед машине, но она уже скрылась за домом.

— Как поживаете? — спрашивает проходящая мимо старуха переводчица.

«Прекрасно, я поживаю прекрасно». Здравствуйте, здравствуйте, привет, привет, привет, как жизнь, как поживаете, как дела, кивки, кивки, поклоны, помахивания рукой.

Для меня есть нечто глубоко унизительное в том, что я иду по Аэропорту. Я иду домой. Я здесь живу. Боже, боже, неужели это я иду по этому раю, поминутно раскланиваясь? И, наверное, не я когда-то по Мертвому бежала и портфельчиком махала! И не я катала коляску по Гоголевскому бульвару?

И Афанасьевского не было, и Сретенки? Где ты, мой милый город с разными крышами, с пыльными окнами, с троллейбусными остановками «Сивцев Вражек», «Новодевичий», «Кинотеатр «Уран»?

Обходя глубокую лужу, перехожу на другую сторону улицы Черняховского, иду мимо домов цирка и эстрады, мимо нашей стекляшки, где алкаши пьют хирсу, заедая ее пельменями. Эх, надо бы проскочить, да не удалось! Меня хватает редакторша из «Советского экрана» и начинает что-то быстро-быстро говорить тоненьким голосочком про гранки, про правки и еще про что-то.

— Непременно, — отвечаю я редакторше, — непременно все сделаю.

— Как вы поживаете? — спрашивает в итоге редакторша.

— Прекрасно, — отвечаю, — я поживаю прекрасно. Привет-привет, салют-салют, здорово!

На перекрестке ловят такси две толстые аэропортовские дамы и группа очкариков в дубленках. Видимо, их поперли с просмотра в «Экране». Сегодня среда — день наших вечерних таинств.

На Аэропорте, надо отдать ему справедливость, каждый кооперативный дом имеет свое лицо, свою индивидуальность. Это вам не какое-нибудь Беляево-Богородское или Тропарево, где пейзаж — лунный, застройка — типовая и все веселые голодранцы-новоселы на один лад. Здесь же обжитое, интимное место — гетто или Сансет-бульвар, как вам больше нравится. Наш дом — по Часовой 5-б, второй в ЖСК № 2 «Советский киноработник», как бы филиал главного — башни на ул. Усиевича, где проживают члены нашего правления и где по утрам шныряют «рафики» с надписями «Киносъемочная», а выдающиеся деятели Научпопа и профессора ВГИКа, бодро кивая друг другу, направляются по своим производственным точкам. Наш дом на отлете к рынку, окружен простым людом, за нами уже Балтийские улицы и прочий сброд. По аэропортовской иерархии он не котировался и считался плебейским. Да и пайщики у нас так себе, в общем, неважнецкие, третий сорт, много шпаны какой-то. Наверное, потому, например, наш дом единственный, где десяток квартир остался без телефона, что, как понятно, есть печальное свидетельство низкого престижа. Знаменитостей у нас очень мало, да и те, которыми мы гордимся, прославились совсем недавно, уже проживая здесь, в нашем «монастыре со своим строгим уставом», как именуют дом 5-б на правлении ЖСК № 2.

Когда мы въезжали, окружающие каменные бараки 5 и 5-а встретили нас в штыки. «На свои деньги», «денег девать некуда», «антенны», «телевизоры», «артисты», «собаки гадят» — все вокруг кипело злобой. Особенно собачки, которых у нас, как в деревне, десятки, вызывали классовую ненависть.

С дочкой Машей в арбатском дворике
С дочкой Машей в арбатском дворике

Но скоро был установлен мир. По-видимому, соседи убедились, что здесь в основном беднота. Машин мало и вообще не то. И прозябать бы нам голытьбой аэропортовской и наращивать бы нам комплекс неполноценности, если бы не...

Редакторша от меня отцепилась. Заворачиваю на нашу улицу без названия (Часовая — это только официальный адрес, а стоим мы на отростке без имени), а мимо меня такси, такси, такси. И всё к нам, всё к нам съезжаются к загсу трамваи. Ведь сегодня среда, а время подходит к шести.

Мы тоже не лыком шиты. И еще неизвестно, из-за какого дома сжимается щемящей завистью больше сердец. Боюсь, как бы не из-за благословенной прописки в нашем «строгом монастыре». Во всяком случае теперь, когда закрытые просмотры заграничных фильмов стали интеллигентским помешательством.

Сертификатные девочки стучат каблучками лакированных сапог по нашему асфальту. С супругой подымается усталый седовласый драматург-миллионер. Очень узкий, очень особый, чрезвычайно отобранный круг приглашенных по списку. Правда, подбор их причудлив и странен. Никто не догадается, почему критик А ходит, а критику Б — заказано, почему В можно смотреть картины с семьей, а Г — только на одно лицо. Но это не нашего ума дело. Пускают, и на том спасибо, радуйся, благодари судьбу, ликуй, пыжься важностью. Принаряженная Аничка стоит в дверях, внимательно вглядываясь в каждого: вхож ли, свой ли? Но кого-то еще нет, кого-то ждут. Вот он, слава богу, наконец! Евг. Евтушенко в песцовой шубе проходит сквозь клубящуюся в коридоре толпу, любезный, скромный, величавый. Теперь можно запереть входную дверь на двойной оборот ключа, погасить свет и начать. Этот зал будет постепенно пустеть на «Тристане» или «Монахине» и восхищаться «Женщинами» — поделкой с Брижит Бардо.

Через лужи несется моя Машка — опаздывает на урок. Мой сосед Арцеулов чистит у подъезда стекла своей «Волги»-пикапа — видно, наяривает в Дом кино. Разряженные, веселые, надушенные, сверкая свежестью, выходят на улицу мои соседи сверху. Привет-привет! Вы куда? Мы в Большой театр, на «Кармен-сюиту». Заходите после театра! Непременно! Как поживаете? Прекрасно, я поживаю прекрасно! Нашему дому свойственна атмосфера благодушного довольства: мы своими руками обеспечили себе это очаровательное жилище, мы аккуратно выплачиваем положенную ссуду, и все нам здесь очень нравится...

Вхожу в подъезд, и, подобно ваньке-встаньке, в окошке лифтерской вскакивает голова лифтерши. Столько раз, сколько выйду и войду, она выскочит из закутка и посмотрит мне в спину. Выполняя решение общего собрания ЖСК, а не проявляя бестактность (как сказано в плакате на стене), она методично опрашивает всех моих друзей, в какую квартиру они идут, даже если они ходят ежедневно. Каждую минуту она знает точно, ушла я на рынок или в 6-ю квартиру, на каком этаже нашего подъезда — в 51-й или 55-й — я нахожусь в данную минуту, и сколько у меня народу, и когда кто пришел и ушел. Когда я возвращаюсь домой, она мне сообщает: «Ваш брат заходил с блондинкой, еще у вас не бывала, и с ними еще бородатый из „Экрана“, ваш брат выпимши были немножко...»

Лифтерш у нас четыре, сменные, одна другой лучше. Это — моя охрана. Она не позволит проблематичному пьяному распить бутылку и бросить ее на моей лестнице, проблематичной парочке обжиматься под моей дверью и проблематичному мальчишке-хулигану написать три буквы на моей стене. Зато она точно переносит сплетни из подъезда в подъезд, следит, шпионит за всеми и, наверное, сообщает свои богатые данные не только другим лифтершам, но и дальше. Во всяком случае, я знаю, что Катерину Ивановну возят на такси любовники, Катерина Ивановна знает, что у меня с утра до вечера бардак, Маша моя знает, что Иркин муж не ночевал дома, а Маринка знает, что Галине Дмитриевне в 53-ю почтальонши носят пенсию (пенсии у нее как раз нет, но это не важно). За это все я плачу 9 руб. в месяц. И, безусловно, должна расшибиться в лепешку, если запросят не 9 руб., а 15. Ибо лифтерша — это же мой обслуживающий персонал. Это — моя консьержка, как в Париже у Эльзы Триоле или у Даниель Дарьё, как в доме у Константина Симонова. Это — самый вящий, самый материализованный знак моей причастности к страте, моей приобщенности к касте. Всюду в мире, где я живу, проход ограничен. «Вам по какому вопросу?» — спрашивают у входа в ЦДЛ, если меня заносит туда в буфет или в библиотеку. «Вам куда, девушка?» — спрашивают меня у входа в Дом кино, когда я опаздываю читать лекцию. «Вам к кому?», «Вам куда?», «Вам зачем?» — спрашивают неизбранных, непосвященных, невхожих, непричастных. И вот наконец мы сподобились жить там, где уже не нас, а остальных, других, у входа спрашивают: «Вам к кому?» — как в ресторане ЦДЛ, как в Переделкине, как в Доме кино перед просмотром «Подонков». За это заплатишь, конечно, любые деньги.

И рады бы заплатить, и, наверное, во сне видят. Когда я иду по безотрадной этой земле, проклиная цепь непоправимых ошибок, приведших меня сюда, я чувствую на себе уважительно-завистливые взгляды — и этой окололитературной дамочки, и этого непризнанного пока иногороднего гения, и этой милой девушки, одолжившей у подруги брючный костюм на просмотр в доме, где я прописана.

Я ненавижу всякую причастность, кроме одной — причастности к нашей онежской команде лодки-ласточки, «Подписаночки»; этой причастностью я горжусь1. А здесь на Аэропорте мне одно утешение: имея все членства и тричленства, все их заветные членские книжки и списки, и каракулевую шубу, и преклонный возраст, я ничего не заработала, кроме: «Девушка, вам куда?» или «Гражданка, вам к кому?» Вахтерши и лифтерши дело знают: нет на мне вашей метины!

Открываю ключом квартиру. Пью чай. Ложусь поспать на пятнадцать минут. Только задремала, пронзительный звонок. Собака бешено лает. Матерясь, иду открывать. Лифтерша кланяется в пояс, протягивает конверт. Это в ЦДЛ, на «Журнал журналов».

— Сколько раз я запрещала вам таскаться ко мне с почтой! — ору я на весь дом.

Собака разрывается от лая. Звонок заскочил и продолжает трещать.

Где ты, мой город с разновысокими крышами, башнями и церквами? Где ты, Таганка, Тверской бульвар? В Москву, в Москву, в Москву...

1971

О «душевном Аэропорте»

Но это все было Аэропорт — география, детские игрушки, жалкие смешные Париоли московских кооперативных снобов. Есть душевный Аэропорт, топографическими границами не очерченный. Происхождение термина «душевный Аэропорт» марксистско-ленинское — от «душевной Сухаревки», термина В. И. Ленина. Философ Ш. удачно заметил по этому поводу: «Не знаю, как насчет „душевной Сухаревки“, но „душевный Аэропорт“- дело верное». Марксистская эгида на нашем научном открытии должна, как мы убедимся впоследствии, послужить ему надежным и убедительным паспортом в глазах самих представителей «душевного Аэропорта».

«Душевный Аэропорт» — определенный склад миросозерцания, сложившийся в советское время и окончательно оформившийся в хрущевскую и постхрущевскую пору. Представитель «душевного Аэропорта» или, как мы его будем кратко именовать, — аэропортовец, есть вполне четкий психосоциальный тип, обладающий законченными взглядами, убеждениями, стойким образом жизни, бытовыми привычками, системой взаимоотношений с советским государством и его институциями, общественными группами, индивидуумами, членами семьи, коллегами, лифтершами и т.д. и т.п. Проживать он может и не на Аэропорте — на Юго-Западе, на Беговой, на улице Горького и даже в других городах, — во всяком случае, в Ленинграде, ибо интеллигентный ленинградец являет собой провинциального аэропортовца. Но поскольку Аэропорт дает наиболее кучную, чистую и крепкую концентрацию исследуемого нами типа, поскольку истинной отчизной инорайонного и иногороднего аэропортовца является пятачок между улицами Черняховского, Усиевича, Часовой и Старым Зыковским проездом, — типу этому по справедливости дано имя аэропортовца. Первоначальные свойства его в переводе на язык привычных понятий: советский интеллигент гуманитарных профессий, высокого элитарного мышления, эталонный возраст 35-60 лет (элитарность — социологически уточнить). Это советский интеллигент, достигший определенного положения — членства в творческих союзах, ученой степени кандидата и доктора наук, штатной работы в ИИИ, ИМЛИ, ИКСИ. Аэропорт — паспорт статуса, знак принадлежности к элите. Уточняющая примета: он интеллигент оппозиционный, протестант или, еще точнее, себя таким видит и считает.

Наше физиономическое описание аэропортовца будет эмпирическим. Автор перечислит, отказавшись в классификации от степеней значимости, основные свойства типа, снабдив описание жизненными примерами и случаями, в которых, на его взгляд, ярко и характерно выразились эти свойства. Опытным материалом послужат аэропортовцы как прописанные, законные, так и проживающие в других местах. Материал исключительно автобиографический, досконально проработанный, безупречно достоверный. Автор попытается также дать некоторые выводы и частные формулы, позволяющие читателю создать целостную социологическую модель этого знаменательного нашего современника.

1

Первым, главным и основополагающим качеством аэропортовца является его огромная, верная и преданная любовь к себе. Самовлюбленность, самомнение, самолюбование, самолюбие, самообожание, все слова, начинающиеся на «само» — только лишь выражения более глубокого и мощного чувства, именно любви к собственной персоне. К себе, к своим разным воплощениям, к своему действительному или воображаемому таланту, к делу пера своего («рук своих» — сказать было бы неточно, аэропортовец, как правило, безрук). Все, что касается его лично, исполнено для него всемирно-исторического значения: например, выход в свет его нового произведения или затор в прохождении рукописи.

Аэропортовец дышит собой, своими делами и делишками, похвалами себе, лестью, аплодисментами, упоминаниями о нем в печати. Говорит он всегда только о себе и любой разговор умеет перевести на себя. Меньше всего, правда, нажимает он на свой талант: это сфера его «скромного величия», это вынесено за скобки, вне обсуждения, само собой подразумевается, разлито в воздухе. О своем таланте аэропортовец предпочитает ввернуть какой-нибудь анекдотец, смешную историю: например, рассказать, как где-нибудь в перуанском журнале его назвали «Чеховым наших дней», или как какой-нибудь ребенок спросил: «Тетя, вы не Анна ли Ахматова?» — что-нибудь в этом духе, простенькое, забавное. В последние годы в связи с общим помешательством на загранице, естественно, охватившим также и «душевный Аэропорт», особенно котируются отзывы иностранные, письма знаменитостей из-за рубежа, но на худой конец идут и похвалы внутренние. И все это элегантно, между прочим, в разговоре с усмешечкой. Аэропортовец заказывает и получает из «Бюро вырезок» комплекты прессы, посвященной себе (вплоть до упоминаний его имени в списках и перечислениях, набранных нонпарелью).

Нарциссизм аэропортовца безграничен. Женщины обожают свое лицо, фигуру и облик. Они часами лежат под ударами массажисток, высиживают у частных косметичек, парикмахерш, маникюрш. Они обшивают себя в ателье Литфонда и Худфонда, бегают по комиссионным магазинам и спекулянткам, чтобы надеть на себя новое, модное, убойное. Аэропортовка способна, например, вязать себе платья, костюмы, пальто. Одна аэропортовка вязала себе лично, круглые сутки, упорно, увлеченно костюм, состоящий из «мотивов», — надо было связать чуть не сто отдельных сложных орнаментов-квадратиков и сшить их. Уехав впервые за границу, она навезла себе много туфель и других дорогих вещей, а мужу — небольшой сувенирчик. Если аэропортовка учится вязать, она вяжет, конечно, себе, близким же своим — никогда. При этом, может быть, вы думаете, что она — красавица, звезда, львица и внешность — ее профессия, как у Мэрилин Монро? Вовсе нет! Аэропортовка — дама интеллектуальной профессии, обычно она хороша, как атомная война.

И уж если ее внешность войны страшнее, а она пока не настолько ослеплена в самовосхищении, чтобы не видеть себя в зеркале, — ее нарциссизм компенсируется культом собственных творческих и гражданских достоинств.

Последнее — дорогая услада, любимая тема аэропортовца обоих полов.

Аэропортовец считает себя отщепенцем, общественно гонимым, преследуемым. Он всегда рассказывает о гонениях, о преследованиях, о закрытых книгах или пьесах, о рассыпанных верстках, об изуродованных цензурой и непошедших опусах. Сознание протестанта и гонимого определяет самоощущение, эмоциональный тонус и все существование аэропортовца. Это — еще одно определяющее, характеризующее свойство типа.

2

В отличие от своего старшего коллеги, представителя сталинских поколений (того мы условно назовем либеральным функционером от искусства), аэропортовец мысленно отделил себя от государства. «Я» и «они», «мы» и «они» — вот его постоянные пары-антагонисты. Кто такие «они»? Это государство, руководство, начальники всяких художественных управлений и издательств, невежды, мерзавцы, глупцы — словом, система, которая не понимает, преследует и давит аэропортовца. Кто такие «мы»? Конечно, Аэропорт, талантливая, благородная, прекрасная советская интеллигенция, гонимая «ими».

Порой аэропортовец говорит прямо так: «Неужели им не надоела борьба государства с одним человеком?» «Один человек» — это, разумеется, лично он. «Мы» — это наша каста (об отношении к ней — потом, особо).

Что дает аэропортовцу такое убеждение? Ну, конечно, прежде всего его искренняя ненависть к строю, к подобной власти. Ему действительно трудно, противно, унизительно «пробивать» свои творения сквозь железные двери системы, объяснять, излагать, кричать с трибуны о том, как он, аэропортовец, хорош и как несправедливо зажимать его высокое творчество и его талантливую индивидуальность. Конечно, ему хотелось бы свободы слова, свободы самовыражения и свободы получения лавровых венков. Однако, сам того не замечая, аэропортовец уже полностью, целиком, без остатка, поглощен этой бесплодной борьбой. Он помешан на «них», «они» выросли для него в фетиш, в идолов.

Нигде, как на Аэропорте, вы не услышите столько имен каких-то начальников управлений и отделов, инструкторов ЦК, инспекторов ГК, редакторов и прочих тружеников бюрократического аппарата. Особенно это поражает в Ленинграде, где последние сконцентрированы в Обком. «Обком» — первое по употребимости слово ленаэропортовца, оно не сходит с уст режиссеров, главы «Ленфильма», прогресса, изысканной дамы-критикессы, мышиного жеребчика-профессора, знававшего лично Сашу Блока, академика, первого театрального режиссера страны. Мне довелось быть на генеральной репетиции спектакля, который закрывал Обком. Спектакль был замечательный. После генеральной репетиции пошли в ресторан. О спектакле никто не сказал ни слова. «Круглова», «Пузчиков», «Попиков» — только и летало в воздухе. Спектакль закрыли общими усилиями, вместе — Обком и театр.

Помешанный на «них», их превознесший (ибо помешаться на дьяволе значит так же превознести его), аэропортовец совершенно не замечает, как не-справедлив, раздвоен и двусмыслен он в своей «борьбе» с «ними».

В нарциссизме своем он не понимает, что, уже вступив в «борьбу», он принял ее законы, находится внутри нее, а следовательно, должен учитывать интересы противника, видеть другую сторону фронта. А противник по своему положению должен давить его, аэропортовца.

1971 (?)

Блок-77

На земле Блока

7 августа утром от Центрального Дома литераторов имени А. А. Фадеева отошли три автобуса. Писатели держали путь к малой земле Александра Блока — в Солнечногорск, Тараканово, Шахматово — на VIII Блоковский праздник поэзии.

«Именно здесь, в Шахматове, Тараканове, в окружении истории России, сложились самые народные черты Блока, поставившие его в ряд с лермонтовской, пушкинской и некрасовской традицией в нашей литературе. Поэзия и чувства поэта не стареют. Он не просто великий русский поэт, но и великий поэт русской революции!» — так секретарь правления Московской писательской организации С. Куняев начал свое выступление на празднике поэзии в Солнечногорске, который торжественно открыл председатель исполкома горсовета Г. Добряков. На трибуну поднимаются литераторы П. Антокольский, Л. Ошанин, якутский поэт Л. Попов, В. Боков, С. Лесневский, А. Марков, В. Карпеко и другие.

Из Солнечногорска путь лежал в Тараканово. Вот огромный, выступающий из-за горизонта холм, где писалась поэма «Возмездие», вот полуразрушенная церковь, в которой венчались А. Блок и Л.Менделеева, вот единственное уцелевшее с начала века (бывшая земская школа) здание, где теперь созданы библиотека и сельский музей поэта. Здесь открыта выставка «Творческий путь Блока».

Из Тараканова в Шахматово на автобусе не проедешь. Гости идут через первозданную красоту августовского леса... Сегодня бывшая подмосковная усадьба стала местом паломничества любителей поэзии Блока. На шахматовской поляне и у большого валуна до позднего вечера звучат стихи...

Вот и закончился Блоковский праздник. Подобные дни поэзии не только дань любви и благодарности потомков тому или иному поэту. Это дни, когда народу, по выражению Я. Смелякова, «нужно собственные силы ума и духа посчитать».

«Литературная газета», 10 августа 1977 года

Да, жарким утром 7 августа 1977 года от ЦДЛ отошли три полупустых автобуса, «Рафик» и черная «Волга», куда под руки ввели Павла Антокольского. Да, процессия отправилась на очередной Блоковский праздник поэзии — так последние восемь лет отмечается в Шахматове день смерти Александра Александровича Блока.

Сами эти годовщины, как известно, не вполне обычны и непохожи на другие писательские торжества.

Во-первых, отмечается день смерти, а не рождения, как теперь принято. И смерть Блока не слишком располагает к поэтическим «празднествам».

Во-вторых, игры происходят у своеобразного мемориала: на месте шахматовской усадьбы, дотла сожженной в 1918 году революционным народом, погибшей до камешка, до бревна. Шахматово являет собой сегодня не только памятник того самого «бессмысленного и беспощадного русского бунта», но и зрелище буйства природы, словно бы тоже беспощадной ко всему культивированному, рукотворному в ее владениях. Нигде в средней полосе, наверное, не увидеть такой могучей, в два человеческих роста, толстой крапивы, таких глянцевых, отъевшихся сочных лопухов, таких густых зарослей, перевитых, переплетенных и прошитых какими-то лианами и вьюнами, поистине джунглей, в какие превратился бекетовский сад с его сиренью, освященной романсами Рахманинова (на слова Е. А. Бекетовой, тетки Блока), с его воспетыми в стихах и воспоминаниях мохнатыми розовыми астрами. Да, растительность была, по-видимому, в сговоре с теми, кто давал «красного петуха»: разрушить до основания, сравнять с землей и чтобы еще быльем поросло! И вот сюда, на бывшее это пепелище, 7 августа, в день трагического жизненного финала на Пряжке, со всех сторон стекаются любители поэзии, минуя нелегкий путь: до Подсолнечной час на поезде, далее 13 километров по шоссе до Тараканова, потом пешком.

Наконец, в-третьих, празднество это (годовщина смерти Блока) носит все же какой-то полуофициальный характер. Не то чтобы запретно, конечно, но вроде бы и не очень популяризируется. И проводится отнюдь не по тому рангу, который надлежал бы Александру Блоку, — «не просто великому русскому поэту, но и великому поэту русской революции», как сказал в этот день С. Куняев, о чем и было сообщено в цитированной информации, помещенной 10 августа 1977 года на первой странице «Литературной газеты». Постоянная двусмысленность положения Блока в пантеоне великих (скажем, нет улиц его имени, кроме пятидесятиметрового в длину переулочка на Пряжке, упирающегося в стапеля и именующегося переулок А. Блока) отражается и на юбилее. Правда, надо надеяться, что столетие со дня рождения поэта, коль скоро оно будет проведено на должном правительственном уровне в Большом театре, снимет с автора «Двенадцати» (поэмы, входящей в общеобразовательную школьную программу) тень дурных подозрений и введет его в когорту полноценных русских советских классиков.

Пока же сильно чувствуется самодеятельное происхождение праздника. Ведь только лишь несколько получастных лиц в буквальном смысле слова заложили камень нового Шахматова, а именно, наняв на свой страх и риск трактор, притащили и установили на лужайке, поднимающейся к усадьбе, красивый валун, говорят, почитавшийся в округе святым камнем. В прошлые Блоковские праздники поэзии у этого валуна строилась трибуна, располагались слушатели и поэты читали стихи.

Раньше я не бывала на шахматовских годовщинах, но слышала много рассказов, в которых преобладала ирония, — впечатления были жалкие и комические. Говорили, как нескромно ведут себя там, у валуна, иные поэты, какие плохие читают стихи, а однажды притащили на щите портрет не Блока, а Есенина. Моя спутница Эльвира Николаевна Горюхина, психолог и педагог из Новосибирска, несколько раз ездила в Шахматово 7 августа и прибавила к уже знакомому мне свои достаточно печальные наблюдения. В частности, она описала прошлогоднее посещение солнечногорской школы имени Блока. Там стояла несчастная учительница, видимо, не ушедшая в отпуск из-за этого дня, стояла рядом со своими школьниками, выстроенными в шеренги, а московская писательская организация прошествовала мимо нее, не обратив на этот парад никакого внимания.

И все же, увидев накануне в ЦДЛ объявление, приглашавшее желающих к 9.30 утра, мы решили поехать. С целями познавательными, сугубо профессиональными. Удовольствия не ждали.

Мы разминулись и опоздали к отъезду автобусов, о чем не пожалели, и поехали на Ленинградский вокзал. Поезд отправился ровно в 10.30 — час смерти Блока, и это показалось моей спутнице знамением. На Подсолнечной выяснилось, что из-за ремонта дороги, несмотря на объявленный по радио праздник поэзии, рейсовые автобусы следуют не до Тараканова, как обычно, а только до Нового Стана, то есть надо идти пешком пять километров лишних. Как выяснилось потом, дело было в небольшом участке щебенки у самого Тараканова и весь транспорт, кроме рейсовых автобусов, нормально функционировал.

Автобус был переполнен. Нас выгрузили у Нового Стана, и впереди открылась лента шоссе, раскаленного солнцем. По ней тянулись люди, десятки людей.

Шли ребята студенческого вида в майках и джинсах. Молодые пары, пожилые мужчины с рюкзаками. Семенила старуха в соломенной шляпке. Мимо проносились новенькие «Жигули», но никто и не взглянул на наши поднятые руки.

Тут мы с Эльвирой остановили фургончик «скорой помощи». За минуту он набился до отказа. Все как один спешили в Шахматово, и веселый шофер, который ехал в пионерский лагерь, по пути лихо подкатил нас к деревне Осинки — дальше уже только тропки ведут в Шахматово.

Мы шли желто-синим, медовым, васильковым полем, таким девственным, будто на картине у Шишкина, а не в семидесяти километрах от Москвы. Шли мрачноватым, поросшим бузиной и изрезанным оврагами, «заколдованным» блоковским лесом за усадьбой. Лес был так высок и зелен, что и в эту жару здесь стояла насыщенная глубокая прохлада, словно вода в большом аквариуме, чуть подсвеченная пробивающимся сверху солнцем.

«Благоуханная глушь» Шахматова была населена. Люди шли нам навстречу, уже побывав на месте событий: дети в пионерских формах и панамках, туристы, семьи. Главный же поток, стар и млад, устремлялся туда, вместе с нами. В лесу мы увидели и брошенную милицейскую тележку.

Из разговоров со встречными выяснилось, что официальное празднество сегодня происходит в Солнечногорске, а здесь просто читают стихи, кто во что горазд, дети в частности.

— Все равно, — сказала Тамара, одна из молодой компании, с которой мы ехали на «скорой помощи». — Главное — отдать дань памяти. Пойдем.

— Да ведь это нарочно сделано, — заявил другой наш попутчик.

Корявый, вовсе некрасивый, простецкого вида со своей молоденькой, тоже некрасивой, но очень милой женой, он вел белокурого кудрявого мальчика лет трех-четырех. Заметив, что мы поглядываем на ребенка, он объяснил:

— С грудного возраста здесь с нами Климка бывает 7 августа... — И продолжал: — Нарочно все это, чтобы народ не собирался. Вдруг кто чего скажет или кто чего услышит, вот и путают карты, то здесь объявят, то туда перенесут... Вот здесь Александр Блок со своим дедом собирали растения, цветочки и листья, Климушка, — сказал он мальчику. — Со своим дедом Бекетовым гербарий составлял, — пояснил он нам, — этот лес в дневниках и письмах упоминается...

— Вы, простите, специалист по Блоку или просто так интересуетесь?

— Просто интересуемся, — ответили муж и жена. — Каждый год бываем.

Это был наш первый и последний вопрос по заданию и замыслу «включенного наблюдения». Расспрашивать с подспудной мыслью (как бы ни была эта мысль социологична) почему-то оказалось неловко.

Наши спутники знали о Блоке много. Знали такие подробности о Шахматове, которые извлекаются только из специальной литературы или из дневников, писем и записных книжек самого поэта и его окружения.

«Смотрите — вот серебристый тополь, который смотрел в окно кабинета!», «Вон сирень, сиреневый сад, помните?», «А этих кустов не было, с террасы открывался вид на поле...» — слышалось то и дело.

— Вы посещали краеведческий музей в Клину? — всё допытывалась старая дама в соломенной шляпке. — Там чудесный стенд посвящен Блоку. Вы непременно должны там побывать.

Отважная эта дама, несмотря на свои верные семьдесят лет, бодро спускалась в овраги и поднималась на холмы, не отставая от других.

На зеленом склоне у валуна сидели люди. Мы подошли как раз в ту минуту, когда какой-то человек средних лет завершал свою речь следующими словами:

— Итак, второе неофициальное празднование годовщины смерти Блока закончено. Будем считать наше собрание настоящим, а то... — Он неодобрительно махнул рукой куда-то в сторону предполагаемого Солнечногорска. — До встречи в следующем году, друзья!

Но никто не расходился. Мы сели на траву и огляделись вокруг. Первое, что бросалось в глаза, — какое-то особое спокойствие, тишина, несуетливость этого сборища человек в сто пятьдесят — двести. Стали доставать еду, но не было ни одной бутылки спиртного. Группки и компании, видимо, незнакомые между собой, переговаривались, объединялись в единое целое. Здесь не было решительно ничего ни от погони за сенсацией или за знаменитостями, ни от жажды зрелища, ни даже протеста или «диссидентства». Александру Александровичу Блоку, не кому иному, посвящен был этот лучезарный день. Милиция, то ли удовлетворенная, то ли разочарованная, удалилась.

Мы выложили свое угощенье, и милые новые знакомые тоже нас накормили вкусным пирогом с ягодами, напоили великолепным горячим чаем из термоса. И мы сидели на траве, беседуя о Блоке, об усадьбе, об этом дне, о житье-бытье вообще. Было очень, очень хорошо, и Эльвира Горюхина все время шептала мне в ухо: «Бог, сам Бог привел нас сюда!..»

Вдруг бодрой и пружинистой походкой из-за кустов орешника внизу к камню прошел Лев Ошанин в сопровождении двух юных дам. Было ясно, что он из Солнечногорска, и толпа закидала его вопросами, что там было, да как, да кто выступал и так далее.

— Как было? Обыкновенно! — ответил Лев Ошанин и развел руками, доверительно и многозначительно глядя на своих собеседников.

С братьями Петром и Андреем
С братьями Петром и Андреем

Как знаком мне этот наш специфический интеллигентский жест, этот понимающе-подмигивающий («мы-то с тобой насквозь все видим!»), интеллигентский наш взгляд с ужимкой! В нем многое слито. А главное — «амбивалентно» дается понять следующее:

— мы причастны к этому неприятному «официозу», мы там уважаемы, — это с одной стороны, но с другой:

— мы с вами, левые прогрессивные интеллигенты, мы же «из нашего профсоюза», мы презираем тех, «их», смеемся над ними. Таким жестом и понимающе-подмаргивающим взглядом отвечаем мы друг другу, «своим», причастным к творческой элите, на вопрос, скажем, о том, что было сегодня на съезде, пленуме, на собрании интеллигенции г. Москвы. «Что было? — сами понимаете, обычно...» Но изображая лицом крайнюю скуку и презрительное равнодушие, мы умалчиваем о том, что приглашение на скучный «официозный» съезд было нам отнюдь не безразлично, и, более того, мы волновались, пришлют или не пришлют, а то и вовсе — скандалили в своей секции, обижались, жаловались начальству...

Лев Ошанин, надо отдать ему справедливость, демократично применил этот пассаж, употребимый в разговоре «своих», общаясь с простыми любителями поэзии, тем самым «до себя их возвышая», как говаривал некогда А. А. Блок.

— Что было? — переспросил Лев Ошанин поставленным голосом. — Официальные выступления. Я ушел после второго, своего...

Так всем стало известно, что он выступал, да еще вторым, то есть стоит высоко на лестнице официоза, а также и то, что этот официоз ему чужд и что он способен, не боясь, слегка подтрунивать над ним.

Толпа не узнала в лицо популярного поэта. Его возможное на сей счет неудовольствие было сразу же компенсировано радостными аплодисментами, когда он назвал себя, и столь же громкими, искренними аплодисментами после прочитанного им стихотворения, издалека показавшегося мне весьма коротким (я пошла еще раз осмотреть территорию усадьбы и раскопанный фундамент — обещают восстановить дом к 1980 году). Вернувшись на лужайку, я увидела, что Ошанин со своими дамами сидит на траве среди остальных слушателей (потом они тихо, незаметно и тактично удалились), а у камня стоит и читает нечто вроде лекции о Блоке пожилая женщина с грудным голосом.

Она оказалась экскурсоводом по блоковским местам. Привела сюда большую группу туристов, рассадила и начала объяснять, что Блок ненавидел страшный мир царской России и приветствовал зори Октября. И дальше — что его ошибочно считают пессимистом, хотя в действительности он оптимист. Нечего, конечно, взять с лектора, ибо на двух оппозициях — «принял — не принял» и «оптимист — пессимист», как на двух китах, стоит все советское блоковедение с его мегатоннами монографий, сборников, трудов и чтений.

Женщина начала читать Блока. Первым прочла стихотворение «Когда в листве сырой и ржавой...» с финальным его вопрошением к Христу, прочла из вступления к «Возмездию», не миновала также и непременных строк:

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество!

и

Сотри случайные черты,

И ты увидишь: мир прекрасен!

Читала она хорошо. Слушали ее с глубоким вниманием. И верно: мир был прекрасен в этот час.

Десятки умных глаз, серьезные, просветленные лица... Кто они, собравшиеся, из каких слоев, из каких социальных групп? Но не хотелось рубрикаций, не важны были все социологические who is who. Это духовная часть нации, это духовный цвет народа чествовал своего национального поэта. Признаться, я не ожидала ничего подобного. И за всю жизнь не встретила литературного «мероприятия» более высокого и чистого. Все мои концепции и умствования по поводу несовременности и непопулярности Блока терпели крах. Хотелось призвать тени обитателей усадьбы: смотрите, Александр Александрович, смотрите, Александра Андреевна! Чаяли ли в 21-м, в бездне отчаяния и мрака?! Прощен, прощен! — пело в душе. Здесь для меня — важнейшее в тот день откровение. И верилось, что не все разбито, предано, пропито, что есть у нас еще будущее на этой земле.

А вокруг была необыкновенная, неправдоподобная красота. Конечно, недаром влюбился в этот край Д. И. Менделеев, а потом старик А. Н. Бекетов, а дальше мальчик Саша Блок. Пусть нарисует в воображении тот, кто не бывал, идеальное северное Подмосковье, где так важны зубчатые гребни елей, уходящие вдаль, гряда за грядой по пересеченной местности. Таковы шахматовские места. Но при этом широчайшем просторе полей и холмов, при этих зубчатых, за далью даль, зелено-синих задниках ландшафт состоит одновременно из уютных, изящных, камерных пейзажей-выгородок. Вот это сочетние закрытости: поле, чуть приподнятое к обрамляющей его лесной опушке, луг в кольце кудрявого орешника и тут же открывающийся просвет в бесконечность, — это необычайно. Глаз не устает любоваться все новыми видами, а солнце уже спадает, уже пятый час...

В очаровании мы не заметили, как пробежало время. Многие наши новые знакомые ушли, попрощавшись. Ушла молодая пара с мальчиком Климкой на руках, ушла отважная бабушка в соломенной шляпке, беспокоясь, как доберется до железной дороги, — до автобуса-то семь километров! Пора было трогаться и нам.

На обратном пути между Осинками и Таракановым вдали мы увидели сомкнутый строй новых путников. Точнее, скученный, но весьма потрепанный и помятый строй. Несколько вырвавшись вперед, шла босиком грузная тетя.

— Вы из Солнечногорска? — с любопытством налетели на нее девушки.

— Из писательской организации, — отрезала встречная.

Приблизился и арьергард. Свой вопрос, не из Солнечногорска ли они, то есть с официального торжества (где вторым выступал Лев Ошанин), мы адресовали и миниатюрной, седой, приятной на вид дамочке, получив в ответ горделивое: «Мы — московские писатели». Тамара, Таня и Ваня расхохотались.

— Вот ведь не боятся попасть в глупое положение, — шепнула я Эльвире. — А вдруг кто-то из нас сама Мария Прилежаева.

Аэропорт. На кухне
Аэропорт. На кухне

— Прилежаева не может идти оттуда, — возразила ученая Эльвира. — Она может идти только туда и только с ними.

Оценочные стереотипы не с неба берутся, они накладываются на бинарные стереотипы — поведенческие, реальные.

В Тараканове, большом селе на полпути от Шахматова до менделеевского Боблова, царила та же атмосфера серьезности, благоговения и всеобщего братства, что и у валуна. Люди осматривали экспозицию сельского музея, очень культурную, хотя и бедную, сидели на лавочках у библиотеки, у сельских домов, на широком лугу перед церковью, где некогда нарядные крестьяне обсыпали зерном молодых Александра Александровича и Любовь Дмитриевну и принимали хлеб-соль шаферы Боря Бугаев и Сережа Соловьев.

Таракановская церковь разрушена настолько, что похожа на руины краснокирпичного готического замка. А стоит чудесно, в зеленых кущах, над прудом. И там тоже всюду сидели люди, молчали, смотрели на тихие воды, на закат. Некоторые ушли купаться на речку куда-то поблизости, и оттуда доносился смех, всплески. Тишина, покой и красота снизошли на мир.

У начала шоссе дожидались те самые три писательских автобуса, которые я видела утром у Дома литераторов. Шустрые частники выныривали из-за поворота от Осинок, но их уже было мало. Отъехал один из трех автобусов с писателями, которые оставались в Тараканове, а в Шахматово не пошли. Шахматовские же любители поэзии всё не возвращались. Солнце заходило. Мы с Эльвирой, давно попрощавшись с нашей молодой компанией, побывали в музее, погуляли и сейчас сидели с шоферами на опушке леса, шутили на всякие темы. Шоферы сказали, что милиция, отбывая, дала указание вывезти отсюда всех задержавшихся и что поэтому нам нечего волноваться об отъезде. Но мы еще давно решили возвращаться с автобусами из ЦДЛ, благо они, следуя по Ленинградскому шоссе, подвезут нас до самого дома.

У автобуса суетилась смутно знакомая мне аэропортовская пара. При своей плохой памяти на лица я никак не могла припомнить, где именно, за каким столом сидела я с этим прихрамывающим остряком-анекдотчиком и его массивной супругой в очках. Что-то мне кажется, она прогрессистка из какого-то издательства. Ну а он — типовая физиономия поликлиники Литфонда, аэропортовец до мозга костей.

Не хотелось бы мне здесь, на этих страницах, возвращаться к этой модели, которую я пыталась сконструировать в цикле «У нас на Аэропорте» (в «Душевном Аэропорте» и др.). Напомню лишь, что Аэропорт — понятие не географическое, а социально-психологическое, условное определение некоей обширной страты художественной или околохудожественной интеллигенции, обладающей своим, абсолютно сложившимся коллективным самосознанием, системой клишированных понятий, представлений, оценок, вкусов и пристрастий, самодовольством избранничества и одновременно комплексом гонимости, тщеславием, уязвленностью, агрессивностью, высокомерием и переходящим все стратовые границы презрением к «не своим», «чужим», «неписательским». Хотя «душевный Аэропорт» существует не только в Москве (например, в Ленинграде он обширен), литфондовское скопление у метро «Аэропорт» (около десяти домов, поликлиника, ателье, сама администрация Литфонда и т.д.), естественно, дает психологический тип аэропортовца в наиболее чистом виде. В феномене Аэропорта особенно любопытны две проблемы: взаимоотношения с властью и с народом (под народом подразумевается здесь все, что не страна Литфонда, за исключением отдельных престижно-референтных групп и индивидуумов). Первая пара «Аэропорт — власть» демонстрирует пример болезненной, почти параноидальной раздвоенности. С одной стороны — искренняя ненависть, чувство подлинной классовой вражды; первый тост за столом — «чтоб они сдохли!» И одновременно — жгучий интерес к быту «их», подсчеты всяких льгот и буфетов, постоянная уязвленность, что его недооценили, недонаградили, недоприветили те самые, за чью смерть он только что чокался в компании «своих» на аэропортовской кухне. Отношение Аэропорта к народу, напротив, совершенно четко и одно-значно: аэропортовец ненавидит народ. В этом пункте он окончательно порвал с традицией русской леводемократической интеллигенции, будучи прямым наследником таких ее свойств, как атеизм, кастовость, эклектичность мировоззрения, маргинальный статус, вечное недовольство всем и вся, кроме своей бесценной личности. Словом, Аэропорт достоин самого тщательного анализа, но сейчас перед нами лишь один аэропортовец, веселый, жовиальный, из анекдотчиков и рассказчиков: «Как-то раз мы с покойной Олей Берггольц и Шурой Штейном зашли к Виктору Борисовичу...»

— Девушки, а это автобус заказной, казенный, так сказать, — обратился он к нам ласково, но строго, видя наши намерения если не сейчас (мы оживленно разговаривали), то вскоре посягнуть на транспорт.

— Да ну? — мы сделали круглые-прекруглые глаза. — Чей же такой? Откуда же прибыли?

— Из Москвы. Писательская организация, — ответил он, как всегда в таких случаях, округло-довольно ухмыляясь голосом.

— Ай-яй-яй! — говорим. — Вот это да! Надо же! Из самой Москвы! Москвичи, значит? Ну и ну! Ах, ах, ах! Издалека однако! А мы из области прибыли. Вот из Нового Стана пришли. Точнее, на «скорой помощи» прикатили. Ну а назад с вами хотим доехать. Как, не возражаете? Вот это попали! Из Москвы! Черт-те что!

Писателей мы пока пропускали, акцентировали Москву, «столичных штучек» в глухой провинции. Мы наигрывали и ломали ваньку откровенно и нахально, били локтями друг друга, хихикали. В блоковские времена здесь, в усадьбах, так грубо не играли любительские водевили даже и вполне бездарные, судя по всему, менделеевские барышни — все-таки существовал Московский Художественный театр. Но наш аэропортовец ничего не замечал. Не по простодушию, нет! Как объяснила Э. Горюхина, в психологии это называется «доминанта внимания на себе», ведущая к полной неконтактности, к потере ориентации. Прибавлю к этому еще самодовольство и убежденность, что он один (плюс фигуры в очерченном им круге) — писатель, а все остальные — плебс и чужаки.

— Так как же? Можно нам с вами поехать домой?

— Я — за, — отвечает наш аэропортовец. — А там — как начальство. Я не возражаю.

Здесь мгновенным и весьма артистичным переходом от раешника к некоторой чеканной уверенности и прямому намеку на имеющееся у нас твердое право — говорим:

— Может быть, в решении этого сложного вопроса удастся обойтись без начальства? Может быть, это само собой разумеется?

Но ничто не насторожило нашего аэропортовца.

— Боже мой! — тихо застонала Горюхина. — Какой чистый пример доминанты на себе! Какая глухота к интонации! Господи, Ухтомского бы сюда! Просто неправдоподобно!

Тут подошли его супруга и маленькая элегантная седенькая женщина, которую мы встретили в поле у Шахматова.

— Где у вас тут вода? — спрашивают.

— Ах, вот за серым домом, первым по этому порядку, — гостеприимно указываем мы, улыбаясь, — чудная вода, холодная, в колонке...

И еще кружечку предложили.

Но, как это обычно бывает у писателей, их разговор с простым народом (если, конечно, это не встреча с читателями от Бюро пропаганды) чисто служебный. Лишнее они просто не слышат, пропускают мимо ушей, даже если это нечто вроде для них полезное. И тут: спросили, где вода, получили ответ — де, за серым домом, и слушать нас дальше не стали, пошли пить. А я так и стою со своей зеленой эмалированной кружечкой в доверчиво протянутой руке.

Поднимаемся в автобус. Патрон наш, прихрамывая, за нами. Бурчит что-то уже с явным недовольством, ворчит.

— Видите, — говорит, — места здесь заняты. У нас автобус не простой, а специального назначения. Разве что вон там. Там никто не ехал как будто. — И он показал на первое сиденье слева, прижатое к кабине шофера, без окошка.

А сзади лавки большого и неуютного старого автобуса были «забронированы» ушедшими: лежала горбушка батона, завернутая в газету, какая-то тоже обгрызанная краюшка и другие подобные приметные знаки. Нет, у нас в народе сегодня угощали положительно намного лучше, и мы вспомнили поджарку, вишневый пирог, ароматный чай...

Нарочито, подчеркнуто хозяйским, цепким взглядом мы оглядели автобус, неодобрительно и слегка брезгливо покосились на хлебные объедки. Примерялись. Дескать, тут будет трясти, а тут нехорошо, а тут дует, а тут нам не нравится. И, наконец, милостиво согласились сесть на предложенное нашим аэропортовцем, игравшим роль хозяина автобуса, неудобное переднее сиденье. Сели и оказались, таким образом, впереди и на виду у всех, в некоторой изоляции от основного состава будущих пассажиров.

— Но только учтите, девушки, — весьма и весьма недовольным тоном предупредил аэропортовец-патрон, — мы поедем прямо в Москву без остановок!

— Ах, уж что там, тут-то, — заводим мы опять свою песенку. — По дороге, может, и нашу хату встретим, шофер уж скинет как-нибудь, а?

И опять мы, как нам кажется, очень артистично сочетаем подобострастные улыбки, ужимки и ухмылки с металлом твердой уверенности в голосе, намекая, что все не так просто, как кажется...

Никакого впечатления.

— Не знаю, не знаю, — уже с нескрываемой злобой смотрит на нас аэропортовец.

Тогда мы принимаем на своей лавочке максимально светские, скромно непринужденные позы и погружаемся в увлекательный разговор. Уже тогда меня все мучило, на кого же похожи мы с Эльвирой и где есть подобная ситуация, где? Где же?

И только потом, много дней спустя, догадалась! На Коровьева и Бегемота, когда они, назвавшись Скабичевским и Панаевым, заявились в ресторан к Грибоедову! Вот на кого оказались похожи мы с Эльвирой Горюхиной, проникнув в писательский автобус. Правда, положение наших предшественников было намного легче: за ними был сам мессир Воланд, и все понимал умный флибустьер Арчибальд Арчибальдович, и совсем уж близко, вот-вот взовьется огненным столбом, занимался пожар. Мы же с Эльвирой одни, беззащитны...

А за нашей спиной прибывают законные владельцы транспорта. С переливчатым смехом взбираются в автобус дамы. Вернулись от колодца и жена нашего патрона с подругой. Радостная встреча, возгласы, приветствия...

— Вот и наши!

— Идут, идут!

— Все уже здесь, рядом!

— А Лида где? Где Лида?

— Как, сильно устали?

— Нисколько! Здесь такая прелесть! И совсем не жарко. Мы чудно про-шлись! Сразу надо было сюда ехать, чем официальные речи слушать!

— Ручаюсь, я сегодня килограммчик скинула!

— Да уж, речи, прямо сказать... Особенно этот, городской голова!

— А то и полтора!

— А я ноги натерла.

— Адочка, вот и вы!

— Ах, Ада, Ада, чего тебе надо!

— Мне рая не надо, когда со мной Ада! (Это наш веселый аэропортовец сложил стишок.)

— Валентина Григорьевна, вас ли вижу?

— Да уж и не верила, что вы вернетесь! Не наших и нет!

— А мы здесь расплодились, пока вы гуляли, размножились — видите? Вот девушки у нас в гостях... Они из Теплого Стана, с нами ехать хотят, — оповестил все тот же наш патрон-аэропортовец.

— Теплый Стан? При чем здесь Теплый Стан? Это на юге Москвы, а мы будем въезжать с севера, — проговорила дама с первого сиденья.

— Не знаю, не знаю уж, на что они рассчитывают...

И злобный рокот, презрительный смешок, угроза вмешивались в воркованье воскресного пикника, в этот прелестный уик-энд уик-энда. Паузы тяжелого недоумения прерывали ритуал радостного свидания «наших», «своих». Волны гнева и возмущения буквально, физически били нас в спины, мы чувствовали удары. Это повторялось с новыми поступлениями пассажиров. Готовился взрыв. Нарастал негодующий гул. Поток густой ненависти плыл к нашей первой лавке.

А мы сидим себе тихо-тихо, и всепоглощающе интересный у нас разговор. Беседуем. Правда, у бедной Эльвиры разыгралась нервная аллергия, щеки горят огнем.

За окнами автобуса спускался вечер. На закате линии холмов обрисовались четче, лужайки стали еще зеленее. На лужайках паслись коровы, и черно-белые, пятнистые их стада казались тучными, совсем, как на картинках у голландцев. Местность за Таракановым, поднимающаяся вверх к Рогачеву несколькими уровнями-террасами полей, разделенных зубчатыми грядами елей, лежала словно нарисованная на старинном топографическом плане. Вечерний розовый свет струился над этой красотой и покоем.

В автобусе назревал крупный, безобразный, рыночный скандал. «Наши», «не наши», «Теплый Стан» — как из рогаток ударяло нам в спину. Эльвира бедная вышла на луг, попыталась отдышаться, испугалась, что оставила меня одну, еще бросятся и убьют, вернулась, села и все причитает: «Господи! Господи! А если все это представить себе в ситуации бедствия? Если наводнение? Война? Как же они вести себя будут? И это в такой день! Ведь они только что там были! И, возможно, стихи читали... Значит, и поэзия звук пустой, и искусство бессильно их облагородить?! Ужас, страх!..»

«Пора», — сказала я себе. Поворачиваюсь к ним.

— Простите, вам не надоело? — раздельно им говорю. — Мне, например, очень надоело и прискучило полчаса, целых полчаса слушать одно и то же. Прошу вас, прекратите.

— Что-то мне начинОценочные стереотипы не с неба берутся, они накладываются на бинарные стереотипы — поведенческие, реальные.pает не нравиться ваш тон! — после некоторой паузы растерянности грозно повысила голос толстая писательница с первого сиденья.

Так одергивают зарвавшуюся домработницу.

— Но ваш тон мне давно уже не нравится, — говорю я любезно. — В чем дело? Что, здесь нумерованные места? И у вас куплены плацкартные билеты «туда-обратно»?

— Нет, — отвечает дама, несколько смешавшись.

— Но тогда что же случилось, чем вы недовольны? Может быть, мы заняли чьи-то места? Кому-то из вас негде сесть?

Молчат.

— Но вы поймите, — вступила супруга аэропортовца, большая прогрессивная дама в очках. — Мы приехали все вместе, определенной группой... Это наш автобус. — Она многозначительно выделила местоимение. — Могут прийти еще люди. При чем же здесь вы?

— Какой группой? — спрашиваю. — Что значит «наш автобус»?

— Союз писателей, — отвечает она торжественно и приподнято.

С видом крайнего отвращения встаю. Салон замер. Сейчас сорвутся с мест и растерзают. Подхожу к ней, она сидит на одинарном сиденье в центре писательского Космоса. Тихо в ухо ей говорю: «Я, кажется, встречала вас в доме у каких-то знакомых. Вы показались мне интеллигентным человеком. Я ошиблась».

В руке у меня писательский билет. Сую ей в очки, открываю, перелистываю, тычу пальцем в свою юношескую фотографию с распущенными кудрями, в штампы уплаты взносов. Видимо, цель была показать, что я давно в этом их Союзе писателей, не знаю, руки у меня тряслись от злости. Да, увы! Я их ненавижу.

— Вы член Союза писателей? Но это не важно! Вы же не ехали!..

Не слушая ее, подхожу ко второй активистке с сиденья у двери и ей тычу в нос штампы «уплочено», подпись их секретаря.

— Это ничего не значит! — говорит дама.

Не значит?! Для вас — «не значит»?! Да для вас это вся жизнь! Милые, всё! Ваша карта бита! Конец. У простолюдинки из Теплого Стана в кошельке тот самый, воспетый еще Булгаковым «членский, МАССОЛИТский билет, коричневый, пахнущий дорогой кожей», предмет всеобщих вожделений. У многих ли из вас, крикунов, такой? А ну проверим!..

Иду на свою лавку и вижу, что над Эльвирой стоит и подстерегает меня новый персонаж. Все здесь происходило так быстро, что я не заметила, как и откуда он появился. Видимо, за ним кто-то сбегал или предупредил снаружи, у автобуса, о чудовищных беспорядках, происшедших в его отсутствие.

Это, судя по всему, ответственный за поездку или что-то в этом духе. Наверное, поэт. Лицо кажется знакомым по фотографиям в «Юности» или «Литературной газете». Совсем молодой еще человек. Лицо цыганистое, черное, бородатое. Белая праздничная косоворотка, подпоясанная шнурком. На груди значок «Школа им. А.А.Блока».

Останавливает меня и корректно, но официально и неприязненно:

— Поскольку это автобус Московской писательской организации, мы сначала отправим своих, а потом, в случае возможности, остальных. Так что пока попрошу вас...

Да, молодой «литератор» в белоснежной воскресной рубахе, с именем Александра Блока на груди, в день Блоковского праздника поэзии подошел к двум женщинам, по возрасту много старшим, тихо сидевшим в углу автобуса, где было еще несколько свободных мест, и попросил их выйти вон на ночь глядя, когда доехать другим способом до железной дороги было невозможно.

В третий раз достаю из кошелька и сую в нос коричневую книжку, без которой человек не человек и женщина не женщина, в третий раз получаю бессильное «Но это не важно!» (в данном случае равное только лишь реплике типа «Сам дурак!»), решительно сажусь на свое место, прибавив:

— Ночевать мы здесь не будем.

Гробовое молчание за спиной прерывается голосом жены аэропортовца (сам он сидит абсолютно огорошенный, так и не поняв, почему эти пейзанки оказались писательницами):

— Извините, вы нас не поняли, дело в том, что Московская организация...

— Я все поняла, — перебиваю ее холодно. — И поверьте: я это возвращение опишу.

Что же было дальше?

Надо отдать должное цыгану-славянофилу: он совсем увял, сник, потерялся. Обняв девушку, свою спутницу, он сидел спиной к спине с нами и молчал, пустив автобус на самотек. И вообще милый тон загородной поездки в интеллигентной компании «наших» был нарушен, а уик-энд безнадежно испорчен. Ввалились все, даже какие-то мешочники; чужие люди сели на свободные места, а некоторые даже стояли у дверей. Шофер останавливался там, где они просили: и у станции в Солнечногорске, и у Зеленограда, и у каких-то развилок, километров, Новых и Теплых Станов, черт-те где. Писательская вселенная, Аэропорт на колесах, передвижное Переделкино превратилось в обыкновенный областной пассажирский транспорт. Затихли и изящный щебет дам, и остроумные шуточки и анекдотцы. В молчании ехали до Москвы.

Возможно, в них шевельнулась совесть? Стало как-то неудобно, неприятно? Боюсь, пробудился один только страх. Ведь еще неизвестно, как обернется допущенная досадная промашка. Да, да. Неизвестно ведь, кто мы такие и с какими прерогативами, почему так долго оставались инкогнито, почему не затараторили сразу по-своему, «ах, наши-ваши, мы тоже ваши»?! Да и лица у нас какие-то, видимо, не те: иначе почему же не опознали в нас — увы! — тоже аэропортовских, одетых, между прочим, модно, простите уж за пошлость, во все фирменное. Никуда не попрешь против МАССОЛИТского билета, но ведь мало ли какие бывают «писатели», из каких организаций, от кого и с какими предписаниями? Да, вышла неприятность, неувязка.

Мне же важно было как-то успокоить Эльвиру Николаевну, у которой все сильнее разыгрывался аллергический приступ.

Три момента особенно поразили ее, все-таки человека со стороны, хотя и подолгу живавшего на Аэропорте: абсолютная необязательность развязанного скандала, добровольность атаки на нас и стратовая солидарность.

Не было предмета конкуренции: оставались свободные места. Не говоря уже о том, что существовал у людей, считающих себя культурными, обычай уступать женщинам место в случае крайней необходимости (пусть в данном случае это не требовалось), — в частности, А. А. Блок имел привычку именно так себя вести в конке, в трамвае.

Да, скандал бы самодеятелен, доброволен. Поводом для него послужило только лишь появление двух незнакомых женщин на их привилегированной территории, которой в данный момент служил обшарпанный автобус со свободным входом (вспомним, что объявление ЦДЛ приглашало всех желающих) и ненумерованными местами. Не было никаких списков, не было пригласительных билетов, хотя бы и не поименных.

И увы! Изгоняя нас, автобус был монолитен. Ни один человек (а я заметила там мельком и какие-то симпатичные молодые лица) не сказал что-нибудь вроде: «Оставьте этих женщин в покое. Пусть едут... Автобус-то свободный». Наутро мне позвонила знакомая из «Литературной газеты», которая уже успела услышать историю нашей поездки от какой-то девушки-свидетельницы, будто бы увещевавшей «жописов» (так неблагозвучно окрестили жен писателей). Но, к сожалению, мы не расслышали мужественного голоса нашей заступницы. Боюсь, это был лишь внутренний монолог.

Однажды аэропортовка В. сказала мне вещь, меня поразившую. «Я, — говорит, — смотрела прекрасный фильм „Калина красная“, очень понравилось. И в то же время я понимаю, что он, Шукшин, меня бы расстрелял».

Я оторопела. «Почему?» — спрашиваю. «Да потому, что я не такая, как он», — говорит. Как ни странно, но после этого заявления я неоднократно слыхала подобное от своих друзей, аэропортовских интеллигентов: чувствую, дескать, глубокую враждебность; чувствую — убьет.

— Это — типичная проекция, — объяснила Эльвира Николаевна. — Свою собственную неприязнь к Шукшину — «иному» — они экстраполируют и ему же приписывают.

Я согласна с такой интерпретацией взаимоотношений Аэропорта и народа. О себе могу сказать, что наш автобус был первой в моей жизни попуткой, куда меня не «подсадили» и едва не выгнали. А я объехала страну от Бреста до Красноярска, от Карелии до Иссык-Куля на всех видах транспорта, на левой «Чайке» и пескоразбрызгивателе, на лесовозе и даже на «воронке». Совсем незадолго до описываемых событий мы с С. садились в битком набитый грузовичок на станции Кяппесельга под дождем, мокрые до нитки; он «инаковы-глядящий» с бородой, два огромных рюкзака, черная лохматая собака, гитара, сумка с протекшими помидорами... Нас буквально положили сверху, на ноги людям и всю дорогу повторяли: «Милок, ты уж потерпи, сейчас за мостком и приедем, совсем мало осталось!» И шофер не взял ни копейки. Да что далеко ходить! Вспомним сегодняшнюю «скорую помощь» у Нового Стана...

Анализируя инцидент в автобусе, нельзя прибегнуть к спасительной формуле: сверху велели. Нет, не начальство, не функционеры, не Верченко, не Марков учинили скандал. И не «черная сотня». Не Софронов, не Аркадий Васильев покойный. И не тридцатилетние карьеристы, «выскочки из Литинститута». Нет, нас выгоняли скромные литераторы, живущие на свои трудовые доходы, построившие себе сами честные кооперативные квартиры на Аэропорте, наши соседи по лестничной клетке, интеллектуалы, книжники. Это вы, мой дорогой приятель и коллега, выгоняли нас. И еще точнее: это мы с вами выгоняли в лес и в ночь двух женщин, которые позволили себе сесть с нами рядом.

За окнами быстро темнело. Туман спускался на речки, клубился над затонами... Вот поворот на Крюково. Там Дедово, имение Коваленских, откуда пришло благословение первым стихам Блока. Как незаметно блоковские места переходят в соловьевские! Здесь, в Дедове, гулял Владимир Сергеевич в своей знаменитой крылатке... Сходня, старая дорога, имение Знаменское. Здесь, в Морщихе, он снимал избу у крестьянина Сысоя и Матрены, воспетой им в шуточных стихах и акростихах. Холмистая, лесная подмосковная земля уходила в ночную тьму, на небе тонкий месяц...

Грузно подскакивая на выбоинах, поскрипывая и дрожа, освещая асфальт мутными фарами, ехал наш писательский автобус, глубоко равнодушный к этой земле, презирающий тех, кто ходит по ней пешком.

Из письма, написанного в ответ на критические замечания по поводу эссе «Блок-77»; первая страница письма и имя адресата в архиве не сохранились.

«Хочу защитить фразу «Духовный цвет народа чествовал своего национального поэта». Я считаю, что пора нам преодолевать аэропортовскую привычку боязни «их слов». Привычка эта есть следствие несвободы. Как бы ни были затрепаны слова и девальвированы пустозвонством, следует, мне кажется, не истреблять их из лексикона, а возвращать себе, когда они значат именно то, что они значат.

В Шахматове собрался духовный цвет народа, что меня поразило: оказывается, таковой существует. Отношение этого множества людей к герою торжества было как раз отношением к своему поэту, что меня также поразило, ибо я (это отмечено в тексте) считала Блока поэтом узкого интеллигентского или возрастного (юношеского) круга.

Национального? Наверное, в случае Есенина или Твардовского слово было бы лишним, но в адрес Блока с его немецко-еврейской фамилией хотелось написать. Ведь еще при жизни многие считали, что наш Сашура — представитель банкирского дома «Блок и К0». Вообще же мне представляется ненормальным наше негативное отношение к целому ряду понятий только из-за того, что кто-то ими пользуется.

Теперь уже о жизни (по ходу твоей критики).

1. Ходи на симпозиумы, собрания, пленумы — дело твое. Но если ты так это все презираешь, не скандаль, если тебе не прислали билет, не пиши жалобы на секретаря секции, не получай инфаркта, если тебе не дали звание «засрака» или значок «Отличник кинематографии».

2. Русская демократическая интеллигенция, как известно, наломала много дров. Но мне, в частности, гораздо милее ее слепое народолюбство, постоянный комплекс вины и ощущение собственной греховности, нежели самовлюбленность, сознание своей непогрешимости и ненависть ко всем, кто не она, свойственные советской прогрессивной интеллигенции. Это вопрос вкуса и сердечной склонности.

3. Злоречие Аэропорта... Да, ему нет удержу. О тебе, правда, ничего плохого не слыхала [...]. О себе же! 35 лет сидя на одном и том же месте, в одном и том же богоугодном заведении, я перебывала всем — от проститутки до лесбиянки, от диссидентки до гебешницы, от алкоголички до ханжи. Все это неинтересно, это — духовный климат среды. Любопытно другое. Особенный взрыв ненависти и всплеск сплетен я почувствовала после того, как в 1968 году вынуждена была навсегда покинуть ряды в ту пору нашей с тобой общей партии. Наверное, сказался здесь глубинный конформизм Аэропорта. Прогнозировали мне или приползание назад на брюхе или гибель в канаве. Несбывшийся прогноз раздражает, так я думаю.

4. О народе. Да, он ужасен. Но чего ждать, если таков, каков он есть, слой, почитающий себя элитой? Есть разная степень ответственности. Один счет для алкаша из «Комсомольца»2, для тети Фени и другой для «инженеров человеческих душ», елки-палки. Одно — те, кто не ведает, что творит, другое — фарисеи и книжники, которые все ведают.

[...]

6. Аэропорт, как это подчеркнуто в тексте, для меня понятие психологическое и социально-психологическое, а не территориальное. На Аэропорте прописаны не только мы с тобой, но Войнович, Лёва Копелев, что не снимает, как мне кажется, с нас обязанности почаще смотреть на себя в зеркало.

[...]

1977

1 Слово «подписанец» (и «подписанка») возникло по аналогии с советским «лишенец», «пораженец» в конце 1960-х годов, когда многие представители интеллигенции обращались в высшие органы власти СССР, выражая протест против гонений на инакомыслящих, ввода войск в Чехословакию и т.д. Н. М. Зоркая подписала два таких коллективных письма, за что ее исключили из КПСС. В этот период она с родственниками и друзьями, тоже «подписанцами», ходила в походы на Онежское озеро; принадлежащая им лодка-кижанка, конечно, получила самое почетное имя по тем временам. — Прим. публикатора.

2 Так назывался продовольственный магазин на улице Черняховского. — Прим. ред.

p

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012