Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Конец эпохи гуманизма - Искусство кино
Logo

Конец эпохи гуманизма

На сайте аукционного дома «Сотбис» висит перечень фотографий, которые выставлялись на торги на фотографическом аукционе в Нью-Йорке. Очень большой список. Там и совершенно изумительный Андре Кертеш (Chez Mondrian), и много работ Картье-Брессона, и Брассаи, и стеклянные пластины Дагера, и много современного. Самое любопытное — цены. Антиквариат и классики стоят в среднем в пять-десять, иногда в двадцать и сорок раз меньше современных работ. Элиот Эрвитт — две тысячи долларов, а Андреас Гурски — восемьдесят тысяч. Это поразительно.

Что должно было случиться в современной фотографии, чтобы вполне безыдейный склад с крупами в упаковках разного цвета или желтые внутренности большого офисного центра в Китае вдруг оказались настолько дороже тюльпана в студии Мондриана? Почему Брассаи и Картье-Брессон оценены настолько ниже людей, чье место в истории мировой фотографии как минимум не гарантировано? Полная и окончательная победа поп-культуры? Абсолютное торжество портрета упаковки от чипсов? Плакатик со стилизованным изображением Мэрилин Монро пора повесить на место «Джоконды» в Лувре?

Не исключено. Потому что в мире кое-что изменилось и склад с крупой перестал быть безыдейным. Все дело в электричестве. И теориях постиндустриального общества. И...

Если коротко, то у социальной структуры любого общества есть своя, соответствующая ей структура экономики, идеология, вытекающие из всего этого политические доктрины и механизмы государственно-политического устройства. И все это тесно связано, поскольку рассогласования в типе этих систем приводят к росту внутренних напряжений, которые кончаются модернизационными процессами. Эволюционными или революционными, если трансформации становятся синхронными в разных сферах — в экономике, в социальных системах и так далее. Но вся эта громоздкая конструкция в сумме должна чем-то управляться. Чем-то таким, что лежит в основе такого сложного построения и в конце концов определяет, как оно функционирует и как переживает перемены.

Так вот, в основе лежит система культурных ориентаций или культурных кодов. Именно они определяют, как реагирует общество на необходимость изменений.

Это достаточно очевидно. Есть разные страны, в которых складывались весьма сходные, если не одинаковые, предпосылки революций. Но одни из них пережили великие революции, другие просто революции, а третьи отделываются хроническими, локальными по масштабам своих последствий адаптациями к изменению внешних условий существования.

Разницу определяют культурные коды. Они глубже социальных противоречий, они старше социальных систем, они — основа, на которой строится все остальное. И они очень редко и сложно изменяются. Так вот, все дело в них.

Эпоха Возрождения — чтобы не забираться очень далеко в историю и теоретические модели — была прежде всего именно таким периодом глубоких системных преобразований, изменивших культурные коды Европы. Изменилось все — теологические доктрины, структура общества, принципы организации экономики, идеология. Изменилось представление о смысле и сути существования человека. О времени, например, которое в классической аграрной цивилизации циклично. Потому что определяется опытом, основанным на том, что летом всегда нужно косить, полоть и пасти, осенью убирать урожай и торговать, зимой — спать и готовить инвентарь, весной пахать и сеять. Это, безусловно, упрощение, но суть именно такова — время в аграрном обществе циклично, потому что из года в год образ жизни остается неизменным — одни и те же циклы. В этом мире ничего не меняется. ВВП Европы с 500 по 1500 год вырос на ноль процентов. И технологические перемены со времени изобретения колеса до эпохи промышленных революций совершались так медленно, что этот жизненный цикл сохранялся не годами, а столетиями.

Соответственно, в такой аграрной цивилизации формируется и идеология, которая должна оправдывать и поддерживать эту неизменность. Всего — власти, структуры общества, статусов. Это ключевое слово для такой цивилизации. Она не знает динамики, она циклична, у нее нет линейной перспективы развития. В ней контракт как основа социально-экономического взаимодейcтвия ничего еще не значит. Ее философская и социально-политическая основа — неподвижность. Отсюда незыблемость статуса как основы социально-политической системы (человек обладает правами и благами не в силу меритократических установлений, а в силу статуса и права рождения), патримониальность, анклавность и т.д. Отсюда же и обожествление природы или почитание единого антропоморфного Бога (в более поздние монотеистические времена). Потому что удерживать приоритет аскриптивного статуса может только абсолютный, неоспоримый авторитет силы, превосходящей границы человеческого разума. Ничто не выбивается из этого круга взаимозависимостей. Любая такого рода комплексная система в период стабильности всегда целостна.

Но в период Возрождения началась эпоха глобальных перемен. Ренессанс ввел в искусство новое представление о линейной перспективе. Потому что параллельно в сознании общества утверждалось и новое представление о времени. Оно перестало быть цикличным. У него появилась линейная перспектива как представление о том, что целенаправленная деятельность в состоянии давать результат, меняющий статус деятеля. Потому что торговля, прежде всего экспортно-импортные операции, за 250 лет после Кватроченто довольно сильно поменяла геополитический расклад.

Представления о христианском мире уступили место новой доминанте, которой стала Европа. И сама Европа постепенно меняется, по мере того как в ней вырастают и рушатся центры финансового и политического влияния. Венеция, сделавшая «финансовую карьеру» на торговле с Левантом, теряет позиции, когда центром глобальных торговых операций становится Генуя. Потом и она уступает позиции Испании, которая на генуэзские кредиты строит одну из самых больших империй мира. И падает, теряя влияние буквально в течение второй половины 1640 года, когда ее настигает неизбежная кара любой имперской государственности — экономический кризис, вызванный самой структурой экономики империи: триста тонн серебра в год, что, как пишет Пьер Шоню, равнялось податной способности трех миллионов крестьян Месеты обеих Кастилий, помимо золота и всего остального из американских колоний, окончательно разваливают ее финансовую систему. Но поднимается Германия (благодаря операциям банкирского дома Фуггеров), затем и Голландия, которая благодаря Амстердаму на десятилетия становится ключевым центром «великой колониальной торговли». Затем — Франция и Британия, которым предстоят долгие войны за экономическое господство, закончившиеся только поражением имперской Франции при Бонапарте.

Эта история перемещения финансовых центров, основанная на соперничестве и упадке того или иного вида торговых операций и центров, свидетельствует прежде всего о том, что усилия вознаграждаемы ростом богатства и влияния и перемены возможны. А осмысление этого обстоятельства потребовало перемен в базовой идеологической доктрине, и в Европе утверждается протестантство, рационализировавшее взаимоотношения человека с Богом (по причине того, что человек несовершенен, но может «очиститься» трудом) и давшее ему свободу и трансцендентный смысл деятельности в этом мире.

Протестантство, как и любая иная религиозная доктрина, — это прежде всего идеология, которая на этапах становления или развития социально-экономических и политических систем всегда функционально полезна. Именно поэтому протестантство утверждается не везде, а только и прежде всего там, где сочетаются два фактора: культурно-религиозные традиции и продиктованная изменившимся контекстом необходимость.

Новым финансовым центрам нужна идеологическая и политическая независимость от Италии — прежде всего Ватикана. Это — во-первых. Протестантство утверждается там, где финансовые операции, порицаемые католицизмом, могут стать настолько же идеологически одобряемым действием, насколько они полезны для национальной экономики. А если усилия и вознаграждения индивидуальны, то человек — личность — должен был стать ценностью. Он и стал ею. В том числе и потому, что на ранних этапах эпохи Возрождения, уже после того как Европа пережила революцию XII века, индивидуальность стала центральной фигурой системы мировоззрения, известной как гуманизм.

Именно в этих рамках позднее сформировалась протестантская этика, индивидуализм, промышленная цивилизация, буржуазное общество и демократия как способ регулирования социально-экономической системы, основанной на массовом производстве.

Плюс ко всему, конечно же, появление книгопечатания и формирование печатной культуры, которая не только модифицировала всю систему распространения технологий и их унификации, но и оторвала личность от ее замкнутого внутреннего мира, основанного на локальных устных традициях, верованиях и знаниях.

Отдельный вопрос: стало появление европейской письменной культуры благом или наоборот? Фонетический алфавит, на котором она основана, Маршалл Мак-Люэн называет «уникальной технологией». Потому что только в фонетическом алфавите семантически бессмысленные буквы используются для передачи семантически бессмысленных звуков. Это «жестокое и безжалостное разделение зрительного и слухового мира» привело к тому, что фонетически записанное слово «приносит в жертву миры смысла и восприятия, оберегаемые такими формами, как иероглиф и китайская идеограмма». Почему так случилось? Вероятно, потому что эти «более богатые формы письма не предлагали человеку никаких средств для внезапного перехода из магически прерывного и традиционного мира племенного слова в холодный и единообразный мир визуального средства коммуникации. Многовековое применение идеограммы не ставило под угрозу цельносплетенную паутину семейных и племенных тонкостей китайского общества».

Немыслимая ситуация для Европы, которая «только что» оформилась в сознании ее народов как геополитическое образование и нуждалась в обратном. Не в поддержании традиций, а в «освобождении из племенного транса резонирующей словесной магии и паутины родственных отношений». Фонетический алфавит как технология (и только он, как полагает Мак-Люэн) стал средством создания «цивилизованного человека», то есть обособленных друг от друга индивидов, равных перед письменным правовым кодексом. В отличие от племенных культур, которые не могут допустить даже возможности существования индивидуального или обособленного гражданина, это «цивилизованное общество» основано на обособленности личности, непрерывности пространства и времени и единообразии кодов.

А как только возникает унифицированность общественного устройства и технологий, экономических принципов, систем расчетов и т.д., она автоматически стимулирует возникновение и новой формы дифференциации и автономности. В том числе и личности. Именно на этом этапе Европа пережила глубочайшую по масштабам и последствиям культурную революцию, предопределившую всю ее будущую историю.

Эта эпоха ввела в социальную практику индивидуализацию личности, и понятие гражданских прав, и уже упомянутые идеи гуманизма как идеологию, на которой во многом основана западная цивилизация Нового времени. Именно эта система культурных кодов привела к тому, что идентичность рассматривалась (и пока еще по инерции) рассматривается как идентичность индивидуума, отдельно взятой личности в рамках целостного общества, ограниченного весьма и весьма широкими рамками демократических установлений. Настолько широкими, что они вполне в состоянии удерживать в себе очень разнородную среду. Собственно, именно эта разнородность среды как характеристика индустриального общества массовой демократии окончательно утвердила приоритет индивидуальной идентичности.

Потому что промышленная цивилизация сделала с человеком две вещи, принципиально изменившие основы его идентичности.

Во-первых, завершила «эпоху неповторимости», лишила человека глубокой сосредоточенности на его повседневности. До этого у каждого момента времени была своя качественная определенность и исключительность, потому что «сбор урожая сегодня не был тем же сбором урожая, что и в прошлом году. За видимой повторяемостью стояла неповторимость». Как неповторим каждый объект искусства или ремесла. Этот мир состоял из бесконечной череды уникальных событий, в которых «предметность воспринимается так остро и ярко, как будто вбирает в себя время. Время поглощалось предметно-смысловой стороной деятельности и не воспринималось как нечто отдельное от вещей». Или событий. Этому пришел конец. Массовое фабричное производство превратило эти прецеденты уникальных переживаний в однородную последовательность механически повторяющихся действий, лишенных собственной значимости. Российский или, вернее, советский музыкальный андерграунд конца 80-х годов прошлого века был полон песен о том, что «…ты всегда чего-то ждешь, что ты когда-нибудь умрешь...». А во-вторых, личность стала типологической. У человека появилась социально определяемая цена, зависящая от его функции больше, чем от его личных свойств. Средняя заработная плата, стандартная стоимость услуг проститутки, унифицированная пенсия, установленные размеры штрафов за типические провинности — при чем здесь личность?

В среднестатистическом мире индустриальной повторяемости невозможно выделиться на том основании, что ты бухгалтер, человек с высшим образованием или даже серийный убийца.

Какое отношение все это имеет к искусству вообще и к фотографии в частности? Прямое. Функция искусства, в чем нельзя не согласиться с Полом Джонсоном, состоит прежде всего в том, чтобы организовывать хаос, превращая его в порядок. Кем бы и как бы ни понимался этот порядок. Классическая цивилизация Греции создала не только философские основы современного мировоззрения, но и архитектурные формы, которые до сих пор не утратили смысла и значения. Гигантские дворцы властителей Месопотамии должны были символизировать незыблемость их власти, статуса и установленного ими порядка вещей. И они становились все грандиознее по мере того, как каждый новый строился на руинах предыдущего. Более того, чем неустойчивее и мимолетнее оказывалось правление, тем масштабнее становились символы его величия и незыблемости. Именно символы — не предметы, изображения, артефакты материальной культуры любого рода, а символы как инструменты восприятия действительности и самоидентификации индивидуума. Гигантские нацистские или советские идолы 20—30-х годов служили, в общем, той же цели: свежеиспеченная власть нуждалась в культурной легитимации. Ее нужно было как можно быстрее имплантировать в культурные коды общества. Не сломать их — это невозможно. Никакая революция не в состоянии сделать это.

Революция разрушает культуру, создавая хаос, но не культурные ориентации. Даже Робеспьер, при всей его радикальности, решился лишь на то, чтобы не отменить Бога вообще, а заместить его культом Высшего существа.

Эта функция искусства касается любой эпохи. Когда Венеция стала одним из ключевых центров мировой культуры, живописи прежде всего? Когда Испания явила миру Веласкеса? Когда возник феномен Кранаха, Босха, Брейгеля? Когда и почему три фламандских города — Дельфт, Антверпен и Брюгге — стали центром фантастического взлета новой европейской школы живописи? Когда сконцентрированные в них деньги потребовали оформления нового символического статуса их владельцев. Мрачновато-функциональный бог пуритан изменил стилистику живописи, но не сам принцип. Реформация потому и не революция, что в основе ее лежит «возврат к истокам», а не их ниспровержение. И протестантская реформация — это тоже не посягательство на догму как основу европейской цивилизации. Новый порядок — как концепция — тоже ведь не изобретение времен «третьего рейха».

В системе именно этих культурных ориентаций, на которых построена европейская цивилизация Нового времени, возникла и до недавнего времени развивалась фотография. Сначала — как прецедент регистрации объемного объекта на плоскости. Что само по себе уже шаг в сторону от реальности к символизму. Потом — как уподобление живописи. Потом — Сецессион и поиски собственного статуса в артмире. И далее с того момента, как за фотографией окончательно признали право на самостоятельность, она подвергалась тем же влияниям социально-исторических трансформаций, что и все остальные сферы искусства и самого общества. Родченко конструировал реальность, создавая символы всевластия человека над природой, его конструктивного начала, что, вообще-то, было действом исключительно идеологического свойства — Советскую Россию вписывали в контекст европейской цивилизации. А когда он перестал заниматься этим? В 30-х годах, когда страна увидела плоды индустриализации, по масштабам эмоционального воздействия превосходящие эффект символики конструктивизма. Анри Картье-Брессон научил мир воспринимать образы-факты. Его репортажная документалистика — голый факт, дифференциация объекта в контексте без особого внимания к самому контексту. «Товарные» характеристики факта как тема появились позже, когда Ричард Аведон начал снимать портреты форматной камерой или, скорее, когда Арнольд Ньюман до него снял знаменитый портрет Стравинского у рояля. Позже Аведон и его поколение фотографов поместили факты в контекст и фотография начала утрачивать композиционную лаконичность Картье-Брессона, но приобрела нечто иное — ощущение времени и пространства. Это и есть функция контекста — позиционирование объекта, определение обстоятельств его существования.

Никто и никогда в истории человечества не был свободен в действиях настолько, чтобы не зависеть от этого влияния контекста. Игнорировать его — да. До какого-то предела это удавалось многим. Но история краха всегда начинается с пренебрежения к контексту.

Чего, пишет Пол Джонсон, не понимал Бонапарт (после 1812 года), так это того, что «…были материальные причины падения Бонапарта. Но была еще и метафизическая причина, с ее интеллектуальным, культурным и духовным измерениями. Когда-то он был человеком, «чье время пришло». Во второй половине 1790-х годов Бонапарт для всей Европы был воплощением протеста против старых законотворцев, их беспомощности, привилегий, обскурантизма, разбазаривания ресурсов и прежде всего талантов и гения молодых. Поэтому он богател и завоевывал.

Однако к 1813 году он устарел. Его время ушло. Он не понял, что все изменилось. Он продолжал выплескивать бесконечный поток планов усовершенствования человечества, но он пережил сам себя. И сам ход событий уже готов был отправить его вместе с венецианским дожем, великим магистром Мальты и императором священной Римской империи, на свалку истории».

Почему в 60-е годы XX века в фотографии оказывается мало фактологического совершенства Анри Картье-Брессона? Потому что это время, к которому мир вышел из длинного периода очень болезненных преобразований. Первая мировая война, страхи, вызванные событиями в России и Германии, вторая мировая, формирование новой финансовой системы мира и советского блока, разделение мира на противоборствующие стороны, войны в Юго-Восточной Азии, распад империй, «холодная война», New look Диора, космос, плащи-болонья, кримплен, телевидение...

Это другой мир. Но он, наконец, сложился, и в нем нужно осваиваться. Потому что в нем, как в любом новом контексте, одни и те же давно известные факты приобретают иной смысл. И важны не факты, тем более что в качестве самостоятельного способа построения символики они уже исчерпали свои возможности. Индивидуальная ценность факта к этому времени уже девальвирована телевидением, способным воспроизводить факты в объемах, недоступных фотографу. Как и монополия единственной точки зрения. Случайно ли, что именно в это же время и начинается поток информационно-философских исканий Мак-Люэна, постиндустриальные теории Бодрийара, Лиотара, Гидденса и т.д.? Правда, прошло всего десять-пятнадцать лет, и мир снова погружается в сумятицу. Череда нефтяных кризисов 70-х и новая вспышка статей и книг о грядущем конце западной цивилизации, теории конвергенции и шахматной доски... В общем, снова ощущение перемен, и примерно в это же время Ральф Гибсон, ставший последним из великих интер-претаторов сути объекта, начал искать не признаки среды в объекте, а его мистическое внутреннее начало. Его съемка фрагментов непонятно чего с расстояния один метр, смутные образы, создающие эмоции и ассоциации, — в этом семиотики, поисков символического смысла объектов больше, чем чего бы то ни было еще.

На самом деле это уже было одним из признаков того, что эпоха индустриальной цивилизации близка к состоянию глубокого кризиса. Потому что революционные изменения, действительно масштабные и глубокие революционные изменения, сочетающиеся в разных сферах и поэтому приводящие к радикальным преобразованиям, возможны только в том случае, если цель этих перемен осознана обществом настолько, что превращается в универсальный символ отрицания или цели. Как угодно. Символизм, в принципе, неотъемлемая черта кризиса — латентного или in flagrante1. Вот когда мир окончательно увлекся релятивизмом Бодрийара, его приоритетом символа над утраченной реальностью — у забора, за которым кончается индустриальная эпоха с ее линейным временем, одноканальными коммуникациями, монопольными истинами и однозначной сутью вещей.

Можно, конечно же, перечислять и множество тупиковых направлений поиска — таких как суперреализм фотографий японца Араки с черным волосом на мокром языке. Но даже без этих героев-однодневок видно, что в начале XXI века с фотографией вдруг что-то случилось. Она добралась до некоторого предела, за которым перестала работать и брессоновская фактография, и изучение контекста в духе Аведона, Виногранда и прочих. Даже абсолютный приоритет эмоционального интеллекта у Гибсона вдруг перестал быть интересен. Как и его символизм. Что случилось?

Технологический скачок конца XX века произвел на свет цифровую «мыльницу», которая потребовала другой, массовой эстетики? Отчасти да. Но это было бы слишком простым объяснением очень сложного явления. На массовый рынок общества массовой демократии выведен продукт, который нужно продать. Как? Просто. Достаточно объяснить, что эти новые камеры, в принципе, не способные приблизиться по результатам к тому представлению о подлинной фотографии, которое утверждалось не один десяток лет, станут инструментом создания новой эстетики, соответствующей новым реалиям «постиндустриального» мира. В нем нет иерархии кумиров, в нем у каждого есть не только право на собственное мнение, но и техническая возможность сделать это мнение публичным. Каноны старого мира с его условностями низвергнуты. Снимайте и создавайте новую реальность. Старая больше не актуальна. Теории композиции и цвета, требования к качеству отпечатков — все в прошлом, как и сама необходимость делать отпечатки на бумаге. Это новая среда.

А media все-таки is the message.

И это сработало. Почему? Вероятно, потому, что обстоятельства сейчас весьма напоминают условия, в которых Россия стала одним из мировых центров символизма в начале XX века, когда технологии совершили настолько мощный рывок вперед, что обществу статусов (а не контрактов, что стало базовой характеристикой меритократической системы западной цивилизации) пришлось болезненно искать новые формы идентичности в мире, вдруг ставшем иным.

В начале XXI века человечество опять переживает такой же технологический рывок. И опять в сфере коммуникационных технологий. Уже не паровозы, железные дороги, телеграф и телефон, но мобильная связь, Интернет и массовые каналы мгновенно распространяемой информации. Мгновенно. Это ключевое слово. Если, как писал А.Ф.Лосев, «миф есть... наивысшая по своей конкретности, максимально интенсивная и в величайшей степени напряженная реальность», то интенсивность эта возросла до пределов, которые Лосев вряд ли мог бы себе представить. Теперь миф, по Мак-Люэну, «есть мгновенное целостное видение сложного процесса, который обычно растягивается на большой промежуток времени. Миф представляет собой сжатие или имплозивное свертывание всякого процесса, и сегодня мгновенная скорость электричества сообщает мифическое измерение даже самому простому промышленному и социальному действию».

Частота возникновения и скорость свершения этих действий, как и стремительность проявления их последствий, и их взаимосвязь выросли настолько, что обстоятельства, на которые сто лет назад можно было бы просто не обращать внимания, сейчас способны обернуться переменами глобального масштаба. У нас теперь нет времени на то, чтобы последовательно наблюдать и изучать события. Слишком много фактов нужно удерживать в поле внимания. Слишком многообразен контекст, в котором разрозненные факты можно интерпретировать по-разному. И слишком быстро нужно реагировать на перемены, возникающие там, где они раньше не стоили внимания. Результат? Тотальный эффект теперь намного значимее индивидуальных особенностей.

Мы изобрели такую форму представлений о глобальном, которая не допускает индивидуальных различий в представлениях о нем. Это рационально с точки зрения представлений о рациональности индустриального общества. Рационально «правильный» глобальный мир может быть устроен только на основаниях массовой демократии, на которых держится общество массового потребления. Потому что ни в каких других системах представлений о глобальном тому типу экономики, которая свойственна этому обществу, доминирование не может быть гарантировано доступными и привычными методами. Ну не случайно же каждый раз, когда этот принцип не срабатывает, начинается очередная локальная война за установление «демократии» в несговорчивой части мира. Дело не в Америке — Советский Союз в Афганистане делал то же самое.

Дело в представлениях об устройстве мира. Индустриальный мир, взяв на себя функцию чуть ли не Творца, унифицировал «тотальное поле». И унифицировал его настолько, что теперь начинает страдать от того, что обилие информации, знаков приводит к девальвации их символического значения. Слишком много опустошенных символов. Это верно как эффект индустриального понимания семиотики. Но один из очевидных признаков кризиса фрагментированной «печатной» культуры в том и состоит, что она гораздо уже тотального поля культуры, на котором постиндустриальный контекст возвращает обществу черты, которых его лишило массовое серийное производство. Общество перестает быть единым, личность становится менее типологической, время теряет линейность, сжимаясь в мгновения свершений, наполненных символическим смыслом.

Наши новые средства коммуникации, которые, как пишет Мак-Люэн, «возникают раньше, чем их придумывают», подвели нас к грани культурной революции, смыслом и сутью которой станет возвращение в утраченную «эпоху неповторимости». Потому что от нынешней универсальности, повторяемости и обезличенной воспроизводимости нам идти больше некуда.

Нам предстоит пережить глобальную по своим последствиям культурную революцию — длительный, сложный процесс с нечеткими границами начала и завершения. Если и можно сравнивать то, что нас ждет, с какими-либо периодами истории, то, наверное, только с тем, что принято называть «классической Европой» — примерно 1620—1750 годы, «подвижные даты», в рамках которых происходит «поворот к новому миру». Это эпоха великой революции в умах, «глубоко ощущаемая деятельной и мыслящей элитой читающих европейцев (15—20 тысяч человек на 50 миллионов взрослого населения). Несколько десятков человек несут за это ответственность, несколько сотен — хорошо понимают последствия. Классическая Европа по сути своей замкнута и революционна, поскольку она консервативна. И только XVIII век в значительной степени есть медленно диффундирующее осознание перелома. Революция покидает область духа, чтобы переключиться на порядок вещей».

Жаль, конечно, что это никак не относится к России, где революция никогда не покидает область духа, чтобы переключиться на порядок вещей.

Но это неизбежность: в российском понимании бытие настолько слеплено с Абсолютом и настолько статично, неизменно и первично, что русскому сознанию не хватило и ста пятидесяти лет после реформ Александра II, чтобы заместить Традицию хотя бы индустриальной парадигмой. Но это никак не мешает остальному миру приблизиться к новому периоду глобальных трансформаций.

Индустриальное общество сейчас тоже революционно именно потому, что оно уже консервативно. И этот дух революционности проявляет себя прежде всего в формировании символов реальности, которая требует изменений. Символов как способа осознания и интерпретации этой реальности. Потому что только универсальные символы в состоянии стать основой реального революционного процесса.

Именно об этом речь — о том, как мы сейчас формируем эти символы, когда вдруг сталкиваемся с осознанием новой реальности. Новой, потому что масштабные технологические сдвиги в области коммуникаций (второй раз за сто лет) сжимают мир, опять меняя представления о времени и пространстве. Отсюда, из этого внезапно сжавшегося мира, эта «взаимосвязь со всем остальным человеческим обществом». Интернет разрушает влияние иерархий. Любых — государственных или идейных. Он принципиально построен на том, что контролировать его невозможно.

Если книгопечатный принцип единообразия, непрерывности и линейности переборол сложности древнего феодального и устного общества, то принцип интернет-сообществ, сетевых сообществ, социальных сетей в том числе, устраняет единообразие, непрерывность и линейность, возвращая структуру общества чему-то близкому к доиндустриальной системе. В этих сообществах различаются не только стили, но и язык. Непосвященный не знает, что такое «превед», «имхо» и так далее. Это уже постпечатная культура. Ее основа — не текст. А что? Образы? Слова-образы? Если так, то это уже само по себе признак постмодернистского возвращения к устной культуре.

Разве не это лежит в основе феномена декаданса, Серебряного века — того, что случилось с западной цивилизацией в начале XX века и происходит сейчас, в начале XXI? Это эффект больших технологических прорывов, которые интеллектуально до такой степени подавляют общество, что не оставляют ему свободы собственных представлений о границах возможного. Они ломают систему представлений о мире, разрушают его символизм, требуя новых символов и кодов. Здесь кончается письменная культура, основанная на унификации культурной среды, и, соответственно, здесь же начинается расползание унифицированного и аморфного общества массовой демократии на коммунитарные, «трайбалистские», сетевые и любые другие сообщества, объединяемые собственными мифами.

Вывеска «Магазин одежды Hip Hop» на Садовом кольце при всей ее пародийности — это одна из безобидных форм исполнения пророчеств Мак-Люэна. Суть, в любом случае, в том, что если в XVI веке печать породила индивидуализм, интроспекцию и национализм, то в XXI SMS-культура, разрушающая способность читать объемные тексты, привела к кризису и того, и другого, и третьего. Или кризису идентичности, если угодно.

Глобализация, как ее понимает индустриальное общество, лишает возможности объяснять особенности жизни спецификой территориальной или культурной принадлежности. Суть информационных потоков стала глобальной. Это меняет смысл символизма, приближает к пониманию символа как отражения-отображения этой глобальной сути. Человек как личность, индивидуальность больше не основа идеологии. И для того чтобы быть «человеком дифференцированным», больше не достаточно обладать индивидуальностью в обществе стандартов массовой демократии.

Потому что она ничего не значит вне контекста, дробящегося в рамках своих глобальных границ на сетевые сообщества, этнокультурные группы.

Собственно, катастрофа, которую Америка пережила 11 сентября, заставила окончательно упереться носом в то, что было предельно очевидно уже и на последних президентских выборах: нет больше в Америке общества массовой демократии. Есть общество этнокультурных сообществ. Точно так же, как и мир в представлении теоретиков конфликтологии делится теперь на этнокультурные сообщества «богатого Севера» и «бедного Юга».

Кто мы теперь? И как выглядят символы, позволяющие сориентироваться в том, кто мы теперь и в каком мире? Тюльпан в студии Мондриана по-прежнему полон ностальгического очарования. Но он больше ничего не объясняет. Эмоции, которые он провоцирует, больше не дают ничего для понимания современного мира и не помогают адаптироваться к его требованиям, его ритму и его мифам. Телевидение так напичкало нас картинами множества мелких и крупных войн, что смерть республиканца у Роберта Капа больше не впечатляет. Конструктивизм Родченко наивен. Как и истории из ночной жизни Парижа, которые снимал и описывал Брассаи. И так далее, и так далее, и так далее.

Это грустно, как всегда бывает грустно смотреть на обветшавшие символы ушедшего величия. Но нам больше не нужен Андре Кертеш с его тонким конструированием внутреннего мира личности. Нам больше не нужен даже Ральф Гибсон с его поисками внутренней сути объекта. Потому что он заглядывает внутрь объекта, отсекая то, что мешает видеть ее, отсекая в итоге главное — контекст, без которого эту суть понять уже невозможно. Потому что для понимания мира этой сути мало, как мало факта для того, чтобы описать реальность. Потому что мы, пользуясь выражением Маршалла Мак-Люэна, не в силах справиться с давлением этого настырного мира на наши чувства и нервы, вынесли свой мозг и органы чувств за пределы физического тела, сделав наши системы коммуникаций продолжением себя или себя заложниками собственных средств коммуникации. Нам больше не нужны начала классической культуры Греции, потому что они слишком статичны и неудобны в хаотичном мире множественных истин.

Нам нужен Андреас Гурски, чтобы увидеть себя в его ритмичных и безликих рядах дверей на бесчисленных этажах китайских офисных центров и таких же безликих и бесчисленных рядах полок с разноцветными упаковками круп в торговых центрах. Потому что это портрет нашей политкорректности, мобильности, поверхностности, единообразия, воспроизводимости и суеты.

Фотографии Гурски — это доведенный до высшей степени абстракции символ монотонности индустриального мира с его типологизацией личности и стандартами «стоимости личности». Он непонятен тем, кто еще не успел ощутить себя частью этого глобально унифицированного мира. Как, например, Россия с ее непобедимой патримониальностью, до сих пор не сумевшая стать в полном смысле частью индустриальной цивилизации. Не сумевшая именно потому, что ее культурные ориентации остались неизменными, с тех пор как сформировались в аграрной цивилизации анклавной разобщенности и приоритета аскриптивных статусов.

Фотографии-символы Гурски дороги тем, кто ощущает уже не только свою полноценную принадлежность к этой механистической цивилизации, но и близость ее распада. И он неприемлем для тех, кто ждет ее распада, следующего цивилизационного скачка, который приведет мир к возрождению «эпохи неповторимости». В этом смысле Гурски — символ, аккумулирующий потенциал протеста против унификации личности в рамках индустриальной цивилизации. Он потому и стал таким дорогостоящим откровением, что создал символы приближения к «границе прорыва», за которой «систему ждут необратимые изменения». И значимость того, что он сделал с фотографией или искусством вообще, в том и состоит, что символ этот универсален: и как символ близкой потери, и как символ грядущего воплощения надежды.

Надежды на что? Что дальше, что после Гурски? Идеограмма. Идеограмма эмоционального восприятия, которая единственно достаточна для полноценного восприятия мгновенно меняющейся действительности. Именно в ней приоритет эмоционального интеллекта раскрывается полностью. Только она в состоянии передать суть, воспринимаемую на уровне эмоций, идеи или символа. И только она, как отражение эмоционального восприятия действительности, которую невозможно описать фактами, в состоянии стать носителем символики нового «трайбализма» мира, превращающегося в сообщество сетевых сообществ. В иерархии ценностей постиндустриального мира идея снова стоит выше личности.

Эпохе гуманизма пришел конец.

P.S. Гурски на ноябрьском аукционе «Сотбис» 2007 года был продан за 3,3 миллиона долларов.

 

 

Рубрика "КОДЫ КУЛЬТУРЫ"


 

1 In flagrante (лат.) — здесь: со всей очевидностью. — Прим. ред.




© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012