Ларс Хенрик Гасс руководит авторитетным Международным кинофестивалем короткометражных фильмов в Оберхаузене с 1997 года. За это время фестиваль значительно обновился. Именно Гасс инициировал конкурс фильмов Северной Рейн-Вестфалии, в 1999 году организовал конкурс музыкальных клипов MuVi Award. Но что, пожалуй, еще важнее, фестиваль расширил свои границы, создав площадку для ежедневных дискуссий философов, культурологов, кураторов и художников о проблемах визуального языка и индустрии кино. И, наконец, что самое заметное — фестиваль стирает границы между кинематографом и современным искусством в пользу самого широкого визуального эксперимента.
В этом году на 57-м фестивале в международной конкурсной программе практически не было работ с традиционным нарративом, в то время как фильмов, сделавших язык искусства предметом анализа, наблюдалось в изобилии. Из них как раз вышли и победители кинофорума: изящная британская работа «Художник» Лоры Провост и португальский «Меркурий» Сандро Агулара.
О политике и практике фестиваля, его настоящем и будущем я попросила рассказать Ларса Хенрика Гасса.
Анжелика Артюх. Как вы можете определить культурную задачу Оберхаузенского фестиваля в наше время, когда любой короткометражный фильм можно легко увидеть в Интернете на YouTube?
Ларс Хенрик Гасс. Это очень сложный вопрос. С одной стороны, в круг наших задач входит особый тип программирования, которым, понятное дело, Интернет не занимается. В Интернете ведь нет никакой классификации, никто там не помещает фильмы в определенном порядке, не чувствует за собой специальной образовательной миссии. Мы же пытаемся направить зрительское внимание определенным образом. Другая наша задача — концентрация того, что я называю социальной энергией. Эта мощная и действенная энергия рождается благодаря тому, что огромное количество людей собираются вместе и смотрят кино в ограниченном пространстве в течение ограниченного времени, а затем обмениваются мнениями и информацией. Возможность смотреть фильмы на большом экране — это совершенно не то, что предлагает Интернет. И, наконец, третье обстоятельство, которое связано с первым: мы прилагаем огромные усилия, чтобы найти интересные работы и стать посредниками между режиссерами и кураторами, которые приезжают из разных стран. Мы также — в отличие от Интернета — занимаемся эстетическим образованием детей, готовя специальные детские программы.
Анжелика Артюх. Ваш фестиваль выходит за границы кино и его языка в область современного искусства. Вы считаете, что кино себя исчерпало и необходимы новые формы, которые достигаются путем расширения границ?
Ларс Хенрик Гасс. Короткометражный фильм практически не функционирует в коммерческом поле (если и делает это, то очень ограниченно). Зато он допускает огромную свободу для творчества. Именно это я люблю и ценю в коротком метре — отсутствие ограничений (за исключением ограничения по времени). Поэтому короткометражный фильм очень важен в контексте развития киноязыка. К тому же это в основном сфера приложения сил преимущественно молодого поколения. Молодежь продолжает традицию авангардного фильма, которая также развивалась в основном в рамках короткого метра. Отсутствие коммерческой перспективы компенсируется за счет развития языка. Именно поэтому я так выступаю против превращения короткометражного фильма в товар: это была бы его своего рода мейнстримизация, которая может лишить его главной функции — эстетической свободы.
Анжелика Артюх. Пару лет назад вы писали в каталоге, что оберхаузенский фестиваль не столько служит для промоушна фильмов, сколько для их утилизации. Вы продолжаете так думать?
Ларс Хенрик Гасс. Наш фестиваль с каждым годом становится все более значительной платформой, которая позволяет увеличивать зрительскую посещаемость некоммерческого кино. Публике необходимо социальное пространство, которое могло бы предоставить артконтент. Зрители не могут найти его на телевидении, в коммерчески ориентированных кинотеатрах, даже в музеях, которые важны для функционирования искусства, но являются не очень комфортным местом для коммуникации.
Фестиваль все больше и больше становится своего рода «конечным пунктом» назначения фильмов. И мы несем за них ответственность. В прежние времена на фестивали приезжала профессиональная публика, которая осуществляла дальнейшую селекцию фильмов для дистрибьюции. Сейчас ответственность за то, как промоутировать данные работы, легла на наши плечи. Мы не имеем таких кинорынков, какие имеют Торонто, Канн и другие фестивали. Конечно, мы используем наше партнерство с телеканалами, вроде Arte, которые привлекают к себе только малую часть работ, показанных на фестивале. Но мы также избрали для себя новую стратегию. Не так давно мы создали что-то вроде оnline-артплатформы, которая основана на идее самодистрибьюции фильмов через Интернет. В Интернете сейчас или выкладываешь работы бесплатно, или устанавливаешь определенные коммерческие отношения. Мы начали с того, что поддержали 250—300 работ на нашей online- платформе. Режиссеры сами занимаются администрированием, сами решают, как им показывать фильмы — бесплатно или за деньги. Мы, в свою очередь, не владеем правами на фильмы, а занимаем лишь роль партнера в проекте. Но это очень перспективно, мне кажется.
Анжелика Артюх. Вы однажды сказали, что фестиваль может выжить только в том случае, если станет функционировать как своего рода музей современного искусства. Как вы можете это прокомментировать?
Ларс Хенрик Гасс. Только несколько фестивалей в мире работают в том же русле, что и мы. Я очень озабочен будущим фестивального движения, поскольку фестивали в последнее время активно теряют свою традиционную роль и функцию. Необходимо пересмотреть понимание нашей функции в сегодняшнее время. Я думаю, мы можем многому научиться у музеев — например, как организовывать пространство и серьезные условия для презентации артработ. В свою очередь музеи могут поучиться у фестивалей тому, как стать социальным пространством.
Анжелика Артюх. Вы сказали об утрате традиционной роли фестивалей. А в чем она, по-вашему, заключалась?
Ларс Хенрик Гасс. Повторю, раньше фестивали были озабочены приглашением профессиональной аудитории, которая производила собственную селекцию работ — например, для телевизионных каналов и кинотеатров. Эта традиционная роль уходит в прошлое, причем не только касательно фестивалей короткого метра, вроде Оберхаузена. Вместо нее приходит, например, та оnline-платформа, о которой я говорил. Эта платформа расширяет формат фестиваля. Это, я бы сказал, революционная вещь, которая устанавливает новые границы фестиваля. Теперь многие фильмы можно будет видеть не только на самом форуме, но в течение года. Почему это так важно? В наше время многие сделки осуществляются без участия МКФ. Меняется поле циркуляции фильмов, и в ближайшем будущем картины, возможно, вообще будут доставляться к зрителю посредством сателлитов. В этих условиях функция фестивалей естественно должна меняться. Я убежден, что фестиваль должен быть площадкой для альтернативной публики.
Анжелика Артюх. Качество селекции и тематическое структурирование всегда были важными составляющими фестивальной деятельности. Не могли бы вы рассказать об особенностях селекции Оберхаузена. Каковы его основные критерии?
Ларс Хенрик Гасс. Оберхаузен — это фестиваль, который постоянно расширяет границы возможного. Мы можем показывать научно-популярные фильмы, документальные, анимационные. У нас нет предубеждений по поводу того, что есть искусство, а что коммерция. Мы этот вопрос для себя закрыли. Мы не разделяем фильмы по жанрам. Мы вообще не верим, что жанр сегодня что-то действительно определяет. Мы за художественное развитие киноискусства, за расширение его границ и обновление содержания. К примеру, еще десять лет назад ни один фестиваль не показывал программу музыкальных клипов. С 1999 года мы стали это делать и тем самым настояли на том, что музыкальное видео может быть объектом искусства, может быть интересным для демонстрации на большом экране.
Анжелика Артюх. Как вы собираетесь развивать возможности фестиваля в будущем?
Ларс Хенрик Гасс. Я думаю, мы будем работать на разных уровнях. Во-первых, будем развивать наш интернет-проект, о котором говорил. Таким образом мы наладим партнерство между авторами фильмов и фестивалем. В прежние времена фестивалю не нужно было быть частью процесса создания фильма. Ему достаточно было устанавливать отношения внутри профессиональной среды. Но сейчас времена изменились, и фестивалю необходимо устанавливать партнерские отношения именно с режиссерами, чтобы создавать плацдарм для новых работ.
Анжелика Артюх. Почему бы вам не организовать что-то вроде роттердамского Cinemart, который позволяет режиссерам и продюсерам находить возможности для копродукции?
Ларс Хенрик Гасс. Это хороший вопрос. Может, в будущем мы и сделаем что-то в этом роде, конечно, не копируя уже существующую модель. Сейчас нам лучше браться за то, что можем сделать лучше других.
Если мы будем успешны в продвижении оnline-платформы, Оберхаузен и в будущем останется фестивалем, который открывает новые таланты.
Я очень оптимистично на это смотрю, но тут нужно очень серьезно отнестись к качеству менеджмента фестиваля, к тем способам, каким достигается результат.
Анжелика Артюх. Фестиваль в Оберхаузене имеет репутацию образовательного. Почему она для вас так важна?
Ларс Хенрик Гасс. Я считаю, что один человек (директор) не может радикально изменить философию события или институции, если она уже сложилась. Но он (в данном случае я) должен по возможности развивать ее, заботиться о ней. Моя основная задача состоит в том, чтобы акцентировать, укрупнить то, что фестивалю было присуще с самого начала. Оберхаузенский фестиваль изначально был учрежден как образовательный. И это должно быть зримо сегодня. Для этого мы делаем наш «Подиум» — поле для различных дискуссий, в том числе для обсуждений фильмов. Это важнейшая часть нашей программы, насущная и перспективная.
Оберхаузен, 2011, май
]]>
Памяти Бориса Пильняка
Серый день, темная вода маленькой речки. Из воды, из реки, виден пустой берег.
Мальчик выходит из воды на берег. Он в рубашке и брюках. Ему трудно дышать.
Он ложится на траву лицом вниз, закрывает глаза. Он дрожит.
Проходит время. Его накрывают теплым платком.
Мальчик открывает глаза. Рядом с ним — девочка в длинной темно-зеленой юбке. У нее рябиновые бусы.
— Ты меня не бойся, — тихо говорит девочка. — Я тоже плакала, когда
узнала. Мы с мамой свечки в церкви ставили. А папа у нас — за красных.
Говоря это, она помогает ему снять рубашку, выжимает, а его получше укутывает платком.
— Иди, а то простынешь совсем. Иди домой…
Мальчик идет, но оборачивается.
Пустой берег, никого.
Америка, наши дни. По хайвею мчится автомобиль. Дорога впереди перегорожена полицейскими машинами.
Автомобиль останавливается. Открывается окно. Человек молча смотрит на чернокожего полицейского.
— Вы что, «Новости» не смотрите? — удивляется тот. — В штате чрезвычайное положение.
— Что случилось?
— Кто-то выбросил банку из-под пива на детскую площадку. Идут розыскные мероприятия. Дороги перекрыты.
— Я опаздываю в аэропорт, — говорит человек в машине.
— Мне очень жаль, сэр…
Полицейский уходит.
Человек смотрит на часы. Звонит по мобильному.
— И, пожалуйста, не вздумай трогать Нахалку без меня, — строго говорит он по-русски.
— Едешь в рай, в настоящий рай! — с обидой отвечает ему детский голос. — А мне на какой-то лошади покататься не разрешаешь…
— Почему ты думаешь, что там рай? — удивляется человек.
— А что же? Рай и есть! Бабушка и дедушка добрые, всё разрешают, всё покупают, на улицах полно собак и кошек, которые просто так, без никого…
Пробка начинает двигаться, полицейский машет рукой в белой перчатке.
— Не забудь, что с тебя пять стихотворений, — напоминает человек по мобильному. — Пока.
Он медленно едет мимо полицейского, и тот улыбается ему.
— Вычислили мерзавца, — довольным голосом говорит полицейский. — Нелегал из Беларуси. Теперь ему не уйти. Счастливого полета, сэр.
Московский аэропорт. По залу прилета нервно шагает женщина в кожаном плаще. Жует жвачку и говорит по мобильному:
— Какие материалы? Вас очень плохо слышно. Вы откуда звоните? Кто вам дал мой номер? Да, я его прекрасно помню. Царство небесное. Но поймите, я больше не занимаюсь этим. Послушайте…
Женщина раздражена, у нее худое нервное лицо, она хочет говорить дальше, но видит человека, выходящего в зал прилета, с чемоданом на колесиках, близоруко щурящегося…
— Пирог! — радостно орет она и подпрыгивает, машет руками. — Пирог, я тут!
Человек видит ее и прет напролом через толпу к ней.
— Рында! — тоже орет он в восторге.
Они обнимаются.
Подмосковье, старая бревенчатая дача постройки 30-х годов. Мемориальная табличка: «Дом-музей писателя Константина Соколовского».
На веранде с цветными стеклами компания стариков играет в карты. Верховодит рослая усатая старуха лет восьмидесяти. Ее партнеры — дедушка в инвалидной коляске и беременная сухонькая старушенция.
На старом громоздком буфете буднично пылится темно-желтый человеческий череп с дыркой в темени.
В укромном уголке заросшего сада девочка с маленькими золотыми сережками в оттопыренных розовых ушах мучает большого пожилого кота.
Она держит его на руках, крепко зажав мохнатые задние лапы между колен. Одной рукой держит передние лапы, а другой заносит тонкий острый нож над кошачьим пузом.
— Вот вырежем сейчас аппендицитик, и не будет болеть…
Кот истошно орет и извивается.
По тропинке, выложенной растрескавшимися плитками, отводя цветущие ветки разросшегося жасмина, идут Рындина и Пирогов с тортиком.
Девочка, мучительница кота, оглядывается на звук шагов и голоса и ослабляет хватку. Кот опрометью несется прочь.
Пирогов и Рындина поднимаются на веранду.
— Здравствуйте, Зоя Константиновна, — принимается сюсюкать Пирогов. — Вы нас, наверное, не помните? Мы студенты Юрия Алексеевича, вашего сына, учились у него когда-то давно. Теперь вот, знаете ли, много времени прошло…
Усатая старуха так же сюсюкающе отвечает Пирогову, они ведут светскую беседу.
Старичок в кресле молча хлопает глазами.
Рындина глядит на беременный живот сухонькой старушки.
— Да, дорогая моя, — с сильным немецким акцентом говорит старушка. — Да! В молодости, в капиталистической стране, я, одинокая мелкая служащая, не могла позволить себе иметь ребенка. Но теперь я на пенсии… Замечательные русские врачи из клиники «Солнышко» совершили чудо, и у меня будет мой маленький Тобиасик.
В ответ на это Рындина встряхивает головой, как от дурного сна.
— Мы приехали поговорить с вами о нашем мастере, о вашем сыне, — решительно, без любезностей и экивоков, обращается Рындина к Зое Константиновне.
Лицо старухи меняется.
— У меня нет сына, — железным голосом чеканит она и тут же истерично взвизгивает: — У меня нет сына!
— Послушайте, Зоя Константиновна, — начинает уговаривать Пирогов.
— Да вы что, вечно жить собираетесь? — напрямик рубит Рындина. — Вам сколько лет? А ему? Да вы понимаете, что ваш сын — несчастный одинокий старик, у него даже семьи нормальной нет по вашей милости! Вы хоть понимаете, что он гений?
— Вон из моего дома, бандиты! — кричит старуха.
Череп таращится на бранящихся.
— У вас череп на шкафу, — ошарашенно говорит Рындина.
— Да! — с энтузиазмом подтверждает старуха.
— Это нехорошо, — Пирогов тоже смотрит на череп.
— Это череп фронтового товарища моего отца! Товарища по гражданской! Настоящего большевика, светлого человека. Он завещал свой скелет школе, детям для изучения, но прошли годы, мытарства, неустройства, переезды, скелет потерялся, остался череп. И пока я жива… Мы не такие, как вы… У нас есть убеждения, есть идеалы…
Пирогов и Рындина уходят обратно с тортиком по осенней тропинке, отводя голые ветки жасмина.
Выходят за калитку. Кругом высокие кирпичные заборы, камеры слежения.
— До неузнаваемости… Я тут в детстве живала подолгу, — говорит Рындина. — У тетки на даче. Она продала потом. А рядом жил Онуприенко, и с ним никто играть не хотел…
— Онуприенко? — изумляется Пирогов. — Тот самый?
— Ну да.
— И ты такие знакомства никак не используешь?
— Тоже мне, знакомство… Мы его в детстве знаешь, как дразнили? Шура-гибрид. Он вроде и сейчас тут…
— Да ладно, ему служебная дача положена…
Пирогов и Рындина садятся в машину.
Молча едут.
Думают.
За кадром. Когда и кто первым назвал его Волшебником? Теперь и не вспомнить. Мы все были в него влюблены. Девочки по-настоящему, а парни… Ну, для нас он был таким… Недостижимым идеалом… Он всегда так одевался… Тогда ни у кого ничего не было. Джинсы у фарцовщиков покупали. А он всегда был так клево одет, и было видно, что ему это все по барабану, и от этого еще лучше выглядел… Но не в этом дело, конечно. Он был свободный. Даже походка такая… Что вот идет свободный человек… И эти его фильмы, ведь это же были детские фильмы, сказки, какие-то старые дачи, речки, мостки, дети, не похожие на пионеров… Эти фильмы просто дышали свободой… Когда я узнал, что принят в его мастерскую, что он будет моим мастером, я просто не поверил… Тупо смотрел на экзаменационный лист с его подписью… И все эти пять лет рядом
с ним… А потом времена изменились, какие на фиг сказки… Из нашей мастерской никого путем и не вышло… Разбрелись по свету… О том, что Волшебник нищенствует и загибается, я узнал случайно, из чужой переписки в Интернете.
Заброшенная, неприбранная квартира, афиши фильмов 70—80-х годов (можно просто впрямую реальные афиши, можно делать коллажи и названия, похожие на фильмы Александрова и Соловьева).
Человек, лица которого мы не видим, мешковатые джинсы, майка-«алкоголичка», ходит босой по квартире. Ему худо. Пытается налить в стакан портвейн из трехлитровой банки, не выходит, худые, изможденные руки дрожат…
Пьет прямо из банки, гулко и жадно глотает. Закуривает папиросу. Тяжело ступая, идет обратно в комнату. Ложится на кровать, курит, дым в потолок…
Папироса выпадает из руки, дымится на полу, где много старых газет…
В машине Пирогов отворачивается от окна и смотрит на Рындину. Рындина смотрит на дорогу.
— Петь, а ты зачем тогда уехал? — вдруг спрашивает она.
— Все валили, и я свалил.
— Угу. А теперь чего приехал?
— Чтобы поддержать его. Чтобы сказать ему: «Ты еще ого-го».
— Какое «ого-го»?
— Ну, если у человека рак или там СПИД, надо сказать ему, что он еще «ого-го».
— Да, — соглашается Рындина. — От этого многие выздоравливают. Если уже не умерли.
Пирогов долго смотрит на профиль Рындиной.
— Ань, знаешь, что?
— Ну что?
— Тебе круговую подтяжку делать пора, — с мстительным удовольствием говорит он.
Но Рындина равнодушно пожимает плечами.
Помолчали.
— Ты знаешь, где он живет? Поехали.
— Это не самое веселое зрелище. Он может нас вообще не узнать.
— Разберемся.
— Тогда за яблоками заедем по дороге.
Пирогов и Рындина заезжают за яблоками.
Один дом у дороги, остальные снесены, а по обочине уже вырублены кусты и деревья, стоит дорожная техника.
За дощатым забором — сад, в саду старый деревенский дом с резными наличниками, старый автомобиль. Глава семьи — хромой дядька лет сорока, в тельняшке. Сушится белье. Дети разновозрастные бегают. Младший качается на деревянной расписной качалке-лошадке.
На покрытом клеенкой столе — катушечный магнитофон. Высоцкий.
Такой оазис, заповедник, другое время.
Хозяин насыпает Пирогову и Рындиной полный пакет яблок и рассказывает:
— И из управы приезжали, и из министерства… Лично этот, как его, руку тряс… А мне чего? Уширяете трассу и уширяйте, я-то тут при чем, у меня еще семь метров запас, никуда я не поеду, мы тут при царе Горохе жили, и дед мой с этого дома на войну уходил, и я в Афган… Жили и будем жить, наш дом, наш сад… Никуда мы не поедем. Пусть вперед ногами выносят, и баста…
— Вы такой молодец, Владислав, — говорит ему Рындина. — Вы просто образец для всех нас, пример мужества, стойкости и сопротивления. Вы всех победите!
Пирогов и Рындина поднимаются по загаженной лестнице пятиэтажки. Долго звонят в дверь.
По лестнице спускается соседка с дворнягой на поводке.
— А нету его. В больницу забрали.
— Давно?
— Да утром. Станиславна, нижняя, чует, дымом пахнет… Насилу дверь сломали. Он лежит сам отключивши, вконец обожравши, а на полу газеты от папиросы загорелись… Интересное дело! Этак он нас всех спалит… А ведь еще недавно какой мужчина был интересный, уважаемый… Опился, вконец опился…
— В какую больницу?
— Да тут у нас одна. Райбольница.
Дача Зои Константиновны. Старики играют в карты, им весело.
На поросших мхом бутовых ступеньках террасы появляется полное невысокое существо с розовым гладким лицом, модной стрижкой, маленькими сережками в ушах и колечками на аккуратных пальцах. Как ни приглядывайся, половую принадлежность существа определить трудно.
Одето существо в треники, обуто в садово-огородные калоши типа «дачник». По-домашнему, по-соседски пришел человек.
Это Шура-гибрид.
— Зоя Константиновна, тут у вас девочка гостит, так вот, она моего кота лишаем заразила.
— Вот что ты городишь, Шура, — мельком отрывается от карт Зоя Кон-стантиновна. — Постыдился бы…
— Она его постоянно тискает, тащит куда-то, у него стресс глубокий, шерсть уже вылезает клочьями, его тошнит постоянно, вы понимаете?
— Не позорься, Шура. Лучше бы женился, честное слово. Сын таких уважаемых людей, а ходит бобылем… Тьфу…
Шура кротко улыбается. — Зоя Константиновна, я, между прочим, и по вертушке позвонить могу, — с укоризной говорит он.
Он уходит, шлепая пятками резиновых калош.
Пирогов и Рындина стоят перед стойкой в больнице.
Женщина в белой шапочке медработника говорит им:
— Я понимаю вашу обеспокоенность, но пропустить вас не могу. Это волеизъявление больного. Юрий Алексеевич, едва придя в сознание, установил строгий дресс-код для всех посетителей. Вы, прошу прощения, неподходяще одеты.
Пирогов и Рындина с изумлением таращатся на доктора, потом оглядывают друг друга — джинсы, свитера, кожанки.
— Одного, правда, пришлось пропустить, — доверительно говорит доктор. — Он священник.
— Барнев! — с досадой хлопает рукой по стойке Пирогов. — Везде пролезет со своей постной рожей, с крестом на брюхе…
— Это кто? — не понимает Рындина.
— Кто из нас за океаном живет — ты или я? — удивляется и раздражается Пирогов. — Барнев, Антоха, учился на пять лет раньше нас. Из предыдущей мастерской Волшебника. Священником стал в девяностых. Его по телеку часто показывают. Любой вопрос осветит без запинки. Крутой поп, сука… Здравствуйте, батюшка, — без малейшего перехода вежливо говорит он.
Рядом с ними стоит рослый, слегка располневший, но весьма видный мужчина лет сорока пяти, в подряснике. Глядит приветливо.
— Мать честная, Петюня ведь Пирогов!
Он радостно пожимает руку Пирогову, затем троекратно целуется с ним.
Пожимает руку Рындиной.
Она спрашивает:
— Как он?
— Под капельницей, в полубессознательном состоянии. Бредовые речевые интерпретации, оттуда и дресс-код. У меня в храме сорокоуст читать
будут, усиленную молитву. Надеюсь, обойдется. Надо бы к его матери съездить.
— Уже были. Невменяема.
— А череп все там?
— А он, вообще, откуда, чей?
— Неизвестно. Но похоронить его все равно надо.
Батюшка улыбчиво, ласково смотрит на своих друзей и спрашивает:
— Ну что? По маленькой, со свиданьицем?
— Поехали ко мне? — предлагает Рындина.
Квартира Рындиной. Трое выпивают. Пирогов прохаживается по комнате, смотрит в окно.
— Давно я в это окошко не глядел…
— Теперь другой вид совсем…
— Раньше четыре высотки можно было насчитать. А там что за адыробло такое торчит?
— Москва-Сити…
— Поди ж ты…
У Рындиной звонит мобильный.
— Послушайте, юноша, вы слова понимаете? — раздражается она. — Говорю вам, я больше не занимаюсь этой темой! Что значит, вы специально приехали в Москву? А кто вас звал? Кто вам отмашку давал, я вас спрашиваю?
Рындина отключает мобильный.
— Деревенский малый, косноязычный такой, а настойчивый… Говорит, у него какие-то редкие материалы по затопленным территориям. Не в жилу уже все это… Никому это не интересно…
Тем временем Пирогов обнаруживает на подоконнике старинный, темно-зеленого металла бинокль. Берет в руки.
— Положи, пожалуйста, на место, — советует Рындина.
— А что такое? — не слушается Пирогов.
— Вещь старая, ценная, лежит себе и лежит. Времен первой мировой… Это оттуда, с затопленных территорий. Черные водолазы продали.
— Какие водолазы?
— Ну, типа мародеров. Выезжают на катерах, ныряют, собирают, что осталось… Там монастырь был, после революции монахи ценности спрятали, потом затопление… До сих пор ныряют, клады ищут…
Пирогов подносит бинокль к глазам.
— Петя, положи, говорю, ты, руки-крюки…
Пирогов глядит в бинокль…
…По мощеной гладкими камнями дороге едет мотоциклетка образца начала прошлого века. В мотоциклетке — кто-то в шлеме, защитных очках и кожаной куртке. Кругом поля и леса, лето, красоты.
На скамейке у деревенского дома — трое. Юноша в очках, молодая женщина и мальчик лет двенадцати.
— Поймите, все, что я говорю, — убеждает юноша, — я говорю только для вашего блага. Как сестре расстрелянного контрреволюционера вам необходимо по праздникам вывешивать красный флаг. От души советую, так будет лучше для вас же. На Первомай, на Октябрь. Дальше. Третьего дня в городе были народные ликования по поводу устройства детского парка на месте фамильного кладбища купцов Голобукиных. Почему вы не ходили вместе со всеми ликовать? Чего вы от меня хотите после этого, Лика? Лика не ходила ликовать…
Стрекот мотоциклетки нарастает. Трое встают со скамейки и смотрят на дорогу. Мотоциклетка подъезжает к ним и останавливается. Ездок снимает шлем.
— Серафим! — оторопело, одними губами шепчет юноша.
— Костик! — радуется ездок.
Они обнимаются.
Вечер. В комнате уже чуть смеркается, а на улице еще долго будет светло. Короткие ночи, лето.
— Значит, ты теперь комиссар, — говорит Серафим. — А я вот — не комиссар…
— Да никакой я не комиссар. — Костик умывается за ширмой. — Уполномочен уездным исполкомом провести в княжеском дворце опись сокровищ, подлежащих национализации. Имею кое-каких знакомых среди уездных и губернских властей. Вот и всё.
— Комиссар, да… — словно задумавшись, повторяет Серафим. — Коммунист… — с восхищением, чуть ли не с завистью.
— Чудной ты какой, — скромно усмехается Костик. — Ничуть я не коммунист, просто… Пойми, если можешь, коммунистическая власть в России определена не волей коммунистов, а историческими судьбами России, и, поскольку я хочу проследить эти российские исторические судьбы, я — с коммунистами, то есть поскольку коммунисты с Россией, постольку я с ними…
Журчит и звонко льется в таз вода.
— И много сокровищ во дворце? — деловито спрашивает Серафим.
— Какие сокровища, так, чепуха, пистолеты дуэльные, живопись. Они бедные были. Одно название, что князья, древний род… Жили в Москве, служили кто где, сюда приезжали летом, вроде как на дачу. Кстати, крестьяне их до сих пор просто боготворят, вот темнота. Когда в Москве голодно стало, приняли их здесь, как родных… Барышню с отроком видел? Ничего, да? Княжна Челганова собственной персоной. Я ее тут опекаю. Муж пропал без вести, брат расстрелян, сын какой-то недотыкомка, дворец национализирован, живет в простой крестьянской избе, подрабатывает тапершей в синематографе в городе… Какие уж там сокровища!..
Серафим пристально смотрит на него.
— Что ты так смотришь?
— Давно тебя не видел, — улыбается Серафим и встает. — Ты возмужал, загорел… А как твоя астма?
Костик не успевает ответить, Серафим приближает к нему лицо и шепчет доверительно, тихо, скороговоркой, словно боясь, что подслушают:
— Астма, приступ астмы в Батуме, в прошлом году, в сентябре, комнатка над зеленной лавкой, приступ астмы свалил тебя, помешал успеть на последний пароход в Константинополь…
Костик напряженно молчит. Они смотрят друг на друга. Вдали поют песню.
— Что ты, Серафим? Это, верно, не я. У меня и астмы-то никогда не было…
— Не было? Значит, я путаю. Прости. Кстати, ты знаешь, что совсем скоро можно будет одним прикосновением к коже человека узнать про него все — болезни, привычки, склонности… И мечты, и сны, и мысли!
— Да? — видно, что Костика эта перспектива не очень радует, но он восхищенно улыбается. — Здорово, черт возьми… Это как же? Анализом?
— Нет! Не потребуется даже капли крови. Специальный прибор считает все необходимое с поверхности кожи.
— Ни капли крови?.. Здорово! Сам придумал?
— Не веришь?
— Верю, — друг берет друга за плечи, ясно и радостно глядит в глаза. —
И в то, что ты станешь великим ученым, тоже верю. Только время сейчас для науки не очень подходящее.
— Время, Костик… Кстати, тут вот что… Я хотел тебя попросить…
— Да, конечно. Говори.
— Если со мной что-нибудь случится. Ну ты понимаешь. Если меня не станет. Позаботься о том, чтобы мой скелет отдали детям. В школу. Для изучения. Чтобы я и после смерти приносил пользу прогрессу.
— Неисправим! — восклицает Костик. — Неисправимый фантазер!
Но друг глядит на него серьезно, даже грустно.
— Конечно, — соглашается тогда Костик. — Обязательно.
Они сидят, разговаривают и смеются, машут руками… Серафим рассказывает что-то невероятное. Бойкая молодая тетка из местных вносит самовар… Прислушивается к их разговору, тоже смеется, качает головой, удивляется…
Ясный день. По деревне идет Серафим с планшетом.
Княжна Лика Челганова вешает белье во дворе. Серафим останавливается и кланяется ей.
— Здравствуйте!
Тот же день, чуть позже. По парку, уступами спускающемуся к реке, гуляют Серафим с планшетом, Лика и ее сын.
— В университете я зачитывался книгами вашего деда, — восторженно говорит Серафим. — Представить себе не мог, что пройдет всего несколько лет и я буду командирован сюда для национализации его знаменитого дендрария! Пожалуй, надо подготовить проект об основании здесь, на базе дендрария, орнитологической станции. А? Как вы думаете, молодой человек? — обращается Серафим к мальчику.
Тот молча, без улыбки смотрит на Серафима и уходит вперед.
— Мой сын вовсе не так дурно воспитан, как может показаться, — сухо говорит Лика. — Он нездоров.
Серафим смотрит вслед удаляющемуся мальчику.
— Замкнулся в себе год назад, — не спрашивает, а утверждает он. — Узнав о гибели императорской семьи?
Лика удивленно смотрит на Серафима — откуда, дескать, вы знаете?
— Представляете, — задумчиво говорит Серафим, — сколько детей в России обожали наследника? Так вот, орнитологическая станция… Признаться, это несправедливо, что какой-нибудь там аист, озябнув по осени в наших широтах, преспокойно взмахивает крыльями и без всякого мотора, не имея ни малейшего представления об аэродинамике, отправляется в Палестину…
Но скоро и птицы будут служить человеку, добывать секретную информацию, переносить оружие… — Серафим говорит мечтательно, с видом загородного зеваки-естествоиспытателя глядит в небо, потом смотрит на мальчика, шагающего поодаль, опять в небо и вдруг говорит совсем другим голосом: — Лидия Дмитриевна, сядемте. Времени мало. Я сидел в Бутырках в одной камере с вашим братом…
— С Володей! — восклицает княжна.
— По тому же делу, что и он. Он взял с меня честное слово, что если я останусь жив, то помогу вам с мальчиком перебраться к родне в Данию. Не позднее, чем послезавтра, вы должны сесть в поезд до Риги, а там пересесть на пароход. Паспорта, визы, билеты — положитесь на меня. Я же провожу вас до станции в Псковской губернии.
Пауза.
— Вы провокатор?
— Нет.
— Но вы из ЧК, это ясно.
— Нет.
— Кто вы?
— Не знаю! Уже не знаю! — вдруг с отчаянием почти кричит Серафим.
Помолчали. Серафим берет себя в руки, срывает травинку, жует.
— А вот что завтра в Новоторжске случится неприятность с автомобилем товарища Сысоева, я знаю. Начнут хватать первых попавшихся, на смерть одного большевика отвечать сотнями смертей классовых врагов, кровь, кровь, кровь без конца — это я знаю.
Серафим срывает другую травинку, опять жует.
— Удивительно вкусная тут трава. Молочный край… Да…
— Вы сидели по тому же делу, что и Володя? Почему же вас не расстреляли?
— Родные пошли на прием к Дзержинскому…
— Мама тоже ходила… С невестой Володи, княжной Туркестановой.
Но в кабинете Дзержинского княжна упала в обморок, не выдержав его взгляда. Мама стала ходить одна. Некий высокий большевистский чин обещал, что Володе сохранят жизнь, если он даст слово никогда больше не бороться
с большевиками. На свидании мама передала брату эти слова. В ответ он только сожалел, что самый близкий человек призывает его солгать. Ничего не помогло… Их всех расстреляли у задней стены Всехсвятского кладбища. И похоронили там же, в братской могиле. Наша семья… мы… всегда будем приходить туда.
— Кладбища скоро не станет, — хмуро говорит Серафим. — Зальют асфальтом. Там будет конечная остановка электробуса, круг.
— Как?
— Разворот электробусов. Это такие… вроде омнибусов. Но электрические. От проводов. Конечная остановка электробуса, а потом метро. Станция «Сокол».
Лика смотрит на Серафима.
— Как я сразу не поняла… Конечно… Городской сумасшедший… Бред…
Она поднимается со скамейки, чтобы уходить.
Серафим улыбается.
— Хотите, скажу, которая ступенька в доме особенно скрипела, когда вы с братом и сестрой тайком пробирались на чердак?
Лика молча смотрит на него.
— А любительский спектакль летом девятьсот шестого, помните? Хотите, скажу, кого вы играли? И как вы оконфузились, и как вас потом дразнили?
Он прутиком начинает писать на песке французское слово.
Княжна вскакивает.
— Митя! — зовет она. — Нам пора!
День. Серафим катает местных пацанов на мотоциклетке — по нескольку человек. Он говорит про будущее, про метро и космос. Пацаны ходят за ним, как намагниченные.
В конце деревенской улицы показывается Митя с бутылкой молока.
Пацаны отвлекаются от Серафима, чтобы прокричать дразнилку :
— Князь, князь, упал в грязь, упал в яму, кричал маму!
Пацаны кричат все громче, окружая Митю со всех сторон.
Серафим раздвигает толпу пацанов и берет Митю за руку.
— Хотите прокатиться?
Серафим и Митя на мотоциклетке сворачивают с большака в поле. Мотоциклетка останавливается у старой огромной ветлы.
Оцепеневший от быстрой езды Митя прижимает к себе бутыль с молоком.
Серафим снимает шлем и очки.
— Помогите мне убедить вашу маму поверить мне. Я вашему дяде обещал. Он столько рассказывал про всю вашу семью, что я точно сто лет вас знаю.
Митя молчит.
— На днях в Новоторжск войдут белые. Большевикам это известно. Они начнут брать заложников. Вы понимаете, к чему я это говорю?
Митя смотрит на Серафима.
— Наташу однажды взяли, а потом выпустили. Только она не говорит больше.
— Это кто — Наташа?
— Кузнеца дочка. Он сам, вообще, за красных. А Наташа плакала, когда царевича убили.
Над Серафимом и Митей кружится, то опускаясь, то поднимаясь, крупная птица.
— Вам необходимо ехать, — говорит Серафим. — И вот по какой причине. Причина эта является тайной, и знать ее не должна даже ваша матушка.
— Можете на меня положиться, — обещает Митя.
Сверху, как будто с точки зрения птицы, видно, как Серафим наклоняется к Мите, берет его за плечо и шепчет что-то. Митя пристально смотрит в лицо Серафима, переспрашивает. В ответ Серафим медленно, внимательно крестится. Не спеша, расстегивает верхнюю пуговицу рубашки, достает нательный крестик, целует.
Митино лицо озаряется счастьем. Он порывисто крепко обнимает Серафима.
И Серафим обнимает Митю. Видит кружащуюся птицу и грозит ей кулаком.
Дом Наташи. Большая светлая горница. Беленая печка разрисована петухами. В углу, вместе с образами — фотография императорской семьи, наследник в матросском костюме.
Лает собака. В окно Наташа видит, что Митя пришел.
Митя и Наташа в укромном месте за домом.
— Здесь мой дневник, — Митя протягивает Наташе старинную книжечку в бархатном переплете. — Видишь, тут замок? Вот так — открывается, а вот так — закрывается.
Наташа внимательно смотрит. Ясные светлые глаза. Рябиновые бусы на рубашке, крупные свежие ягоды.
— Пусть у тебя будет. Ты ее храни. Никому не показывай. Спрячь где-нибудь. Там много записано. Потом прочтем… прочтешь… прочтут… А если вдруг забоишься потерять, выучи наизусть. Только слово в слово, чтобы ошибок не было, потому что это очень важно. Все непременно дождется своей разгадки. Так один человек сказал. Прощай, Наташа.
Костик в казенном помещении разговаривает с главой местных чекистов, некрасивой изможденной женщиной с прекрасными каштановыми волосами под косынкой. Она листает записи, курит, не смотрит на Костика.
— Серафим — мой гимназический товарищ, соратник по кружку в Москве. Тебе, Рахиль, прекрасно известно, кто из этого кружка вышел. Серафим — преданный делу революции человек, за которого ручаюсь, как за себя…
— А у меня есть сведения, что он германский шпион и агент белых, — не глядя на Костика, отвечает Рахиль и дымит папиросой.
— Это провокация, — возражает Костик.
— В таком случае сделай милость, объясни мне исчезновение Челгановой с сыном. За несколько часов до того, как за ними пришли…
— Что тут объяснять, Рахиль?! Может, они уехали к родне в Москву, или в Тверь, или…
— В один день взрывается автомобиль товарища Сысоева, грабят склад
с реквизированными для нужд Красной Армии предметами культа, исчезает княжна с княжонком, и все это — совпадения, к которым этот твой шизофрэник не имеет ни малейшего отношения.
— Ты никогда не видела Серафима, не знаешь его. Взрывы, ограбления! Это не по его части. Серафим — ученый, изобретатель. В ближайшем будущем он прославит не только Советскую Россию, но и все человечество. Он гений, жизненно необходимый новой России. И если сию же минуту, сию минуту, Рахиль, он не будет освобожден, я телефонирую лично Льву Давыдовичу…
Рахиль тяжело раздумывает о чем-то, молчит.
— Пойми, — говорит Костик, — Серафим — это не я, и не ты, и не кто-то еще. Он другой. Он может изобрести прививку от бедности, от алчности, от классовых противоречий и тем самым ускорить полное наступление коммунизма на всей планете.
Рахиль отрывается от бумаг.
— Ты знаешь Юзовку? — говорит Костик. — Уголь! Один из могущественных угольных центров. Там не хватает воды, уже теперь. Степь превращается в пустыню, степь обезвожена, нет воды не только для производства, но и для жизни, для людей. Шахты заносит песком… Так вот, у Серафима есть проект, замысел, есть предвидение — повернуть вспять северные реки и напоить южные земли. Ока изменит свое русло, Москва-река потечет вспять… Под городом Москвою протечет полноводная, судоходная, новая река, город Москва окажется на новой реке, первой на Земле реке, созданной человеком…
Костик увлекается, и Рахиль слушает его.
— Ночи мы зальем электричеством, светлее солнца, и станем жить ночью, как днем: заводы, кафе, синематограф, трамваи… Не станет ни ночи, ни дня, ни границ, ни государств, ни наций… Люди будут работать круглые сутки, и машины будут работать круглые сутки и круглые годы…
Костик говорит долго, Рахиль берет его за руку.
— Идем…
Они уходят быстро и через некоторое время медленно появляются — Костик несет кожаную куртку Серафима, Рахиль, простоволосая, сжимает в кулаке косынку.
Костик и Рахиль рассматривают куртку Серафима на свет — сквозная дырка слева.
Костик берет куртку себе, прижимает, обнимает, как обнимал бы живого друга.
Рахиль и Костик избегают смотреть друг на друга.
— Надо распорядиться, — говорит Костик. — Он велел, чтобы скелет… Чтобы детям… Для просвещения…
— Да, — кивает Рахиль. — Надо распорядиться…
Костик в сопровождении кого-то из ЧК или комитета образования идет в школу договариваться о приеме скелета. Дети рады — у них будет скелет товарища Серафима, того самого человека, который катал на мотоциклетке и обещал подземные поезда!
Костик дома.
Помощница по хозяйству, бойкая молодая женщина из местных, наливает кипяток из самовара и поет песню:
Пойду выйду из ворот,
Черемухой пахнет!
Скоро миленький придет,
Из нагана бахнет!
Пар от чашки с чаем. Костик в глубоком забытьи сидит за столом. Женщина заглядывает в его комнату.
— Товарищ Соколовский, вам записку передали…
— Кто передал? — не сразу отзывается он.
— Да барин курчавый.
— Какой еще барин?
— Дружок ваш, что про реки задом наперед рассказывал…
— Когда?!
— Да токошта… Вот перед вами… Сперва он вышедши, а потом вы вошедши… Я еще говорю: «Вы бы обождали его, товарищ-барин, а он: «Обождать никак не могу, уже ероплан раскочегарили, лететь надо…»
— Когда, куда, говорите же толком, товарищ Фёкла! Где записка?! — орет Костик.
— Да вот, — она вынимает листок из кармана фартука. — И не надо тут шибко, теперь не бывшие времена…
Она с достоинством уходит.
Костик разворачивает сложенный вчетверо листок, читает: «Милый мой Костик, я передумал — если что со мной случится, похорони меня по православному обычаю, а не сможешь похоронить, служи по мне панихиду. Улетаю
в Коста-Рика по командировке от чека. Обнимаю тебя, мой бесценный друг».
Вдалеке начинают звонить колокола в церкви. Вблизи, за стеной, товарищ Фёкла заводит новую песню:
Не пойду я за тебя,
Обормота пьяного!
Троцкий замуж не возьмет —
Выйду за Плеханова!
Костик вскакивает, мечется по комнате, достает чемодан, пытается собираться, но начинает задыхаться — астма — и падает на топчан…
Звон колоколов и частушки Фёклы перекрываются протяжным гудком парохода…
Обрыв пленки. Пленка рвется, как в старых фильмах, как раньше — какие-то мелькания, черно-белые клочки, «обычный формат», и экран остается темным настолько долго, что зрители начинают роптать и шептаться, заподозрив серьезные технические неполадки.
Квартира, похожая на ту, что была в начале, но другая. Мебель стоит по-другому, предметы перемещены.
Трое перед включенным, без изображения, плазмаком. Это те же люди, те же персонажи — Рындина, батюшка, Пирогов, но выглядят по-другому — прическа, одежда, наличие или отсутствие бороды.
— Так, и что?
— Как, и все?
— А дальше?
— Это, вообще, что такое?
— Да, правда, Ань, что это?
— Это твое кино?
— Нет, это не я. Это ко мне случайно попало. Конституцию покупала, продавщица спрашивает — вам с гимном? Давайте, говорю. Там диск был сзади приклеен. Дома поставила, смотрю, а там…
Батюшка озабоченно толкает Пирогова локтем.
— Это она шутит, да?
— Да это черт знает, что такое! — возмущается Пирогов. — Чек, у тебя чек сохранился?
— Ты где конституцию покупала?
— Нет, с этим надо что-то делать…
— Значит, так. Сейчас едем в Министерство культуры…
— Я считаю, надо в Думу сначала, — советует Рындина…
— В ФСБ…
— Прости, но туда я не поеду.
— Что такое? Одет неподходяще? Там без дресс-кода, не бойся.
— Просто я в такие места не хожу.
— Что вдруг? Ты же сам чекист. Священники все чекисты.
— Что ты ерунду говоришь… А я скажу, что переводчики сплошь чекисты, тебе приятно будет? Нет, вот если я сейчас скажу… Нет, вот тебе приятно? Приятно тебе будет? Вот я скажу сейчас если?.. Вот приятно?
— Мальчики, мальчики, не ссорьтесь… Ну подумаешь, диск, конституция, гимн… Совпадения… Еще и не такое бывает… Я вот однажды очнулась утром в какой-то такой, блин, жопе. Дыра такая, между Германией, Францией, Бельгией и Голландией. Реальная дыра. И в номере гостиничном ничего нет. Только справочник телефонный. И в справочнике — одни Миддендорфы. Фамилия там у всех такая. И сама эта чертова задница тоже называлась Миддендорф. Вот это было да…
Тем временем Волшебник просыпается в больнице. Теперь мы видим его лицо. Видно, что раньше он был очень красивым. Сейчас постарел, небрит, но взгляд ясный, уверенный. Встает с кровати. Умывается под краном в углу, утирается вафельным казенным полотенцем. Одевается.
Беспрепятственно выходит из больницы.
Он долго едет на электричках, поездах и «кукушках». «Кукушка» пробирается лесом, ветки деревьев трогают человека за плечи, когда он стоит на подножке, подставив ветру лицо.
Человек долго идет через лес. Устает, сидит, привалившись спиной к стволу сосны.
Смотрит на прозрачную темную воду в глубоких колеях лесной дороги.
Проезжает шагом мужик с телегой и молча кивает ему — мол, давай, садись.
Человек забирается в телегу, накрывается ватником, спит.
Просыпается, когда телега идет берегом гигантского озера. На берегу несколько изб, давно сгнивший причал, сгоревший магазин, ржавый, проросший бурьяном трактор, все дышит умиранием, заброшенностью. Стоит покосившаяся стела с большими облезлыми буквами: «Колхоз имени Миддендорфа».
Волшебник и мужик пьют чай в избе. В избе сумрачно. Свет с улицы, из маленького оконца. В оконце, как в раме, гладь воды и чайки.
— Раньше катер три раза в неделю ходил — теперь отменили. Хоть помирай. А вон в Выдрах, в Вёшках вообще дороги нет, туда только с воды и по-
падешь… На вымирание нас поставили, вот что… Школа одна на пятнадцать деревень… И ту закроют скоро… Там учитель помер недавно. Замерз по пьяни. Уважаемый был человек. Землячество затопленных устроил, всё в народный музей собирал, как море прудили, как ГЭС строили. А отселяли-то как! У мамки моей в деревне был один, Коля-Борода, с шестью детишками, он и поднялся: «Не буду переселяться, куда мы с шестерыми денемся…» Вечером шумел, а утром уже изба пустая. Только коняшка деревянная качается, он детям сам смастерил. Никто их больше никогда и не видел. В его избе партиец потом жил из Москвы, за стройкой смотрел. Кто море строил? Политзэки одни. От работы, от болезни падали и умирали. И вот активист этот, партиец, он и придумал, чтобы не хоронить, темпы труда не снижать, трупы в опалубку ГЭС скидывать, в бетон. Он потом в писатели подался. «Наша чаша» — про это море книга. Сталин-скую премию дали. Соколовский, писатель. На костях оно лежит, это море…
Волшебник курит, из кружки пьет чай, он вроде бы дремлет в теплой сумрачной избе, но вдруг повторяет негромко:
— Соколовский… — И, помолчав: — Это мой дедушка.
Мужик искоса недоверчиво глядит на него, переваривает услышанное. Не верит.
— А если тебе пересидеть где надо… — говорит он. — Тут домов пустых много, заходи да живи…
Опять обрыв пленки.
Другая квартира, похожая на две предыдущие.
Трое молча смотрят в темный экран плазмака.
Это опять те же люди, но выглядят опять несколько по-другому.
— И всё, что ли?
— А где, собственно, «Потоп», где тридцатые годы?
— Деньги кончились. Это никому не нужно.
— Ну, наснимала-наклеила, ничего не скажешь…
— Н-да… Нет, вот этот перец, который типа я, он, вообще, ни фига на меня не похож…
— А про Волшебника даже и говорить нечего…
— Что за актеры такие? Ты их где взяла? Драмкружок какой-то…
— Да, неликвиды, а кто захочет бесплатно корячиться…
— Всё как-то в кучу…
— Мне кажется, вот эти якобы обрывы пленки просто запутают зрителя…
— То есть погоди, вот в начале там, вот когда они идут по дорожке, там сначала лето, а через пять минут уже осень — это так надо?
— Господи, говорю же, денег не было, снимали, как только появлялись деньги, какая, в жопу, разница, лето, осень… Откуда денег взять, чтобы снимать бесперебойно? Я же, б..дь, не родственница Никиты Михалкова и не подруга Феди там, б..дь, Бондарчука, и не Балабанов даже, к еб…м…
— Не надо ругаться матом… — мягко и негромко делает замечание батюшка. — Ты интеллектуальная элита, Аня, ты должна показывать пример…
Молчат, двое курят, батюшка выпивает не спеша.
— А я, кстати, об этом раньше не задумывался. А ведь действительно… Дедушка-то нашего Волшебника, писатель-коммунист, комиссаром в гражданскую был, потом чекистом, небось не одну душеньку к Богу в рай определил собственноручно, — говорит батюшка.
— Ну, — говорит Пирогов, — в свете вышеизложенного остается только удивляться, что наш Волшебник прожил такую хорошую жизнь и живет до сих пор.
— Всё, что ли? Операция по спасению любимого мастера отменяется? Пусть ответит за грехи дедушки-коммуниста сполна! — язвит Рындина.
— Тут, ребята, и десяти колен не хватит, чтобы ответить, — говорит батюшка. — Вам всем. Вы про царевича-то не забывайте.
— Нам всем?
— А мои предки, ребята, царевича не убивали. Они только в конце двадцатых приехали. Из Англии. Семья замороченных марксистов, прибыли помогать молодой Советской Республике. Спецы из Англии мои предки. Поэтому и фамилия у меня такая странная. Барни. Би эй ар эн и уай. На конце «игрек» типа. Барнеу. Обрусела потом фамилия.
— Какая прелесть, — кривится Пирогов.
— Что такое?
— Мне нравится ход твоих мыслей, милый батюшка.
— Всегда рад.
— Но если рассуждать таким образом, то…
У Пирогова звонит мобильный.
— Да… Да, доченька. Конечно, доченька. По-русски, доченька, по-русски… Вот, вот… Пушкина читаешь? Хорошо, я приеду, и мы все решим… Целую, доченька… Если рассуждать таким образом, то… То есть священник, призванный окормлять измученный многолетним безбожием народ, на деле отделяет себя от этого народа…
— Скажи еще — от вверенного ему народа.
— Это, в конце концов, высокомерно. Гордыня, друг-батюшка.
— Беги с докладной запиской в Патриархию, флаг в руки: «У отца Барнева обнаружена гордыня, примите меры».
— Я тебе счас в лоб дам, не посмотрю, что ты поп, святой отец нашелся, ты же пьяный вечно валялся, мы в общаге через тебя перешагивали…
— И не забудь еще добавить, что отец Барнев призывает любить Отечество и верить в его светлое будущее, а сам втихомолку учит китайский.
Пауза.
— Антон, — упавшим голосом говорит Пирогов. — Это чудовищно… Скажи, что ты пошутил.
У Пирогова звонит мобильный.
— Да, доченька… Да, зайчик… Я сказал — по-русски! — истерично орет он. — Не сметь говорить со мной по-английски! Не сметь!
Он кидает мобильный об пол, его колотит.
Пауза.
— Я вот тоже думаю, — говорит Рындина. — Нарожаю я, допустим, детей… А потом что-то такое случится, произойдет, и дети вырастут чужие, не будут знать моего родного языка…
— Какие дети? — вносит коррективу Пирогов. — Ты в паспорт свой за-
гляни на досуге. Не в прописку, а в год рождения.
Пирогов выдохнул и словно очнулся от своей истерики. Собирает кусочки мобильного.
— Ребята, извините, мне худо, я лучше пойду, Антон, прости, я всегда уважал и уважаю тебя, поверь, простите, ребята, Аня, я позвоню, мне надо просто на воздух, подышать, простите…
Он выходит.
Рындина и батюшка остаются одни.
За окном тем временем может смениться время года.
— Вот, точно, теперь я вас вспомнила. Однажды осенью выпивали вместе в общаге… Мы на первом курсе, а вы уже выпускник, крутой такой…
Оба улыбаются.
— Как же мне вас теперь называть? Отец Антоний, что ли?
— Зови Антоном, как раньше… Я в двадцать лет крестился, от родителей тайком… Коммунисты… Предки по лагерям мыкались, как английские шпионы, а все равно… А в девяностых годах приходы стали открываться, священников не хватало… Меня мой духовник рекомендовал, и рукоположили… А в семинарии я потом, заочно…
Пауза.
— Батюшка, скажите, — серьезно и даже строго говорит Рындина. — Что же дальше-то будет? Вы только не думайте, что я смеюсь, я сейчас серьезно, я редко серьезно, потому что жизнь такая, если не смеяться, не выживешь… Никто никому не верит, люди боятся и ненавидят друг друга. Деньги заменили людям всё. Кажется, еще совсем чуть-чуть, и нас вовсе не останется, мы исчезнем, и нашу землю беспрепятственно, без войны, без боя, за взятки и «откаты», займут другие, чужие… Это конец? Батюшка? Надежды нет? Это потому что мы убили этого больного мальчика в матроске?
Батюшка смотрит в сторону, шмыгает носом.
— Апельсиновой корочкой пахнет, — говорит он.
— Это «Герлен», духи такие, я купила в Шереметьеве, приехала однажды слишком рано, ходила-ходила…
Батюшка поворачивает голову, теперь он смотрит на Рындину сияющими ласковыми глазами, таким взглядом, которым можно исцелять больных — и руки-ноги бы обратно прирастали, столько нежности в этом взгляде.
— Там такой магазинчик, направо, после газетных ларьков… — продолжает Рындина, но и ее некрасивое, нервное, словно сделанное из одних острых углов лицо милеет и расцветает прямо на глазах.
Батюшка берет ее за руку, целует.
— Дорогая моя, дорогая…
Рындина не знает, что делать со жвачкой во рту — выплюнуть вовсе иди запихнуть подальше за щеку.
— Милая, дорогая моя…
Целует колени, ноги.
Рындина несет пургу про дьюти-фри, батюшка принимается раздевать Рындину и набрасывается на нее со всей своей лютой мужской тоской, прикрытой благочестивым браком.
Разговор о судьбах родины прекращается.
Машина с мигалкой едет по городу. За спиной водителя — Шура-гибрид. Прижимает к себе кота, целует. Кот почти бездыханен.
— Счас доктор посмотрит Степу, доктор полечит, Степа выздоровеет, — шепчет бедняга Шура в котовьи ушки.
Охранник Шуры подавляет вздох.
Рындина и батюшка лежат рядом. Обоим немножко неловко.
У Рындиной звонит мобильный.
— Где-где? Рядом с моим домом? А откуда вы знаете, где мой дом? Кто вас, вообще… Ладно, ждите, буду через пятнадцать минут.
В кондитерской Рындина и парень лет двадцати трех. На столике лежит небольшой квадратный сверточек, обернутый газетой и обклеенный скотчем.
Парень веселый. Зубы — один родной, другой золотой, третьего нет… Руки в татуировках. С удовольствием ест большую красивую порцию мороженого, обильно политого шоколадным сиропом.
— Мы Николая Макаровича сильно уважали. Он ведь музей затопленных земель устроил, все сам. Против черных ныряльщиков боролся. А как бороться-то? У меня дед в землячестве затопленных состоял. Тоже все собирал. Он, вообще, учителем был, дед. Когда вас по телевизору увидал с Николаем Макаровичем, сразу решил вам эти записи переправить. А сам пошел в Бобровку на похороны, выпил, обратно шел, притомился и замерз… Он за мамкой своей записывал, тоже историю уважал, края наши… Чтобы знали, чтобы не забывать… После деда я и решил вам это отдать, так надежнее. Я билет на автобус до Москвы на восьмое взял, а шестого с пацанами пошли на танцы в Козловку, там эти, с Грибовки, ну мы как начали их пиз...ть… Один возьми, да и е...ись. Потом уж, в сизо, и на зоне тоже, я все в толк взять не мог — ну и на х...я я его так? Танцы, блин, положено, чтобы отпиз...ть кого… Да я вообще против него ничего не имел… Танцы, блин… Четыре, б...дь, года, как этот, а потом по УДО… Боялся, пропадут, записи-то… Вроде в целости, довез…
— Ты как сам-то дальше жить собираешься? — спрашивает Рындина.
— Да как все. Дома буду. На тракториста выучусь. Женюсь. Сопьюсь. Подохну…
Смеется и встает, берет ветровку. Светловолосый, высокий. Настоящий добрый молодец, богатырь, только без зубов и в татуировках.
— Эх, Москва, Москва… Приехать бы с деньгами, в казино сходить…
Машина с мигалкой.
Шура-гибрид держит на коленях труп кота, упакованный в черный пакетик. Шура украдкой глотает слезы. Вытирает ладонью розовые гладкие щеки.
Шура стесняется водителя и охранника.
Охранник молча протягивает ему пачку бумажных платочков.
На своем участке Шура хоронит кота, кладет на могилку его игрушки.
Рындина возвращается в квартиру.
Из ванной выходит батюшка, завернутый в полотенце.
Рындина и батюшка смотрят друг на друга.
— Иди, милый, куда-нибудь, — максимально ласково говорит Рындина. — На исповедь, а потом в монастырь…
— Хочешь, я все брошу? — шепчет он. — Поедем туда, где трудно… Будем работать…
Рындина принимается распечатывать сверток, торопливо рвет газету, пытается отлепить старую изоленту…
— Это что?
Батюшка берет у нее из рук сверток, находит ножницы, аккуратно разрезает упаковку.
— Там материалы по затоплению, какие-то записи, записная книжка, дневник, не знаю…
— Как же ты берешь у незнакомых людей неизвестно что? А если там бомба?
— Оставь…
Батюшка и Рындина разворачивают газету. На свет появляется полосатая картонная коробка, футляр для магнитофонной катушки. На коробке надписи: «Районная конференция» — зачеркнуто. «Выпускной 74» — зачеркнуто. «Машина времени» — зачеркнуто. «Мама 84», в скобках рядом: «1919».
Рындина осторожно вынимает катушку. Держит в ладонях.
— Яблочник, — говорит Рындина. — У него катушечный магнитофон. Надо к яблочнику.
Она начинает собираться.
Батюшка останавливает ее.
— Надо сначала череп похоронить. Это важно.
Квартира Пирогова. Тесно от книг и виниловых пластинок.
Тут время словно остановилось: родители Пирогова — типичные шестидесятники, портрет Хемингуэя в свитере на стене, гитара.
Их фотография в молодости — папа с бородой, мама с длинными волосами а-ля Джоан Баэз. Они совсем не изменились, только стали старые. На столе винегрет и селедка. Водка. Бутылка виски нетронутая. Звучат песни Визбора. Они уже хорошо посидели и выпили. Душевно.
Папа любит огород. Говорит, какие саженцы привезет в будущем году, чтобы посадить в саду у сына в Нью-Джерси.
Пирогов ходит по комнате.
— Мам, у тебя очень много лишних книг. Тут надо как-то их перебрать, место освободить… Вот это, это… А это что? Справочник лекарственных препаратов за семьдесят первый год… Нет, мама, ну это точно надо выбросить. Такими препаратами уже не пользуются, их просто нет в природе. Зачем тогда этот справочник?
Он небрежно бросает книгу на пол.
— Ты что, с ума сошел? — ужасается мама. — Подними книгу быстро.
— Это книга, понимаешь, кни-га?! — подхватывает отец. — Совсем одичал. Нелюдь. Выродок американский…
Без крика, очень спокойно.
— Совки сумасшедшие, — так же спокойно говорит Пирогов. — Да пошли вы… Не приеду больше. И Лизу не привезу.
У Пирогова звонит его задроченный мобильный.
— Да? Ну да… Давайте. Еду.
Родители смотрят на него.
— Череп надо закопать, — объясняет он. — Это быстро.
Пирогов выходит.
Родители тревожно переглядываются.
— Он влез в какой-то черный бизнес, — догадывается мама.
— Сама всю жизнь мечтала, чтобы он в Америке устроился, выпихнула, можно сказать, парня с Родины, — корит папа.
— Мало тебя на Родине за длинные волосы в ментовках били, патриот, — шипит в ответ мама.
Заскорузлая ненависть — основа крепкой семьи.
Шура-гибрид кладет в рюкзачок ножи и веревки. Выходит по тропиночке за калитку. Смотрит по сторонам.
Впереди у соседней калитки маячит девочка, выбирает камешки покрасивее из кучи гранитной крошки.
Шура подходит к девочке. Смотрит на нее.
На солнце просвечивают ее оттопыренные розовые уши с сережками.
— Ну что? — говорит Шура. — Пошли чинить тарзанку?
— Ой, пошлите!
Щура и девочка идут по замусоренному, умирающему лесу. На усыпанной хвоей дороге еловые корни норовят подставить подножку.
— Когда я был маленький, я верил, что из-под хвои мертвецы вылезают. Так девчонки говорили.
Девочка смеется, не верит.
Шура забирает с дороги правее, по заячьей капусте и мху шагает в заросли сныти в бурелом, перемешанный с металлоломом.
— Тарзанка там, — поправляет девочка, машет рукой в другую сторону.
— Пошли, ручей покажу, — говорит Шура.
В овраге шумит ручей. Кругом заросли. Девочка радуется воде, брызгается. Шура разводит костер. Разговаривает.
— Я в детстве сюда плакать приходил. Со мной никто дружить не хотел. А я все ждал, что вырасту. Что по-другому все будет. Ты пойми меня правильно, девочка. Я хороший. Честный. Родину люблю. Но кому какая разница, что у меня нежное, верное сердце, если сердце мое находится под пиджаком пятьдесят восьмого размера?
— Нет, а вот моя мама пользуется сенсационной диетой «три минус пять», — щебечет в ответ девочка.
— У меня тоже мама была, — продолжает Шура. — Мама любила кошек. Умерла. Знаешь, отчего? От меня невеста перед свадьбой ушла. И потом еще всем рассказывала, что со мной половая жизнь не насыщенная.
Девочка хихикает, а Шуре не смешно.
— Мама умерла. Остался Степа. Мамин кот. Единственный друг. Никогда не будет советовать диету. Не спросит про личную жизнь. И ему не нужна протекция, господдержка, госзаказы, ничего ему от меня не надо. И пахнет теплой шерсткой. Мягкий, смешной Степа. Но Степа умер. Стал длинным и твердым, понимаешь, девочка. — Шура достает из рюкзачка ножи и веревки. Девочка обращает внимание на ножи. — Умер от острой сердечной недостаточности. Он был старый. Ему нельзя было нервничать.
Девочка рыпается, пытается бежать, спотыкается о еловое бревно, обдирает коленку…
Да куда тут бежать-то?
— Дяденька, — лопочет девочка. — Я же не знала, я же понарошку, я доктором хочу стать, я больше не буду…
Шура печально кивает. Мол, конечно, не будешь.
— Дяденька, не убивайте меня, пожалуйста, — серьезно и деловито просит девочка. — Я у мамы одна. На меня вся надежда. Я хочу стать доктором, а еще занимаюсь музыкой, чтобы прославиться и разбогатеть. Тогда моя мама купит себе красивые зубы и приделает новые сиси и выйдет замуж за олигарха. И противный папка, который нас бросил, наконец обосрется, блядь-сука-пидарас…
— Ты пойми меня правильно, девочка, — качает головой Шура. — Не видать твоей маме новых сись…
Немного погодя Шура умывается в ручье, смывает кровь с рук и ботинок.
Смотрит в бледное подмосковное небо над верхушками елок.
На душе у него светло и легко, как никогда.
Без всякого тортика трое опять идут по тропинке. Теперь она может быть присыпана снежком или, наоборот, порасти молодой травкой.
На веранде старики собирают огромный паззл со Сталиным.
Рындина берет инициативу в свои руки.
— Вы монстр, Зоя Константиновна, — четко говорит она. — Сами монстр и вырастили монстра. Одной ногой в могиле, а тоже — дресс-код какой-то выдумал. Ему последние бывшие студенты помочь хотят, а он…
За столом с паззлом — смятенье.
— Хулиганье, — шамкает ртом старичок. — Вон отсюда!
— Старик, да ты еще ого-го! — подмигивает Пирогов.
От простого междометия старичок начинает задыхаться и хрипеть.
— Милиция! — орет Зоя Константиновна.
— И вот еще что, милая фрау, — Рындина нацеливает палец на живот старушки. — Не хочется вас расстраивать, но придется. Эти врачи из клиники «Солнышко» — отъявленные негодяи. Нет у вас в животе никакого маленького Тобиасика. Там только мелкие и кусачие волосатые шарики. Сейчас они ка-ак выскочат…
Старушка визжит, шум, неразбериха.
Батюшка, как самый рослый, хватает с буфета череп.
Трое бегут по тропинке.
На бегу батюшка старается надеть подрясник поверх джинсов и свитера.
— Слушайте, совсем забыл, мне же еще на форум надо…
— Что за форум?
— Православно-исторический, — задыхается на бегу батюшка. — «Народы-победители: вместе в истории, вместе в будущем»…
На откосе, на берегу маленькой, замученной дачниками подмосковной речки трое хоронят череп. Детской пластмассовой лопаткой яркого цвета копают ямку.
Батюшка молится и поет.
Мимо бегут солдаты, много — пробежка или учения. Каждый подбегает под благословение к батюшке.
Пирогов растроган.
— Россия возвращается к своим истокам…
Потом бегут милиционеры с собаками. Много. Тоже подходят под благо-словение.
Пирогов чуть не плачет от умиления.
Милиционеры бегут дальше, хватают попавшихся навстречу таджиков, пинками и тумаками запихивают в «уазики».
Машина Рындиной останавливается у дома яблочника. В саду по-прежнему колышется на ветру белье, лежат повсюду яблоки, стоит старый автомобиль, катушечный магнитофон молчит на покрытом клеенкой столе под сосной.
Никого нет.
По саду прогуливается милиционер с автоматом и девушка в форме судебного пристава, с папочкой.
— Вы что-то хотели? — приветливо спрашивает она.
— А… Тут… — мямлит Рындина.
— Семья переехала в значительно лучшие жилищные условия, — улыбается девушка. — У вас есть вопросы?
— Модернизация, — говорит вдруг милиционер вдохновенно. — Стране нужны скоростные, широкие дороги, отвечающие запросам россиян двадцать первого века. Люди свободно и быстро едут к родне, за грибами, к морю…
Пирогов, Рындина и батюшка смотрят, как качается пустая деревянная лошадка-качалка возле крыльца.
Жизнь Волшебника в деревне. Окна в избе распахнуты. Топится печка. Волшебник убирает и чинит старый дом.
Дети заглядывают в окна с улицы. У одной девочки длинные рябиновые бусы.
Пирогов, Рындина и батюшка стоят над катушечным магнитофоном. Провожают глазами медленно крутящуюся бабину.
Прислушиваются — шорох, скрип двери, отдаленное кукареканье петухов, мычание коров, стук, звякание ведра…
— Куда говорить-то? — спросил скрипучий старческий голос. — В эту, что ли?
Старуха на пленке покашляла, покряхтела, вздохнула и заговорила монотонно:
— В девятнадцатом году приехала княжна Лидия с сыном Митей, крестьяне позвали, голодно стало в Москве, а князья хорошие люди были, служили где-то в Москве, а в имение приезжали, как теперь вот дачники. Князь с княгиней старенькие, старшего сына чека расстреляла, он в обществе состоял, чтобы царя спасти. Приехала Лидия с сыном, жила в избе у бывшей няньки, работала в городе, в кинематографе музыку играла. Митя, княжонок, такой молчаливый, умом вроде тронулся, когда узнал, что царевича убили. Мы с ним с одного года, подружились, я тоже плакала, когда про то узнала. Дворец заперт, парень прибыл из самой Москвы на мотоциклетке, сокровища описывать. Катал детей на мотоциклетке, про науку говорил, что скоро на Луне сады разобьем, мужики сразу смекнули — головой он прискорбный, а мальчишки слушали, рты раскрыли… Раз Митя прибежал, говорит: «Мы с мамой скоро уезжаем, а вот тебе, Наташа, мой дневник, храни его, а то в дороге вдруг потеряю. Ты, Наташа, мой дневник береги, там про очень важное, а если тоже потерять боишься, выучи его наизусть. Только слово в слово, чтобы без ошибок». И больше их с матерью никто не видел. Уехали. А парня на мотоциклетке красные расстреляли, говорили, он шпион и не во дворец приехал, а нарочно за княжной, чтобы ее за границу отправить. Скелет его в школе поставили, вроде он сам так распорядился… Дальше жили… Колхоз наступил… Молочные наши края… Это я потом, если жива буду… В тридцать шестом году приехали землемеры, чтобы море делать. Из Голландии ученый по дамбам прибыл, Миддендорф, коммунист голландский, объяснял, как дамбу строить. Бабы смеялись с него, что он скелета в школе испугался. Председатель прибег, велел всем одеться почище, иностранец прибыл. Сережа мой надел пиджак, в котором на Первомай ходил, пошел на машинный двор… А они уж тут, М иддендорф и наш начальник партийный от стройки, Соколовский, руки жмут, друг на друга смотрят. Потом обнялись вдруг… Коммунисты же оба… Сережу моего с Миддендорфом познакомили, тоже руки жали. Дети бегали, радовались — вот какой Сталин добрый, нам море сделать велел! А под затопление семьсот деревень попало и город Молога. Начали людей переселять, некоторые не хотели, особенно старики, говорят, триста человек под водой остались…
Я про то потом, если жива буду, расскажу, а сейчас про дневник Митин. Велят переселяться в Рыбинск, куда, как, осень, картоха ведь в погребе, круговерть такая, что, пока собирались, дневник так в тайничке в избе и остался. Я обратно в деревню кинулась, а там уже конные с ружьями… (Старуха помолчала, очевидно, заплакав.) Изба на дне моря очутилась. А я-то и вправду с детства все наизусть выучила, где про самое главное. (Тут голос старухи может измениться на голос мальчика.)
Серафим сказал мама, что сидел в Бутырской тюрьме по тому же делу, что и дядя Володя, и обещал дяде Володе вывезти нас за границу, и завтра он отвезет нас на станцию и посадит на поезд до Риги. Оттуда пароходом мы доберемся до наших родных в Копенгагене. Билеты и паспорта для нас у него уже готовы. Мама не хотела ему верить, боялась, что он провокатор и шпион, но он пересказал ей все истории, которые дядя Володя рассказывал ему про детство. Мама уже верила, но сомневалась. Серафим катал меня на мотоциклете и в поле, у старой ветлы, сказал, что Его Высочество на самом деле жив, его удалось спасти и спрятать на Курильских островах, там целебный климат, можно жить долго и не болеть. Что через некоторое время мы с ним встретимся, потому что ему надо с кем-то русским дружить и играть. На этом Серафим перекрестился и целовал свой нательный крест. Значит, правда… И если так, то Бог спасет Россию и мы вернемся в наше родное Покровское, лучше которого нет ничего на свете… (И опять старуха говорит.) Так про Миддендорфа-то… Его наутро мертвым в избе нашли. Угорел вроде. Бабку Женю под арест взяли: «Чем, ведьма, печку топила, что коммуниста голландского извела?» Это уж потом, после затопления, колхоз соседний Миддендорфом назвали, Соколовский хлопотал очень. Вот…
— Пиджак, — подсказал кто-то рядом.
— А пиджак-то мужнин, Сережи моего, — спохватилась старуха, — дома беру почистить, а в кармане твердое что-то. Фотокарточка. Такое красивое венчание, матушки мои! и жених, и невеста, и гости… Я все смотрела-смотрела — не Митя ли княжонок? И в толк мы с Сережей не возьмем, откуда карточка? Спрятала в тайничок, к дневнику Митину. А в сороковом году как хватилась, что в тайничке вместе с дневником фотокарточка утопла, меня и прошибло — царевича это венчание. Тут бы мне в самую пору молчать, а ко мне речь вернулась. А то ведь молчала с самых заложников. Сережа мой меня немтыркой замуж взял… — Старуха покашляла и спросила громко и строго: — Так у кого теперь узнать? Так ли? Может, и правда, не убивали мальчика-то? Может, хоть этого греха на нас нет? А то ведь сгинем как один, и следа не останется… Море строили, сколько людей извели — сгнило море. И кругом так, ни в чем ладу нету… Вконец испрохудился народ, околел заживо… У кого узнать? Кто правду скажет? Или знают, а нарочно не говорят? Виноватыми помыкать легче. Устала, пойду лягу… Колька, дай палку…
Под старухин текст можно показывать что угодно. Полет Гагарина, строительство Беломорканала, выступления Ирины Родниной, съезды КПСС — в огромном зале тысячи человек встают и аплодируют, Горбачев и Ельцин, Путин и Медведев, Ургант и Цекало, августовский путч, военная хроника, извлечение младенца из счастливой матери, хроника жизни современной Москвы. Главное, не забыть потом вернуться к Пирогову, Рындиной и батюшке, которые московскими переулками шагают и приходят к прехорошенькому особнячку. Он маленький, малоэтажный, но огромный кабинет, в который приходят трое, должен находиться этаже на двадцать восьмом.
Это кабинет Онуприенко, Шуры-гибрида.
Хозяин розовый, гладкий, толстый, бесполый, но без сережек и колечек, в военном френче с увесистыми звездочками на погонах.
Огромные окна, все видно.
Шура смеется, пожимает руки батюшке и Пирогову, целуется с Рындиной.
Говорит безличными предложениями:
— Отрадно, очень отрадно. Сколько мы не виделись? Хорошо, что пришли. Кстати, вы правильно сделали, что обратились прямо ко мне. Материал, конечно, очень интересный. Эксклюзивный материал. Но нужно про-вести определенную работу, назначить экспертизу… Историки, краеведы… Специалисты по звукозаписи… Чтобы исключить возможность фальшивки, розыгрыша… Надо немного подождать. Сейчас такой цейтнот, все эти мероприятия. То одно, то другое — выборы, перевыборы, кинофестиваль,
чемпионат, День семьи и верности, гей-парад еще этот… Надо хорошо провести гей-парад. Показать, на каком уровне у нас в обществе толерантность. Тогда примут в Шенген.
— Кого примут в Шенген?
— Наш город, Москву, конечно же.
— Помилуй, это как же один город отдельно от всей страны могут принять в Шенген?
— Ну, понимаешь ли, есть люди, которые могут договориться… Возможно все. Главное, достойно провести гей-парад. От этого многое зависит. Потому что долю природных богатств в Антарктиде будут иметь только члены Шенгена.
Трое смотрят на Шуру-гибрида, слугу Отечества, кошколюба и детоубийцу.
— Так что, ребята, давайте повременим. Поезжайте куда-нибудь отдохнуть. Надо отдохнуть. Уехать… А то мало ли что… Слишком много природных богатств в Антарктиде.
В окнах очень много светлого летнего неба, теплый ветер, белые облака, самолеты туда-сюда.
Под теми же, под такими же облаками: человек-волшебник идет вместе с детьми, веселый, красивый, ясный, дети прыгают вокруг него, и князь Митя тоже тут, и девочка с сережками…
Волшебник и дети идут сперва по деревне, потом берегом реки, люди машут им руками и проплывают на лодках — Серафим и Костик, княжна Лика, красноармейцы, таджики, батюшка, Шура-гибрид…
Выходят в поля и идут бескрайними полями под летним небом, а в небе — ласточки…
Камера отъезжает. Деревня, поле и просторы — это компьютерная графика.
В студии сидят два молодых человека, смотрят в монитор.
Как бы перелистывают фильм, который, как мы понимаем, весь сделан компьютерной графикой.
Говорят на незнакомом языке.
— Всё вроде бы. Хорошо, что завтра уже не наша смена…
— Ну да… Я, вообще, так и не понял, о чем это…
— Что-то вроде про Россию…
— Которая была между Китаем и Польшей?
— Где-то там…
— У меня дедушка откуда-то оттуда. Всегда орал на нас: говорите по-русски! Буквы эти показывал, вообще, ужас, вспомнить страшно…
— Я не понял, что там за мальчик, убили не убили… Это кто вообще?
— Теперь-то какая разница? Столько лет прошло… Это было еще до Первой Антарктической войны… Закончили, и ладно. Пошли, я устал уже от волонтерства…
— Все-таки у нас очень гуманное и развитое государство. Любой старик в приюте может создать компьютерный фильм.
Они оглядываются.
В кресле на колесиках сидит полоумного вида старуха в кожаном пальто. Жует жвачку. Это Рындина.
Она смотрит в монитор, где русские просторы и красоты.
Монитор медленно гаснет.
]]>
Юра. 1988 год
Я сижу в классе и пишу стихотворение. Писать стихотворение очень трудно, во-первых, потому что главное, чтобы никто не увидел, как я это делаю (позор!), и я прикрываюсь учебником, во-вторых, мне никак не подобрать рифму.
В прекрасный день июльский
Цветы, цветы… моллюски?!
Я так увлечен, что не замечаю, как в класс заходит учительница. И как заводит новенького за собой. И как ему некуда сесть, и что единственное свободное место — рядом со мной. Все это я пропускаю, потому что меня не устраивает рифма «моллюски». И только когда он неожиданно говорит: «Цветы, цветы цветут», я замечаю, что на меня смотрит весь класс. И что все смеются. Вот так всегда.
Я решаю никогда не разговаривать с новеньким. Но у меня не получается. Приходится сказать ему: «Тут сидит мой друг».
— Тут сидит мой друг Тима, — говорю я.
Но Тимы нет, поэтому тут сидит новенький. Он очень спокойно ведет себя для человека, который только что пришел непонятно откуда и у которого тут нет друзей.
Учительница пишет на доске английские глаголы и говорит, что они неправильные. «Зачем тогда их писать, если они неправильные», — обращается ко мне новичок.
Я пожимаю плечами, я же решил с ним не разговаривать. Смотрю на него из-за своей баррикады из учебника и подставки для книг.
Я понимаю, что стих у меня дописать так и не получится, и бросаю это гиблое дело. Хочу убрать тетрадку, но новичок просит дать ее ему посмотреть. Мне уже нечего терять, меня итак считают дураком и смеются надо мной. Я делаю вид, что мне все равно, и протягиваю ему тетрадь. Он не собирается возвращать ее мне. Так всегда и бывает, если тебе не повезло с весом. Дело в том, что у меня крупные кости, и поэтому кажется, что я толстый. Новичок, в отличие от меня, очень круто выглядит — ни намека на лишний вес. Вздыхаю.
Звонок. Я хочу скорее уйти, но учительница останавливает меня, спрашивает, почему не пришел Тима. Сегодня первое сентября, все школьники должны учиться. Пожимаю плечами.
Новичок догоняет меня в раздевалке, где я переобуваю сменную обувь. Сам-то он пришел без сменки, что является еще одним доказательством того, что он «крутой». Сейчас начнет смеяться. Втягиваю шею в плечи.
Он улыбается и протягивает мне мою тетрадку. «На», — говорит он.
Я молчу. «Давай дружить», — говорит он. Я не верю, что он хочет со мной дружить, и жду подвоха. Но он хлопает меня по плечу и уходит. Так просто? Кладу тетрадку в полиэтиленовый пакет, который у меня вместо рюкзака,
выхожу из школы. Потом не выдерживаю и достаю тетрадку. Осторожно открываю.
В прекрасный день июльский
Цветы, цветы, пиписьки
Красив язык мой русский
И лучше, чем английский!
Я улыбаюсь.
— Тебе он точно понравится, — говорю я.
Новичок не нервничает, а спокойно идет рядом со мной, оглядывается по сторонам. А я вот волнуюсь, мне хочется произвести на него впечатление.
— Не знаю, почему он не пришел сегодня, может, забыл?
Шутка получилась излишне заискивающей. И не смешной. Но новичок улыбается, у него вообще получается очень классно улыбаться, и вообще он весь классный, даже форма на нем сидит гораздо лучше, чем на мне.
— Напротив меня живет, — как бы между прочим поясняю я.
Новичок спокойно идет и молчит. Мне очень хочется как-то его разговорить.
— Он мой лучший друг. Мы дружим всю нашу жизнь! Его зовут Тима.
И я вдруг понимаю, что до сих пор не знаю, как зовут новичка. Вот глупо! Но он как-то сразу все понимает и улыбается:
— А меня Ваня.
— Меня Юриком, — мямлю я.
И тут он останавливается и жмет мне руку, это получается у него просто восхитительно, так солидно, как будто мы совсем взрослые.
Мы стоим перед Тиминым окном, и я, собравшись с духом, кричу:
— Ти-ма!
То есть это мне кажется, что я кричу, а на самом деле как-то сдавленно пищу. Все потому, что во дворе — люди, а еще я стесняюсь новичка. Но он расставляет ноги поудобнее, складывает руки рупором и громко кричит:
— Ти-ма, вый-ди, Ти-ма, вый-ди!
Вместо Тимы в окне появляется Тимина бабушка. Она кидает в форточку ключи, Ваня ловит их прямо на лету, и я не могу сдержать восхищенного вздоха.
Тимин дом старый и какой-то толстый — трехэтажный, с широкой лестницей и парадной, которая запирается на ключ. Квартира же, наоборот, узкая и высокая, в смысле — высокие потолки и слишком много мебели. А еще там как-то узко, потому что много народу — Тима, его бабушка и дедушка, Тимины соседи и какая-то худая, незнакомая мне женщина с большими блестящими глазами. Тима выглядит как-то потерянно на фоне всего этого многообразия тел и предметов. Он ведет нас в свою комнату и аккуратно прикрывает дверь. Я знакомлю его с Ваней, стараясь уследить сразу и за его, и за Ваниной реакцией.
Мы трое молчим.
— А чего ты в школу не пришел?
Тима ничего мне не отвечает.
Ваня с интересом оглядывается вокруг. Весь его вид говорит о том, что ему интересно и хорошо.
— Что за тетка там, на кухне?
Я стараюсь, чтобы мой голос прозвучал небрежно и по-взрослому. Тиму же передергивает, когда он слышит это «тетка». Он смотрит на стены своей комнаты так, как будто видит их впервые.
— Это… мама моя, — наконец с неохотой признает он.
— А… в школу-то ты чего не пришел?
Мне же надо было что-то сказать!
— Да так… — неопределенно тянет Тима.
Мы снова молчим. В комнате слышно, как совсем не по-осеннему поют во дворе городские птицы.
И тут Ваня говорит, что нам пора. Тима кивает, не отрывая взгляда от стен. Я в очередной раз восхищаюсь — какой же Ваня классный, мне бы не хватило духу вот так вот легко найти выход из этого положения.
Тима выходит с нами на лестницу, и, когда Ваня уже начинает что-то говорить, он хватает меня за локоть, тараторит шепотом: «Мама меня забирает с собой на Валаам, я теперь не буду в школу ходить!» Я оглядываю его с головы до ног, ведь и вправду он же очень похож на ту женщину — худой, высокий, с большими вечно испуганными глазами.
— А. Мне жаль, — неуверенно мямлю я.
И тут Тима почему-то радуется, отряхивается как-то, как будто я сказал ему что-то приятное и как будто он вовсе не уезжает отсюда неизвестно куда.
— Да-да, мне тоже! — горячо кивает он. — Мне тоже ужас как неохота, чтобы я уехал! Ну, пока!
Домой я прихожу только вечером. Мамы нету, и спать меня укладывает отец.
— Ты спи, а я, пока матери нет, в автоматы схожу сыграю, — говорит он.
— Пап, стой! Я хочу у тебя спросить… Так странно было сегодня: Тима уезжает, а Ваня, ну, новичок, приехал сегодня, столько всего сразу за один день… э…
— Изменилось?
— Да! Странно, да?
— Да, — говорит папа, — так оно и бывает, все течет, все меняется…
Он на ощупь пытается попасть рукой в рукав куртки.
— Пап, а мама куда ушла?
Но он меня не слушает.
— Все течет, все меняется, да-да, все меняется, — бубнит он себе под нос.
После школы я иду к Ване. Его квартира — полутемная и огромная — и похожа, и не похожа на нашу. Меня восхищает то, как он так запросто проходит по длинному коридору, не разуваясь, кидает на ходу рюкзак. Мы идем с ним сразу на кухню, он берет со стола печенье, не помыв руки, и это тоже меня удивляет.
— Бабушка, дедушка, мама, отчим, я, дядя и дядина любовница, — перечисляет он.
Я стыдливо признаюсь, что мы живем в коммунальной квартире. Ваня не обращает на это внимания. Мы обедаем печеньем, хлебом с кетчупом, компотом, мне это тоже нравится, я говорю, что дома мама непременно заставила бы меня есть суп.
— У нас никто не готовит, — поясняет Ваня.
Потом мы идем в комнату его мамы и отчима и смотрим телевизор. Потом играем в бой подушками. В квартире, кроме нас, никого, и через мутные стекла льется солнечный свет, я замираю с подушкой в руках и смотрю на то, как красиво танцуют серые пылинки. Ваня спрашивает меня, в чем дело, но я не говорю ему. Мы еще не настолько друзья, чтобы давать поводы для смеха.
Он предлагает мне пойти во двор и познакомиться там с мальчишками, может, поиграть в футбол, но я тушуюсь и, стесняясь, отказываюсь. Мой вес не располагает к подвижным играм. Но Ваня тактично кивает.
В самый разгар нашей игры в разведчиков, когда я бегу по темному коридору в чьем-то длинном пальто со шваброй (которая играет роль автомата)
в руках, дверь открывается и в квартиру входит высокий милиционер с какой-то женщиной. Я очень боюсь милиционеров и цепенею от ужаса.
— Не бойся.
Это Ваня уже рядом со мной. Он говорит милиционеру: «Привет». Вот так, запросто, ну что за бесстрашный человек!
— Дядя Лёка, Оля, — это мой друг Юрик.
Просто говорит он. Мы пьем чай все вместе, и Ваня тихонько рассказывает мне, что вся его большая семья работает в милиции: мама милиционер и отчим — тоже, бабушка работает в детской комнате милиции, дедушка, правда, на пенсии. А дядя тоже милиционер.
Ванин дядя целуется на диване с Олей, не стесняясь нас. Ваня не обращает на это внимания, а я, стесняясь, смотрю в свою кружку с чаем и пью его торопливо, обжигаясь.
Перспектива увидеть столько милиционеров, вернувшихся домой, меня пугает, и я собираюсь уходить.
Дома я хочу посоветоваться с папой.
— Пап, а вот почему так странно: один друг уходит, а другой появляется? — начинаю я.
Но папа снова собирается «поиграть в автоматы», он уже успел выпить. Мать не отпускает его, и разгорается скандал. Мама кричит и не стесняется в выражениях. Я изо всех сил стараюсь стать невидимкой, но у меня это плохо выходит.
Мама негодует по поводу отсутствия у папы работы. Папа что-то мямлит ей в ответ (в этом мы с ним очень похожи, я тоже пугаюсь, когда на меня кричат), но все же во время особенно громкого маминого монолога он успевает пробраться к двери из нашей комнаты — в коридоре мама кричать не будет, потому что там уже стоят соседи, чтобы посмотреть, что тут у нас произошло.
С мамой разговаривать мне нет никакого смысла. Она не обращает на меня внимания, сердито хлопает дверью и уходит на кухню. Я сажусь в свое кресло-кровать и принимаюсь за учебники.
Я стою посреди класса и плачу. Хорошо еще, что уроки кончились и одноклассники не видят моего позора.
Надо мной грозно нависает наша учительница, рядом с ней стоит директор. Рядом со мной — мой друг Ваня. Так мы и стоим в пустом классе — двое на двое. На мою голову надет пустой круглый аквариум, поэтому мой плач получается глухим и гулким.
— Может быть, позвать медсестру? — неуверенно спрашивает у директора учительница.
— Да разбить надо на фиг… идиоты! Зачем вы это сделали?! Кретины!
Директор сердится, учительница нервничает, я реву, и только Ваня, как всегда, спокоен.
— Это я придумал, извините, — как ни в чем не бывало говорит он.
Как будто мы обсуждаем погоду. Я восхищаюсь Ваней через запотевшее стекло аквариума и потоки слез.
— Да зачем?! — спрашивает директор. — И куда вы вообще дели рыбку?
1992 год
Ваня закуривает. И я, чтобы не отстать от него, тоже прошу сигарету, хотя и делаю это впервые в жизни. Я стараюсь затянуться так, чтобы было видно, какой я профессиональный курильщик. Я незаметно оглядываю группу ребят, с которыми мы стоим. Мне бы хотелось пойти куда-нибудь вдвоем, не стоять здесь, но Ваня, как обычно, в центре внимания, а я — в его тени, и увести его отсюда просто нереально. Я говорю, что мне пора домой. Говорю тихо, но Ваня слышит и охотно вызывается проводить меня.
— Чего ты такой? — спрашивает он меня по дороге.
— В смысле? — Я делаю вид, что не понимаю, о чем он. — Мне правда домой пора, мать все время ругается, что я у тебя целыми днями торчу.
— Да нет, я не о том. Ну, ты понимаешь. Ты это… интровертик.
— Да не интровертик, а интроверт тогда уж.
Я улыбаюсь.
Перед тем как уйти, Ваня зовет меня куда-то, к кому-то, в чью-то квартиру на следующие выходные. Говорит, что уже решил: мол, я пойду с ним.
Я пожимаю плечами. Улыбаюсь. Хорошо, что у меня есть такой друг.
Входя в свою квартиру, я думаю, что пришел раньше всех. Спокойно открываю дверь в нашу комнату. И вижу маму и всех наших соседей. И мама плачет. И пьет что-то из маленькой рюмочки.
И мне говорят, что моего папы больше нет.
— В кино похороны совсем по-другому как-то показывают, — говорит Ваня.
— Пойдем на лестницу, — говорю я.
Мне невыносимо в нашей квартире, где много незнакомого мне народу, мы сидим на полу в коридоре, и я — как маленький — вижу одни ноги, женские, мужские, проходящие туда-сюда. И мне тяжело говорить, Ваня спрашивает меня о чем-то, я открываю рот, и у меня не получается ничего сказать.
На лестнице темно. «Просто пьяного, на улице, ножом?» — спрашивает Ваня. Я киваю. Мы стоим и молчим, и ничего не происходит. Я хочу уйти отсюда, и Ваня это как-то чувствует.
— Пошли ко мне, — говорит Ваня.
Оглядываюсь на дверь в нашу квартиру, там поминки, шум, возня. И я киваю. Ваня начинает спускаться с лестницы, не оборачиваясь, и я плетусь за ним, ступенек не видно, кажется, что мы спускаемся не на первый этаж, а просто в темноту.
Ваня
Под подушкой звонит мобильный телефон. Я выключаю его, не открывая глаза, но бабушка уже открывает дверь, кричит, что пора вставать. Рядом со мной спит Юра, я смотрю на него с завистью, ему не надо подниматься в такую рань.
Я бреду на кухню. Все в квартире видят седьмой сон, и только я да бабушка сидим на кухне. Вернее, сижу я, а бабушка наливает себе чай. Закуриваю.
— Ты посмотри, курит! Импотент несчастный!
Бабушка негодует. Я хихикаю. Смешно — импотент. Ей-то откуда знать?
— Кто рано встает, тому Бог подает, — уже мягче говорит бабушка.
Я вскакиваю, подбегаю к ней, пытаюсь обхватить ее необъятные бока и станцевать танго. Она отбивается.
— Бабушка, у тебя православие головного мозга, ты знаешь об этом?
Бабушка не расположена шутить. Она хочет, чтобы я взял себя в руки и дошел до школы.
— Юра же бросил школу, чё, мне нельзя?
Я не дослушиваю тираду, которой она разражается в ответ. Бла-бла-бла, ты не Юра, и так далее. Хлопаю дверью.
После школы я стою с одноклассниками у ворот, ведущих на территорию. Девчонки обсуждают какую-то чушь, выделываются перед парнями. Даша гнусавит: «Ва-а-нь, ты слушаешь вообще?» Поворачиваюсь к ней, делаю большие и круглые глаза: «Да что ты говоришь?!» Все смеются. Это просто — быть компанейским, шутить, отвечать, даже не слушая разговора. Напротив, через дорогу, стоит женщина, почти старуха, ее опухшее лицо кажется мне знакомым, я подхожу к ней.
Это Юрина мать.
Я здороваюсь. Мне зябко и неуютно, хорошее настроение сдувает холодным ветром. Я не знаю, что ей сказать.
— Ну как там мой Юрик? — спрашивает она.
Я говорю, что все хорошо. Что Юра живет у нас. Еще что-то. Я наблюдаю за ней и вижу, как она постарела. На самом деле мы все изменились, и Юра, и я. Я до того высокий и худой, что стараюсь надевать на себя побольше одежды, я — как капуста. А Юрина мама похожа на нищую, которая просит подаяние у церкви. Мы стоим, и мне очень хочется уйти, но я не знаю, как это сделать. Она, не глядя мне в глаза, спрашивает, не добавлю ли я ей мелочи на «что-то там», и мне становится жутко, совсем жутко, это же Юрина мать. Даю ей несколько десяток и стараюсь уйти до того, как услышу это страшное «спасибо».
Дома я ничего не говорю об этом Юре. К моему приходу он только встает с постели. Одевается. Смотрю на него, да, он тоже изменился — и лишний вес пропал, и лицо стало замкнутым и злым. Наша одежда очень похожа, мы вообще стали похожими. Но что касается одежды, так это можно объяснить тем, что моя и его одежда давно уже перемешалась и валяется кучей-малой на полу в моей комнате.
— Чем займемся? — говорю я.
Теперь все изменилось, и это Юра решает, что нам делать, когда закурить, куда пойти.
— У меня дела в центре, а потом можно пойти к кому-нибудь в гости.
Но сейчас еще рано.
Юра не предлагает, он всегда просто констатирует то, что мы будем делать. Я не возражаю, меня всегда все устраивает, потому что в большинстве случаев мне все равно. Мы выползаем из дому только тогда, когда уже начинает темнеть, зимой, кстати, темнеет рано, но все равно.
— Может, к Антону завалимся?
Он кивает.
— Можешь сразу к нему, я потом догоню.
Теперь Юра всегда серьезный и никогда не улыбается.
— Да нет, я уж с тобой схожу, мне все равно, куда идти.
И именно потому, что мне вечно все равно, мы оказывается во дворе-колодце, и я стою в арке, на стреме, пока Юра забирает деньги у парня в пижамных штанах и пальто. Парень выше Юры головы на две, но все равно Юра смотрится больше, увереннее на фоне этого парнишки.
— Блин, это как-то все стремно, — тяну я по дороге к Антону.
Юра коротко качает головой. Он не согласен. «Я же просто собираю долги, я сам не торгую», — качает головой он. Несмотря на то что он якобы у нас ничем не торгует, трава у него с собой все-таки, оказывается, есть. Это выясняется уже у Антона, у него там полно народу, кто-то бренчит на гитаре, какие-то милые девочки, и страшные девочки тоже есть. Сам Антон уже вообще ничего не соображает, пытается сделать бульбулятор из стеклянной бутылки перочинным ножом. Я смеюсь, потому что это глупо.
Всучив кому-то свою траву, Юра ищет городской телефон. Слежу за ним. Ко мне подходит знакомиться какая-то милая девочка творческой наружности. Она очень смешно тянет слова, потому что хочет понравиться мне.
Я улыбаюсь и киваю, губы девочки открываются и закрываются, но за ее спиной я слышу Юрин голос.
— Алло, мама? Чего трубку долго не берешь? Я завтра денег принесу, будь добра, не нажирайся с утра.
Мне становится немного грустно. Девочка просит дать ей мой номер.
Я его не помню, сомневаюсь насчет цифр: «Там дальше 7… или 8», но она очень хочет со мной как-нибудь еще встретиться, поэтому старательно пишет. Какая разница 7 или 8? Тогда она настаивает на том, чтобы я записал ее телефон. Закатываю рукав, смотрю на часы: уже почти полночь.
— Мы тут остаемся на ночь, — говорю я и наблюдаю за ее реакцией. — Ты где живешь, может, тебя проводить?
Но она тоже неожиданно решает остаться. Я усмехаюсь, все в жизни удивительно просто. Мы с ней уходим из кухни искать какую-нибудь комнату потише. За моей спиной Антон ругается на бутылку, которую никак не получается переделать в бульбулятор.
Сижу в классе, слушаю плейер. «Пинк Флойд», «учителя, оставьте детей в покое», а-та-та. Все пытаюсь устроить голову на изгибе локтя так, чтобы можно было поспать. Я все время хронически не высыпаюсь. Не получается. Лицо парня, сидящего рядом со мной, кажется смутно знакомым, всматриваюсь. Где-то я его видел.
— Это… извини за тупой вопрос, а ты всегда тут учился?
Я изображаю серьезность и заинтересованность, у меня всегда это получается просто великолепно. Он покупается на мой голос, смотрит на меня так, как будто мне и вправду интересно, кто он, откуда, что здесь, вообще, делает.
— Ну, знаешь, это смешно на самом деле вышло. Я тут учился, э… раньше. А теперь вот вернулся, типа того.
Что-то я такое помню. Но не совсем.
— Ты знаешь Юрика? — спрашиваю я.
И тут он прямо расплывается в довольной улыбке, кивает.
— Я — Тима, — говорит он.
Все просто.
— Ну клево, — говорю я и снова пытаюсь заснуть.
Тима хочет увидеться с Юрой. Я информирую его о последних новостях из нашей с Юрой жизни, например, о том, что Юра сейчас где-то шляется и можно будет потусоваться с ним где-нибудь вечером. Тима оглядывается по сторонам так, как будто приехал с необитаемого острова. На самом деле это не так уж и далеко от истины.
— Я жил с мамой на Валааме, в монастыре. А теперь вот видишь, какая фигня: девятый класс, надо что-то дальше делать, поступать та м…
— Поступать — совершать поступки, да, да? — заговорщически говорю я так, как будто цитирую какую-нибудь классику. Тима радостно кивает, он не понял, что я шучу, совершенно серьезно спрашивает меня, кем я буду, когда вырасту.
— Президентом. Или владельцем птицефабрики.
— Так ты не решил еще?
— Да мне просто пофиг.
Бабушка безутешна. Дед ушел к какой-то другой даме сердца, причем, по словам бабушки, эта дама молода и имеет весьма нелицеприятную наружность. Я делаю вид, что мне жутко интересно. Ну на самом деле мне и вправду интересно, конечно.
Но вот бабушка переходит с дедушки на меня. Ей почему-то чудится, что я весь в деда, а следовательно, вырасту пьянью, нахалом и вообще подонком. «И импотентом», — напоминаю я. Бабушка кивает, она думает, что как раз в этот момент я уже начинаю раскаиваться и становиться на путь истинный.
— Вот и дядя твой, вообще, от рук отбился с этой, как ее… Светой.
— Светлана — шикарная женщина, лучше, чем Ольга, — не могу не отметить я.
— Ты позвонил в турфирму?
О, бабушка, спасибо — напомнила.
— Не-а, но позвоню. И вообще… ба, а ты не боишься, что на тебя нападет мумия, а я, в силу своей тупости и слабости, не смогу тебя защитить?
— И юмор у тебя — того. Весь в деда, весь в деда…
Долгожданная встреча друзей оказалась нудной и напряженной. Юра ничего рассказывать не хочет, Тима так вообще стесняется. Стараюсь как-то их расшевелить, идет все туго. Тима не курит, а от пива его тошнит, и я милостиво соглашаюсь допить его порцию. Да и в баре ему как-то неуютно.
— Вот ты жил в монастыре, а в Бога веришь?
Тима краснеет.
— Не так, чтобы очень, — говорит.
Юра вообще молчит, Бог ему до лампочки. Потом говорит, что ему пора, и уходит, и мы остаемся с Тимой вдвоем.
— Пошли в кафе.
— В какое?
Тима по-монастырски недоверчив!
— Да без разницы в какое, познакомимся с кем-нибудь.
— С кем?
— Да откуда я знаю? Просто придем и встретим новых людей, совершим пару-тройку подвигов… Ну, чего?
Тима вял и нерешителен. Он даже не может отказаться, несмотря на то что я вижу, как ему не нравится эта затея. Мне так все равно, что ему там не нравится. Так что он плетется следом.
По дороге он, видимо, проникается ко мне симпатией. Сообщает доверительно:
— Юра стал каким-то совсем другим, я его не узнаю.
Пожимаю плечами.
— Ты мне лучше скажи, ты «Пинк Флойд» любишь?
Сидим за столом у Тимы. «У меня вся жизнь какое-то одно длинное застолье получается», — смеюсь я, но Тима не видит в этом ничего смешного.
У него в квартире теперь тоже все по-другому. Бабушки и дедушки больше нет, прихожая вместе с коридором превратилась в комнату, переходящую в кухню, тут же стоит диван, где спит его мама. Такой вывод я делаю потому, что диван разобран и я вижу светлое постельное белье в мелкий цветочек. Его мама накрывает на стол.
— Жаль, Юрочка с вами не зашел, — сокрушается она.
Вид у Тиминой мамы болезненный. Я оглядываю ее картины, которые
окружают меня со всех сторон — висят на стенах, стоят вдоль плинтусов. У картин вид не лучше, чем у Тиминой мамы. Она рисует только людей, но почему-то без лиц. И вот эти безликие люди стоят и куда-то смотрят. Или сгибаются, как будто у них болит живот. Или идут куда-то, кто один, кто с несколькими другими людьми.
Тут к столу выходит очень толстый дядька с бородой. Тима и его мать встают и садятся обратно только тогда, когда он кивает им и сам чинно усаживается за стол. Стул в ширину несколько меньше, чем сам дядька.
— Это, Ванечка, наш батюшка, отец Борис! — радостно объявляет Тимина мама.
После такого объявления есть мне расхотелось совершенно, да и сам Тима, видно, не рад появлению отца Бориса во главе стола. Он вяло ковыряет плов вилкой. Отец Борис налегает на еду, а Тимина мама так вообще не ест. «Я никогда не ем», — говорит она, и я даже не удивляюсь, глядя на ее сутулую фигуру, примостившуюся на краю стула.
Идем с Тимой обследовать квартиру. Оказывается, одну комнату — бывшую Тимину — занимает отец Борис, в другой — мамина мастерская, в которой спит Тима, а мама живет в кухне-прихожей.
Тимина комната мне нравится, потому что там вообще нет мебели, а ковер пропитался краской настолько, что похож на что угодно, только не на ковер.
— Это, можешь курить, если хочешь. Тут так пахнет разбавителем, что табак не чувствуется, — говорит Тима.
Я киваю и достаю сигареты. Мне интересно.
— Слушай, а этот отец Борис — мамин бойфренд, что ли?
— Что ты! — пугается Тима, прикрывает дверь, как бы не услышали на кухне. — Он это… с Валаама. Приехал с нами, ему как бы жить негде. Мама говорит: большая честь, что батюшка у нас остановился.
— Православие головного мозга…
— Что?
— Нет, ничего. Сынок, не зря тебя назвали Людвигом, давай играй.
— Я тебя не понимаю.
— Ничего страшного, я тоже себя не понимаю.
Юра. 1994 год
Когда я пытаюсь незаметно выскользнуть из Ваниной квартиры, меня ловит его бабушка. Хочет поговорить. Вот я с ней говорить совсем не хотел, но теперь придется. Мы проходим на кухню. Кроме нас дома никого нет, нашла ведь время, подкараулила.
— Юрик, ты нам как родной, — начинает она.
И я настораживаюсь: сейчас начнет читать мне морали.
Ничего не говорю, она ведь хочет, чтобы я ее выслушал, наверное, чтобы даже сделал выводы. Я пытаюсь придать своему лицу открытое и честное выражение, но, судя по тому, как она смотрит на меня, я совсем разучился это делать.
— Юра, я буду с тобой откровенна. Посмотри, куда ты катишься. Живешь с нами, мать свою совсем забросил, в школу не ходишь.
Я стараюсь кивать, мол, да, это все ужасно, я понимаю, так жить нельзя.
— Но это все не мое дело, вот не интересует меня то, как ты живешь, пусть и живешь в моем доме.
А вот это для меня неожиданно! Удивляюсь.
— Я переживаю только за своего внука, за Ванечку.
Ну, понятное дело, бабушка, я вам никто, по сути. И так долго меня терпели.
— Ваня тебя боготворит. Шляется с тобой где попало. Ты думаешь, я не знаю, чем вы занимаетесь? Я в детской комнате милиции двадцать лет проработала! Ваниным родителям до этого всего дела нет, а вот я все вижу. Уже решено: Ваня со следующего года в СВУ идет. А ты — съезжаешь отсюда, куда хочешь. И держись от моего внука подальше. Я тебя сейчас не гоню, у тебя есть несколько месяцев, чтобы взять себя в руки. Я понятно выражаюсь?
Киваю. Да, понятно. Я все понял. Еще раз киваю, да, разговор останется между нами, да, я сделал выводы. Она закрывает за мной дверь, и поэтому я не могу хлопнуть дверью. Но очень хочу. Поэтому бью стену в подъезде кулаком. Стена в трещинках, и на костяшках остаются чешуйки краски вперемешку с белой пылью, не знаю, с известью, что ли?
Вечером я еду в центр с двумя парнями: один молчун, второй — невротик, прямо как в анекдоте. Невротик соответственно нервничает. Спрашивает, почему мы все вместе едем, подозревает, что я не один, потому что могу не справиться. Я не отвечаю. Молчун, соответственно, тоже, на то он и молчун.
Знакомый двор. Недалеко отсюда живет Антон. Да и сам товарищ, к которому мы приехали, тоже мне знаком — знаем, сталкивались. Мы были здесь с Ваней, я предупреждал этого парня.
Он как-то очень спокоен для человека, который уже полгода не отдает деньги. И улыбается чересчур нагло. Кивает, когда я говорю, но смотрит на меня слишком надменно.
Я слышу голос Ваниной бабушки: Ваня тебя боготворит. Шляется с тобой где попало. Ты думаешь, я не знаю, чем вы занимаетесь? Я в детской комнате милиции двадцать лет проработала!
После того как я в первый раз ударил этого парня в живот, пуховая куртка, мягкое — плюх, невротик дал стрекоча. Мимо молчуна, стоявшего на стреме в арке, как когда-то стоял Ваня.
Ваниным родителям до этого всего дела нет, а вот я все вижу. Уже решено: Ваня со следующего года в СВУ идет. А ты — съезжаешь отсюда, куда хочешь. И держись от моего внука подальше.
Я заплакал, я не заметил, как я плакал, я стоял и смотрел на него, и он пытался сказать мне что-то, я не понял, поднял руки к лицу… ну да, слезы, я плакал, и пришла злость — я плачу, он видит, как я плачу, — и ярость… откуда она взялась? Я толкнул его, когда он схватился за край моего рукава, моей одежды.
Я бил его, он упал, а я бил его, и он так странно двигался, плавно, что-то кричал мне, я ударил его ногой в живот, мягкое плюх — на нем было много одежды, как капуста, и он дернулся от удара, он замер, и я посмотрел: его голова, она ударилась о край песочницы, об какую-то скобку, он замер, и вокруг его головы — как нимб — расползалось темное пятно.
Тима
Я открываю дверь в квартиру. Мамы нет, смотрю — опять не застелила постель. Раздеваюсь, отгибаю край простыни и осторожно присаживаюсь.
В квартире сумерки, и из темных углов на меня смотрят страшные мамины картины. Вздыхаю. Включаю телефон, проверяю автоответчик: «Аллё, Тима! Привет, это Маша. Встретимся вечером, жду с нетерпением». Улыбаюсь. Квартира уже не кажется мне такой унылой. Иду к себе.
Прохожу в свою комнату, вернее, в мамину мастерскую, кладу в угол сумку.
— Сынок.
Я вздрагиваю. За холстом сидит мама на своем детском стульчике, она вся сжалась, правое плечо намного выше левого, она курит.
— Тима, сынок.
Я вздыхаю. Ну вот, опять. У меня портится настроение. Подхожу к маме, помогаю ей встать, уговариваю пойти на кухню. На кухню она при моей помощи идет, а вот свет включать отказывается.
— Мне страшно, сынок, — шепчет мать. — Что мне делать, Тим?
— Ну вот, мы свет включим, и сразу станет не страшно.
Мне самому противно, как звучит мой голос. Как будто я говорю с глупым малышом, а не со своей матерью.
— Нет!
Она произносит это свое «нет» громко и резко, а потом снова переходит на бормотание.
— Не надо света, я слышу, как гудит электричество, от этого у меня болит голова.
Я начинаю подозревать, что мама не принимает свои таблетки, спрашиваю ее об этом. Ну да, так и есть.
— Батюшка говорит, таблетки — зло, сынок. Я с Божьей помощью и так как-нибудь. Ты посиди со мной, а я прилягу. Мне очень страшно, Тима! — Это она уже снова громко.
— Конечно, мама.
Она, не раздеваясь, ложится в кровать, а я встаю («Тима, ты куда?!»), чтобы поставить чайник и позвонить — сказать, что я никуда сегодня не пойду.
Я просыпаюсь от звонка в дверь. Ничего не понимаю, темнота, ночь. Из соседней комнаты слышен храп отца Бориса. В дверь снова звонят, я бреду в темноте на кухню, после сна у меня плохая координация движений. Мама тоже проснулась, но она не встает. Включаю свет. У мамы подушка отпечаталась на щеке, она моргает от верхнего света.
Снова звонят. Я смотрю в глазок и вижу Юру.
Открываю дверь. Юра стоит и смотрит на меня, не может ничего сказать, он открывает рот, как будто бы произносит какие-то слова, но на самом деле он не издает ни звука.
Я понимаю: что-то случилось.
— Что-то случилось? — спрашиваю я.
Он пытается взять себя в руки, а потом говорит:
— Тима.
И всё.
Я соображаю, что надо выйти на лестницу. На лестнице тоже темно, и в этой темноте Юра хватает меня за запястье, я вздрагиваю: рука холодная!
Он закуривает и садится прямо на каменный пол. Я прислоняюсь к стене, в темноте вижу только Юрин силуэт на фоне окна. Я молчу и жду. Во дворе у какой-то машины сработала сигнализация.
И Юра начинает что-то говорить. О том, что я его друг, и что-то еще про детство. Он бормочет себе под нос, почти как мама, и до меня долетает только «помнишь, в детстве», «папа, убийство», «все просто», что-то еще в этом духе.
— Помоги мне, — вдруг говорит Юра.
И я отвечаю: да-да, конечно, что угодно.
— Я, — говорит Юра и замолкает. — Я, — опять начинает он.
Сигнализация снова громко звучит во дворе.
— Мне кажется, я уме… умре… погиб.
— Что? Кто погиб? Юрик, я не…
— Человек. Погиб человек.
И он снова замолкает. Я делаю шаг к нему навстречу, но в темноте мне ничего не видно, я не знаю, где он, мне кажется, что его вообще здесь нет и я стою на лестничной клетке один.
— Что мне делать, Тим?
Не дождавшись ответа, он вскакивает и сбегает вниз по лестнице, и я слышу, как дверь на улицу хлопает, и еще я вижу след от света перед тем, как она хлопает, мне кажется, что эта полоска света остается, даже когда дверь уже закрылась.
Когда Ваня появляется в классе, я вскакиваю, чуть не смахнув учебники с парты, и подбегаю к нему.
— Куда вы пропали? Где Юра? Неделю назад он пришел ко мне ночью…
Я тараторю и заикаюсь — так всегда, когда я волнуюсь. Ваня хмурится и кивает: потом поговорим, позже. Тут я неожиданно для самого себя говорю:
— Давай сейчас. Уйдем с уроков.
Он удивленно оглядывает меня этим своим взглядом, якобы внимательным, выпучив глаза, и кивает.
Но расспросить его сразу не получается. Приходится терпеливо ждать, когда он купит себе пиво в ларьке. И прямо с пивом в одной руке, с сумкой в другой и с сигаретой за ухом идет быстрым шагом вперед по линии. Я плетусь следом, едва ли не подпрыгиваю от нехороших предчувствий, а еще оттого, что идет он и вправду быстро.
Ваня идет и осматривает дома, заглядывает в окна проезжающих мимо машин.
— Ты знаешь, Юра у нас работает, да? — начинает он.
Мне хочется остановиться, остановить его, посмотреть ему в лицо, но у меня не получается это сделать, и мы идем.
— То есть он сам не торгует, а как это самое… в общем, если кто-то не хочет платить, то Юра и еще там чуваки, они приходят за деньгами. — Он наконец-то останавливается перед светофором, и я могу заглянуть ему в глаза. Но лицо у Вани очень спокойное, счастливое — как обычно, он даже не хмурится. И это на самом деле меня пугает. — И вот тогда они э… не рассчитали просто. Юра и еще два чувака. И тот чувак, который не платил, он, короче, это.
У него переломы там какие-то. Он это.
— Господи, да что?!
Загорается зеленый, и Ваня переходит дорогу, а я остаюсь стоять на месте. Потом догоняю его.
— Так что?!
— Да что ты заладил, что да что! Помер он. Ясно?!
Потом мы идем молча, и я не выдерживаю:
— И что теперь?
— Да там, короче. У меня же отчим подполковник МВД… Надо как-то это, ну, отмазать Юру, что ли.
— Как отмазать?
— Ну смотри, там либо колония, либо дурка, если что-то там такое придумать, что он не в себе был. Ну, обойдется все, короче. Отчим сказал — отмажем.
— А можно его увидеть?
— Не-а, щас нельзя.
Он останавливается. Смотрит на меня сердито.
— Да и тебе-то что до этого?
Я не знаю, что ему на это ответить.
Тима. 1996 год
— Мам, пока, я в университет! Закрой дверь.
Мама меня не слушает. Захожу в ее мастерскую, она сидит на своем маленьком стульчике и курит.
— Я пошел, говорю.
— Тима, сынок, батюшка просил котлет сегодня сделать, знаешь, этих, из курицы, как их там. Ты зайди, купи.
— Мама, а отец Борис не говорил, может, он жилье какое-нибудь себе подыщет?
Она не понимает меня, я машу ей рукой и ухожу. Закрываю сам, на внешний замок — тоже, чтобы она не смогла открыть.
Захожу в Сбербанк. Конечно же, очередь, ну кто бы сомневался. «Кто по-следний?», занимаю и сажусь на диванчик. Рядом со мной сидит дедушка, он пьяный и грязный. Когда он поворачивается ко мне, я невольно вжимаюсь в спинку дивана от запаха перегара.
— Я пришел снять деньги со своей карточки! — жизнерадостно говорит он.
Мое лицо всегда располагает к общению, ничего не могу с этим поделать. И дедушка начинает.
— У тебя есть девушка?
Я неопределенно мычу, но он меня не слушает, ему главное — все сказать самому.
— А вот у меня есть, Наташка. Я ее бойфренд. Мне-то самому шестьдесят, а вот моей Наташке — пятьдесят пять. Во-о-от. Разница в возрасте пять лет, такие дела. В наше жестокое время пять лет большая разница, я прямо спать не могу, опасаюсь, как бы Наташка не ушла к другому хахалю, помоложе.
Моя очередь уже прошла, но дедушка вцепился в мой рукав. Сижу и слушаю.
— …И потому я решил действовать незамедлительно. Сейчас сниму деньги и увезу Наташку в Рим, город любви! Там сейчас благодать, туристов нет, не сезон ведь!
Он откидывается на диванчике так, как будто он уже в Риме или как минимум сидит в кресле самолета, летящего в Италию. Потом он принимается выворачивать карманы и кладет мне на колени какие-то бумажки, использованные носовые платки, чьи-то визитки.
— Блин! А карту свою банковскую я того, потерял!
На нас косится охрана. Дедушка улыбается очень хитро и счастливо.
— Но это не беда! Я — оптимист, мой стакан всегда наполовину, но полон! Не зря же я сюда пришел, раз такое дело, и карту я потерял, я ее щас как возьму, как заблокирую!
Он радостно поднимается и встает в конец очереди. Я выхожу на улицу, смотрю на небо. Светит солнце, я улыбаюсь.
Я захожу в приход, где служит отец Борис. Здороваюсь с бабушкой, сидящей за прилавком, и хочу уже пройти в подсобное помещение, но она просит меня посидеть пару минут за нее. Церковь уже скоро закрывается. Киваю, да-да, конечно. В церкви никого нет.
Достаю телефон, ищу в списке контактов мамин номер, и тут меня окликают. Перед витриной стоит девочка в темной куртке, на голове у нее смешно повязана арафатка — ну да, в церковь женщинам нельзя без головного убора, но арафатка все равно смотрится несколько дико.
— Я хочу узнать насчет одной иконы, — говорит она.
Я уже было открываю рот, чтобы сказать, что не работаю тут, но мне не хватает смелости — она же уверена, что я тут работаю! — и я встаю из-за прилавка и иду за ней в глубь церкви.
Мы останавливаемся перед иконой. Икона старая, потемневшая. На ней изображена Богородица с младенцем на руках, оба спокойно смотрят на нас добрыми темными глазами.
— Откуда эта икона? И еще: сколько ей лет? — спрашивает меня девушка.
Я что-то мычу. Ничего я об этой иконе не знаю.
— Ну, она… э… старая. И… э, волшебная, болезни там всякие лечит, и… хм.
Девушка смотрит на меня так, как будто я сам эту икону нарисовал, ну а если и не так, то точно как на большого специалиста по иконам.
— Понимаете, я, вообще, не очень-то верующая. Честно говоря, меня обычно иконы пугают, на них изображены святые, они очень худые и несчастные. А это такая икона, ну, как сказать… ну вот знаете, как в анимэ, такие милые лица, и они тебя ни в чем не обвиняют, в общем, все сложно.
Она говорит шепотом, но в церкви такая акустика, что ее голос звучит так, будто она читает лекцию в большой тихой аудитории.
Я обещаю ей узнать поподробнее насчет этой иконы. Она указывает на мобильный, который я все еще держу в руке, и предлагает мне записать ее номер.
— Анита.
— Как-как?
— Меня зовут Анита. Не Аня, а Анита. Такие дела. Ну, пока!
Отец Борис уже переоделся в пуховую куртку. И мы идем покупать ему куриные котлеты. Я улыбаюсь и улыбаюсь и никак не могу остановиться.
Отец Борис ездит на мопеде. Сейчас он уже садится, протягивает мне шлем. Я отмечаю, что сиденье мопеда в два раза уже боков отца Бориса, и не могу удержаться.
— Ну как, хорошо работает?
— Хм. Спасибо, с Божьей помощью. Хороший подарок, это вы мне с матерью, хм, удружили, конечно.
Протягивает мне шлем. Я сажусь сзади него. Картина маслом: я, худой и длинный, отец Борис в пуховой куртке и зеленый мопед.
Пока отец Борис с моей помощью затаскивает свой мопед в наш подъезд, я, набравшись смелости, прошу у него минуту внимания. Собираюсь с мыслями.
— Батюшка, извините. Я вот давно хочу с вами поговорить. Э… чтобы мама не слышала. Вы знаете, ей становится все хуже. И я подумываю, в смысле, я подумал, возможно, ей нужно лечь ненадолго в больницу.
Я волнуюсь. Мне тяжело об этом говорить.
— Хм. Да?
— Ну… как вы считаете?
— Я думаю, это хорошая идея. Пути Господни неисповедимы, возможно, это действительно поможет.
И он начинает подниматься по лестнице в нашу квартиру.
— Да нет, постойте! Вы не поняли. В смысле, извините. Просто на клинику нужны деньги.
— Да, и что?
Я понимаю, что все это бесполезно. Мне становится тошно, и наваливается усталость, плечи опускаются, и я бубню что-то в ответ. Типа: «Нет, ничего, я просто хотел посоветоваться, спасибо вам».
— Не за что, сын мой, не за что.
— Я думал мы это, как это, ну, в кафе пойдем.
Анита идет быстро, и мне приходится говорить с ней на ходу. Вечное положение, в котором я оказываюсь.
— Ха-ха, да нет, я же сказала — делом займемся. — Оборачивается. — Ну, на самом деле, если хочешь, потом как-нибудь посидим. Сейчас у меня работа. Я вот тебя решила взять.
Мы подходим к Апрашке.
— А кем работаешь-то?
Улыбается.
— Увидишь.
Мы проходим в полуподвальное помещение, я сбавляю шаг и успеваю прочитать табличку «Центр социальной помощи населению».
— Это Тимур, я его сегодня к нам на экскурсию привела.
— Прямо Тимур и его команда.
Грузная тетенька улыбнулась и продолжила свой путь по коридору с большим пакетом в охапку.
Анита куда-то пропала. Я стою в нерешительности, не зная, раздеваться мне или нет и вообще куда себя деть. Меня окликает грузная тетенька, уже без пакета, зато с брошюрой в руках.
— На, почитай пока. Это наша газетка.
Я пытаюсь вчитаться в брошюру, но тетенька стоит рядом и отвлекает.
— Мы собираем одежду для лиц без определенного места жительства, стараемся устроить на лечение тех, кто в этом нуждается. В нашей организации работают наши же клиенты да и просто добровольцы или социальные работники, такие как твоя подруга.
Я открываю рот, чтобы расспросить поподробнее насчет Аниты, но она уже сама подходит к нам.
— Пойдем, мы с тобой уже и так опаздываем. Поедешь со мной на машинке?
— Э, я…
— Ну и отлично!
Анита протягивает мне два полиэтиленовых пакета, на ходу я заглядываю в них и обнаруживаю там пакеты с крупой, консервы и еще что-то. Мы выходим на улицу, и Анита идет по направлению к старенькой «девятке».
— А это Витя, наш водитель. Мы сейчас с тобой проедемся, раздадим еду старичкам, в пару мест.
И я почему-то вспоминаю того старика, с которым встретился в Сбербанке.
Но это не беда! Я — оптимист, мой стакан всегда наполовину, но полон! Не зря же я сюда пришел, раз такое дело, и карту я потерял, я ее щас как возьму, как заблокирую!
— Ты чего, испугался? — смеется Анита, пока мы едем в машине. — Вы в своей церкви подобным не занимаетесь?
— Да нет, я ничего. Просто так, думаю.
— Ну вот и отлично, думать полезно. А в кафе я с тобой вечером схожу, не переживай.
Ваня
Я открываю дверь квартиры. Там, как всегда, темно. Снимаю форму, прохожу на кухню. Мама с отчимом сидят на кухне. Усмехаюсь: ну да, на столе уже бутылка, хотя еще даже не стемнело.
— Привет, сынок.
— Чего празднуем?
Я заглядываю в холодильник.
— Да мы это, так просто, — мама отводит глаза и спешит сменить тему разговора. — Ванечка, ты дома сегодня?
— Да нет, я просто переодеться. Не хочу в форме в центр ехать.
Я смотрю на них, стараясь придать лицу нормальное выражение, но меня передергивает оттого, какие они слабые, как горестно сгорбились над столом, как отчим наливает коньяк, мешая его с соком, прямо в здоровую кружку для чая.
— Сегодня, кстати, бабушкина годовщина, вы бы хоть за это, что ли, выпили.
Получается грубо, но мне, как всегда, все равно, я не смотрю на их реакцию и выхожу из кухни.
В комнате, не включая свет, шарю по ящикам стола и наконец выуживаю оттуда свою заначку — гашиш в коробочке из-под «тик-так», сую в карман, хлопаю дверью.
В кафе на Невском кроме Тимы за столом меня ждет еще какая-то незнакомая девочка, миниатюрная, разодетая, как студентка художественного колледжа. Усмехаюсь: ну, неужели Тима девушку завел?
— Хай.
Тима вскакивает. Он краснеет и знакомит нас с девочкой, у нее смешное имя Анита.
Анита смотрит на меня, как ребенок на новогоднюю елку. А все потому, что я умею правильно смотреть на людей — такими вот глазами, как будто мне все интересно. Тима тоже это все замечает, ерзает. Мне становится весело.
Как только Анита идет к бару, чтобы заказать еще кофе, Тима поворачивается ко мне. Я вздыхаю и жду пассажа о своих флюидах, из-за которых на меня вешаются все — свободные и чужие — девушки, но вместо этого Тима склоняется к столу и говорит серьезно и вполгоса:
— Вань, я сегодня знаешь кого видел?.. Юрину маму.
Удивляюсь.
— Да, и что?
Ну, видел, чего необычного.
— Нет, ты не понял. Анита… ну, в общем, она меня на работу устроила, такая штука, типа ночлежки для бомжей. Пару месяцев всего назад. Ну вот, и сегодня я там столкнулся с… ну, с Юриной матерью, понимаешь?
Тима негодует.
— Ну а что тут такого-то?
Он не понимает, как это я не понимаю, какой это ужас. Как-то так. Анита возвращается с огромной чашкой кофе, улыбается, оправдываясь: «Мне еще сегодня к универу ночью готовиться». Я мило ей улыбаюсь, я уже уверен, что когда мы будем прощаться, она предложит мне обменяться номерами телефонов, встретиться, что-то еще. Слежу за реакцией Тимы, он хмурится, и мне становится даже немного его жаль.
— Тимыч, знаешь, я давно уже Юру не видел. Хочешь, пересечемся с ним, спросим, что и как?
Он кивает, все еще хмурясь.
— А кто такой Юра? — живо откликается Анита.
Она восхищена тем, как красиво у меня получается делать колечки из дыма. Тима напрягается.
— А Юра, дорогая, это наш главный друг, наш гуру. Мы, знаешь, как у Ремарка.
— Три товарища? — подхватывает Анита.
Я кошусь на Тиму и киваю. Да, вот так вот надо с девушками общаться.
— А что ты еще читать любишь?
— О, при моей работе не до книг. — Еще одно очко в мою пользу. — Я все больше на страже порядка, наша служба и опасна, и трудна. Кто-то же должен бороться с мировым злом…
— Да в милиции он, — скучным голосом вставляет Тима.
Анита не обращает на его комментарий никакого внимания.
— А я очень люблю Кафку, — доверительно сообщает она, — да и вообще чешскую литературу. Мечтаю в Праге побывать.
— Да что ты говоришь!
Я смеюсь, а вот Тима внимательно запоминает все, что она говорит. Разве что не конспектирует. Чудной.
— Ну, ребята. Развлекайтесь. Мне пора на секретное задание по спасению мира.
Ну вот, Анита хочет со мной «как-нибудь встретиться». Мне смешно наблюдать за Тиминой реакцией. Она предлагает обменяться телефонами, но я не могу удержаться и делаю гадость: «А это… да мы через Тиму свяжемся».
Легкой походкой выхожу из кафе. Я знаю, что они оба — каждый по-разному — провожают меня взглядом.
Сворачиваю с Невского на одну из улочек, нахожу глазами припаркованный BMW.
— Привет, Юрик.
Ну да, насчет того, что я давно не видел Юру, я, конечно, приврал.
— Здорово.
Юра смешно смотрится в своей шикарной машине. За рулем иномарки — молодой мрачный мальчик в старой, совершенно непрезентабельной дубленке. Он включает двигатель.
— Ну, чё, как у тебя? К тебе, кстати, едем-то?
— Ага.
Юра закуривает.
— Вань, тебе «макбук» нужен? Могу дать попользоваться. Сейчас целую партию достали, не успеваю распространить.
— О, давай, конечно.
Едем молча, от центра города — через Охту.
— А я щас Тимыча видел. Все нормально у него, девочку себе завел, очень милую, кстати. Социальный работник, но веселенькая. В Прагу поехать мечтает.
— Ну, и чего она?
— Да нет, просто, ничего так… девочка.
Мне смешно. Ну просто, вообще, — обхохотаться можно.
Тима сидит на моей кровати, а я кручу косяк на полу.
— Нет, ты серьезно? Это и есть твой супергиперплан покорения мира? Тима, ты дурак.
Он дуется. Ничего, мол, ты не понимаешь, говорит.
— Тима, ты, вообще, с какой планеты упал? А, ну да, с Валаама, аха-ха. Мне так смешно, что я никак не могу скрутить ровный косяк.
— Блин, ну тебя! Не буду больше ничего говорить.
Ну всё. Сейчас он разобидится, и у меня не будет повода посмеяться.
— Да ладно, давай еще раз расскажи с начала. Значит, ты намерен написать книгу, и не просто книгу, а путеводитель по Праге.
Я не выдерживаю и давлюсь смешком.
— Ну как бы, в общем… да. Там и сюжет будет, и в то же время маршруты. Мне вот моя научная руководительница сказала: хорошая мысль, она поможет, отредактирует потом. Черновик уже готов.
— Ну, и дальше что?
— Ну, и вручить эту книгу Аните. С билетами в Прагу. Или лучше в самой Праге вручить, как ты думаешь?
И он, главное, говорит совершенно серьезно.
— Тим, я вот думаю, а если скорость в вену попробовать, что из этого выйдет? Один мой приятель вот так недавно экспериментировал.
Тима смотрит на меня сверху вниз, весьма осуждающе.
— Блин, Вань, зачем ты вообще все это делаешь?
О, он настроен весьма серьезно.
— Ты прямо, как моя бабушка, была в смысле. Ну просто так. Мне скучно, вот и всё. Нет никакой причины. Вообще нет.
Тима расстроен таким ответом. Усмехаюсь. Каждый развлекается, как хочет, один пишет книги про Прагу, чтобы только девочка начала с тобой встречаться, другому скучно, ну и что тут такого?
К Юре в гости мы поехали своим ходом, все вместе — я, Тима и Анита. Тима молчит, он недоволен таким развитием событий. Это Анита настояла, она живо интересовалась всем, что происходит в моей жизни, и я не очень-то и возражал в принципе.
Юра — обладатель однокомнатной квартиры на Гражданке — открыл нам дверь. Светлая квартира, маленькая, уютная. Хорошая, в общем.
— Здравствуй, Анита! Очень рад с тобой наконец-то познакомиться, много слышал о тебе и от Тимы, и от Вани.
Тима морщится. Ну еще бы, ничего Юра от него не слышал, они вообще сто лет уже как не виделись.
— Ой, и от Вани слышал! Ну надо же!
Анита — сама простота.
— Мальчики, я вам сейчас поесть организую. Юра, где у тебя кухня?
Сидим за столом на кухне, ну точно — три товарища, а Анита уже и на стол сама накрывает. И действительно, все трое залюбовались.
— У нас как-то у всех так вышло, что дома никто не готовил никогда.
Тима смущается.
— Ну да, — подхватываю я, — всё как-то сами.
Юра так вообще следит за Анитиными движениями так, что жутко становится. Того гляди похитит и в аул увезет, в восторге он, в общем. Тиме это, ясное дело, не нравится.
Мы с Тимой стоим в прихожей, он одевается. Настроение у него, как на похоронах.
— Остался бы тоже, чего ты.
— Не могу! — Он сердится. — Блин, ну ты же знаешь, что у меня мама.
— У всех мама. А у меня еще отчим, дядя и дядина новая любовница.
Тима на мою шутку не реагирует совсем, надулся.
— Может, еще раз спросить Аниту, я бы ее подвез до дома.
Уж очень ему не хочется, чтобы она оставалась.
Я оборачиваюсь в сторону кухни. Юра что-то увлеченно рассказывает Аните. До нас с Тимой долетают обрывки фраз. «А когда отец умер, пришлось мне школу бросать, идти работать… но я не жалуюсь, жизнь — она такая».
Тиму передергивает. Я закрываю за ним дверь и возвращаюсь на кухню. Достаю из сумки гашиш. Анита категорически отказывается, однако нам не запрещает. Она настаивает на том, чтобы помыть посуду, а нас отправляет курить в комнату. И фильм выбирать, который мы смотреть будем.
— Я поражен, — заявляет Юра.
— Всё, у Тимы нет шансов, — смеюсь я.
— Да, блин. О чем ты говоришь, конечно, нет.
Когда я вспоминаю про Тиму, мне снова становится смешно.
— Аха-ха, Тимыч знаешь, что придумал? Жениться, говорит, хочу, всё. Вот полгода ее знаю, и всё, женюсь, крещусь, и дети у нас будут.
Юра улыбается, но его лицо остается серьезным. Меня прет, я уже накурился и развеселился.
— И вот наш мачо решил увезти девочку в Прагу, вручить ей там книжку, которую он сейчас пишет, и сделать, блин, предложение. Ну не придурок ли?
— Много ты понимаешь, — отмахивается от меня Юра.
В Юриной квартире серое утро, еще сумерки. Но Анита уже встала, из ванной доносится шум воды. Я складываю диван, на котором мы с Юрой спали (мы порядочные люди, уступили даме комнату).
Потом встаю к плите, чтобы сварить кофе.
— Вань, закрой форточку, пожалуйста, а то я голову помыла.
Анита, уже собранная и бодрая, садится к столу. Разве что волосы действительно мокрые, смешной такой тюрбанчик из полотенца на голове.
Из комнаты выползает Юра.
— Знаете, мальчики, мне вас жаль, — вдруг говорит Анита.
Я застываю с туркой в руках. Неужели сейчас начнутся нотации, бла-бла-бла, «наркота — это плохо»?
— Нет, Вань, можешь не хмуриться. Я все равно выскажу свою мысль до конца. Не обижайтесь, вы оба очень хорошие. Но...
Вот всегда есть какое-то но! Я усмехаюсь, сажусь к столу, закуриваю.
— Мне вас жалко, потому что вы… вы — беженцы, вот вы кто.
Мы оба, один справа от Аниты, другой — слева, удивленно смотрим на нее. Она отодвигает от себя кружку с кофе и продолжает, лицо — сама серьезность.
— Да, именно беженцы. Не знаю, какое другое слово подобрать. Так что — беженцы. Потому что вы просто бежите от… да от всего! От себя — да, Ваня, даже не улыбайся — именно бежите. И от проблем бежите. Вы думаете, я совсем тупая, думаете, я не вижу, как вы живете? Вам же ни до чего дела нет, вот и вправду — как будто не живете здесь, а так, поселились на время. Как будто вам когда-нибудь дадут какую-то другую, хорошую жизнь, а эту, плохую и сложную, можно будет выкинуть. Господи, да вам же лет-то еще всего ничего! А вы. Эх вы, короче.
Она пьет кофе в таком молчании, что слышно, как дворники за окном переругиваются и скребут лопатами снег.
— Да ладно вам, чего вы, как маленькие. Просто решила высказаться. — Улыбается. — Искренне желаю вам всех благ, чем смогу — помогу даже. Может быть, — она смеется, — в зависимости от вашего поведения.
В моей вечно полутемной комнате светло. Это потому что я открыл настежь окна, уборкой занимаюсь. Благо, за окном уже тепло, весна.
Вам же ни до чего дела нет, вот и вправду — как будто не живете здесь, а так, поселились на время. Как будто вам когда-нибудь дадут какую-то другую, хорошую жизнь, а эту, плохую и сложную, можно будет выкинуть!
Да, выкинуть. Вот этот весь хлам, еще, кажется, с начальной школы который, точно можно выкинуть.
В дверь звонят.
— Юр, открой.
— Сам открой, — кричит с кухни Юра.
Я еле-еле разгребаю себе проход к двери, так много на полу навалено вещей. За дверью обнаруживается Тима.
— Хай.
Он даже не здоровается, встрепанный весь, сердитый. Тронешь — и ударит электричеством.
— Юра у тебя?!
— Э, да, проходи. А чё случилось-то?
Но он не отвечает, не разуваясь, проходит на кухню, где и вправду сидит Юра, не здороваясь, подходит вплотную к нему и с размаху бьет Юру в челюсть.
Юра вскакивает. Я вбегаю на кухню.
— Подонок! — воинственно кричит Тима и кидается на Юру с кулаками.
Я мечусь между ними, не зная, кого держать — прыгающего Тиму или закипающего (что, в принципе, опаснее) Юру.
— Да что случилось-то?
— А ты вон у него спроси!
Никогда я Тиму таким не видел.
— У тебя и билеты уже с собой, да?!
— Тимофей, а ну успокойся! Что я тебе сделал-то!
— Да что происходит?!
Тима глубоко и неровно дышит. Он вроде как немного успокоился, но как только я перестаю его держать, он снова кидается на Юру. Моя маленькая
кухня не предназначена для таких баталий, они носятся по периметру, посекундно натыкаясь на углы и края мебели, сшибая все на своем пути.
— Эй! — ору я. — Да прекратите же!
Громко так ору, благо, дома никого, кроме нас, нет.
И тут Тима поворачивается ко мне. — Это ты, да, ты-ы-ы?! Это ты ему рассказал?!
— Да что, блин, я рассказал такого? Ты можешь успокоиться, объяснить нормально?!
— Про Прагу! Про Аниту! Про меня и Аниту!
Слово «Анита» придает ему сил, и он снова кидается в бой, на этот раз — на меня. Я отскакиваю в сторону.
— Этот! Этот! Этот мерзавец, нет ты сам, ты сам расскажи, что ты сделал!
Тима мечется от меня до Юры в бессильной ярости. И тут до Юры доходит.
— Аааа. Да, я.
Он начинает злиться уже по-настоящему.
— Да, я, и что? Что ты мне сделаешь?! Я купил ей путевку, у нее скоро каникулы, это что, преступление?!
— Да ты же, ты… как вы могли?
Тима вдруг сникает, садится на стул и разражается рыданиями. Я стою возле опрокинутой табуретки в тупом ужасе. Тима плачет. Это что-то! Поднимаю табуретку, ставлю ее как надо. На какое-то время на кухне становится очень тихо, слышно только Тимино сопение.
И тут Юра приходит в себя.
— И она согласилась, — говорит он злобно, почти плюет слова, — поедем с ней вместе. Я за ум взялся, жизнь свою налаживаю.
Тима бурно реагирует на Юрины соображения по поводу налаживания его жизни. Он снова вскакивает и снова кидается бить Юре морду. Я успеваю схватить его сзади обеими руками, но Тима так рвется вперед, что мы оба чуть-чуть, но подползаем к Юре.
— Ты?! Наладить?! — Тима взвизгивает. — Да что ты можешь наладить, ты!! Ты!
— Ну, кто?! Говори, кто?!
Теперь уже Юра делает шаг навстречу. Я с сожалением отмечаю, что двоих мне уже не удержать.
— Да ты на какие деньги ее туда повезешь?! На ворованные?! Да как ты можешь, ты, ты!!
Тима задыхается, отчасти потому, что, наверное, я слишком крепко сжимаю ему легкие.
— Она — единственно хорошее в моей жизни!! Она, она настоящая, с ней все хорошо! Как ты можешь так, так по-подлому всё?..
Тима снова плачет.
— И в моей, представь себе, тоже! — Юра злится уже по полной. — Да она даже не смотрит на тебя! Что ты ей дать можешь, в церковь на экскурсию сводить?!
Тима больно пинает меня ногой, вырывается и кидается на Юру. Я смотрю, как они дерутся, и с сожалением слежу за тем, как Тима, отскочив, швыряет в Юру моей кружкой. Бам — кружка врезается в стену, совсем рядом с телевизором.
— Мы же с тобой с детства, ты помнишь, как в детстве, мы обещали всю жизнь друзьями быть, — ревет Тима, его голос почти срывается, так непривычно громко он кричит, — а ты, ты тогда даже не сожалел ни о чем, тебя просто отмазали, мра-а-азь!!
— Не смей! — орет Юра.
И тут из раскрытого настежь окна мне в глаза бьет луч света. Я зажмуриваюсь. Я стою, зажмурившись, и в моей голове снова звучит голос Аниты.
Потому что вы просто бежите от… да от всего! От себя — именно бежите. И от проблем бежите... Вам же ни до чего дела нет, вот и вправду — как будто не живете здесь, а так, поселились на время.
Чудом спасенная миска с печеньем в моих руках летит на пол — я просто разжал руки и сам не понял, как у меня это вышло. Раздается очень громкое «бам». Юра и Тима замирают, и оба одновременно поворачиваются ко мне.
— Пошли вон отсюда. Оба. — Я говорю очень спокойно, и как-то мне ясно так становится, уверенно. — Идите, говорю. Вы же в моем доме. Это бабушки моей кухня, понимаете?!
На кухне очень тихо.
— Вон пошли. Можете поубивать там друг друга, только не здесь. Проваливайте. Я серьезно.
Я не кричу и не стараюсь их в чем-то убедить, помирить или еще что-то такое. И именно мой спокойный голос как-то их протрезвляет. Тима растирает по щекам слезы вместе с кровью, которая сочится из его разбитой брови, — Юра в него все-таки чем-то попал. Они уходят абсолютно молча. Я то-же молча закрываю за ними дверь, потом сажусь на кухне среди всего этого бардака и закуриваю. Потом резко тушу сигарету и иду к себе в комнату, достаю из своего тайника всю наркоту и складываю в полиэтиленовый пакет. Подхожу ко все еще раскрытому окну и глубоко дышу.
Я стою у Апрашки напротив подвальчика, в котором работает Анита. Смотрю на часы: ровно семь. Потом — на дверь. Ее все нет и нет. Наконец она выходит, радуется, увидев меня, машет рукой парню у машины, мол, езжай без меня.
— Привет, Вань! Что-то случилось?
— Э… да ничего. И да, и нет то есть. Дело к тебе есть, вернее, разговор.
Она настораживается.
— Ну давай пойдем, пройдемся тогда.
Я хмуро киваю.
— Так странно видеть тебя без твоей извечной улыбочки.
— Да я вот… так.
Какое-то время мы идем молча. Проходим Гостинку, сворачиваем на Невский.
— Слушай, а ведь, если серьезно, — тебя Аней зовут, Анной, да?
Анита улыбается.
— Ну да. Анита — это так, просто шутка.
— Ну ясно, я так и думал. Послушай меня, Аня. Я тебе сейчас хочу одну вещь сказать, пойми меня правильно. Я тебе нравлюсь?
Она останавливается и краснеет. Ну, ясное дело, вот так в лоб никто не спрашивает. Мы снова идем вперед, она молчит.
— А если я скажу, что да, это что? — пытается сказать шутливым тоном. — Это что-то разве изменит?
— Да, изменит. Аня, послушай, что я тебе скажу. Ты была права во всем, в смысле — когда говорила, что так нельзя. Я тебя понял, правда, понял.
Она внимательно смотрит на меня. Мы медленно бредем по главной улице нашего города, и мне очень сложно подбирать слова.
— Аня. Я хочу все поправить, правда, хочу. И не просто сказать тебе:
«Я поправлю», а сделать. Ты права, мне еще очень мало лет. Я слезу с наркоты, и барыжить тоже больше не буду. Да и в ментовке больше работать не хочу. Я учиться, может быть, пойду дальше, не знаю пока.
Мы все-таки останавливаемся. Со стороны это все, наверное, смотрится, как в кино, — романтично или еще что-то такое, но мне сейчас на все это наплевать. Аня внимательно смотрит на меня.
— Ты мне веришь?
— Думаю, да. Есть в тебе что-то такое… Ты умеешь выживать, я давно это заметила. Ну ты говори давай, чего стоять.
— Так вот. Из ментовки я ухожу, а значит, мне грозит армия. Как раз самый возраст. Только знаешь что, я отмазываться больше никогда ни от чего не хочу. Никогда не буду, хватит. Я не хочу быть беженцем.
— Ты серьезно?
— Да, послушай, мне тяжело это говорить. Все какое-то слишком…
— Слишком настоящее, да?
— Ну да. Это моя жизнь. А значит, это серьезно. Я пойду в армию, правда. Мне это поможет.
— Ты в этот призыв хочешь, что ли?
— Ну да. Он же еще до июля, я как раз успею. И понимаешь, я же ничего вот от тебя сейчас не требую, просто пойми, у меня, оказывается, нет никого. Это все не друзья, а чушь собачья. Просто если ты скажешь сейчас: «Да, у тебя все получится, я верю», — этого хватит. Я не могу рассказать родителям, они не поймут. Жалко, что бабушки моей больше нет.
Она молчит и серьезно смотрит на меня. Потом говорит:
— Я думаю, ты все делаешь правильно. Даже больше: я верю, что это действительно выход для тебя. И знаешь, ты и вправду мне очень нравишься, хорошо будет, если ты вернешься сюда, и я буду тебя ждать.
А потом мы обнялись. И не как какие-то там влюбленные. Крепко. Как в детстве.
Юра. 2000 год
Я стою у сувенирного лотка, рассматриваю крестики, маленькие иконы, книги в дорогих переплетах, и тут меня окликают: «Юрик?»
Оборачиваюсь и не сразу узнаю стоящего передо мной человека. Это Тима.
— Ну ничего себе! Какими судьбами, аха, на Валааме?
Получилось в рифму. Смешно, я улыбаюсь.
— Да вот, на экскурсию приехал. А ты как, что? Живешь тут?
— Ну да. Ты не подумай, не в монастыре. Мирское, так сказать, население тут тоже имеется. Я мать сюда на лето привез, чтобы отдохнула.
— А, понятно.
Мы молчим, стоим друг напротив друга и улыбаемся.
— Это ж мы сколько не виделись, лет пять, да?
— Ну, кажется, четыре. Давно, да.
Тут я спохватываюсь и обнимаю его. Он хлопает меня по плечу и чуть отстраняется.
— Дай хоть на тебя посмотреть нормально!
— Юрик, а ты тут как?
— Да я с женой и с подругой ее. Они сейчас в храм пошли, а мне как-то… Ну, не тянет, что ли.
— Ну пойдем тогда, пройдемся, я тебе место одно покажу… не туристическое. На берегу.
И мы идем. Тима безошибочно находит тропку между сосен, и мы выходим к берегу озера. Бредем по песку. Я закуриваю.
— Тима, ну как ты, что ты? Расскажи, интересно ведь?
— Ну как, как. Ничего я так, маме лучше вроде бы стало. Отца Бориса я тут все-таки из дому выселил, ремонт сделал. Что еще…
— Слушай, а Ваня как? Я ведь и его тоже уже сто лет не видел, вот не поверишь, с той самой нашей с тобой драки.
При упоминании о драке он слегка морщится — так, как умеет только он. Останавливается, садится прямо на песок. Я присаживаюсь рядом.
— Юрик, а ты знаешь, нет больше Вани.
— Как?!
Он молчит.
— Как нет? В каком смысле?
— Да в прямом.
И он замолкает.
— Тим, ты прости, что я расспрашиваю. Просто… у кого я еще спрошу?
— Да ничего, сейчас, с мыслями разберусь. В общем, как было. Ваня тогда, в девяносто шестом, в армию ведь ушел.
— Так и что?
Тима грустно улыбается.
— Вот сразу видно, Юр, что школу ты так и не закончил. Чеченская война, понимаешь? Хотя нам тогда, конечно, всем до мира дела не было, мы и не знали ничего.
— Да как же так вышло-то? Господи, я не верю просто. Вот так туда и попал?
— Ну а думаешь, как туда попадают? Так, просто вот. Анита вон до сих пор поверить не может, что в жизни, оказывается, все так просто случается.
— Анита?! Как она?
— Да ничего, так. Вот сейчас у нас как раз гостит, с мамой помогает.
Мы с ней вместе так и работаем. Ты… о, слушай, зайдешь, может, к нам?
И с Анитой увидишься, и с мамой.
— Да нет, ты знаешь, я как-то… может, в другой раз как-нибудь. Вот сейчас докурю, и своих уже надо искать, а то хватятся меня, женщины же, будут тут бегать по всему острову…
Тима смеется.
— Ну так далеко не убегут, остров ведь все-таки.
И я смеюсь с ним тоже. Мы сидим на песке и смеемся, как маленькие.
— А знаешь, Тим, я по тебе скучал, наверное.
Он улыбается, немного недоверчиво, но все-таки улыбается.
— Ну и я, наверное, тоже. Аха-ха, знаешь что: я все-таки оказался прав! Помнишь, ты говорил, что я никогда тебя на Валаам не затащу и ты сюда ни ногой?
Я смеюсь вместе с ним. Потом вдруг мне становится грустно, и я говорю уже серьезно:
— Вот ведь, блин, как вышло все. Вот сейчас мы тут сидим с тобой, на пороге нового тысячелетия. И ведь представить страшно! Вон, по телевизору конец света пророчат.
— Ну да, конец эпохи, все дела. А здорово все-таки было в детстве, правда?
— Да, конечно, как, вообще, может быть по-другому?
А потом мы встаем, Тима вскакивает первым и подает мне руку, я берусь за нее и поднимаюсь, встаю рядом с ним, и мы идем по пляжу, не оборачиваясь.
]]>
В Германии система поддержки кино и культуры в целом обсуждается не на национальном или федеральном уровне, а в регионах, в федеральных землях. Вместо централизованной системы, курируемой каким-либо министерством или ведомством, у нас действуют четыре разновидности такой помощи.
Ежегодно выделяется около 350 миллионов евро на немецкое кино.
Во Франции, по-моему, эта сумма составляет больше 500 миллионов, хотя у нас 80 миллионов жителей, а там — 60. Четверть этой суммы — около 90 миллионов — дает Министерство культуры. Оно поддерживает в основном молодое, дебютное кино или культурно значимые проекты. Две трети от 90 миллионов направляется в Германский федеральный кинофонд (FFA), который создан около сорока лет назад. Специальный фонд (FFA) возник после того, как было решено снять все налоговые льготы, а значит, в тот момент, когда богатые люди — инвесторы — перестали вкладывать свои средства в кино. Именно тогда все эти медиа- и кинофонды ушли в другие страны. FFA стал системой гарантированной помощи проектам, которые обязаны тратить из своего бюджета не менее 20 процентов на кинопроизводство в Германии, что квалифицируется как немецкие затраты. В этом общенациональном фонде есть одно очень важное условие: картина должна быть выпущена в определенном количестве копий. Так что если у фильма нет кинотеатрального проката, продюсер в этот фонд обращаться не может. Он там ничего не получит.
Кроме того, у нас существует семь региональных фондов. Надо уточнить, что 60 процентов из этих 350 миллионов евро тратится на поддержку производства, а все остальное на прокат, кинотеатры, фестивали, рекламу. Половина всех средств сразу уходит в семь региональных фондов, которые поддерживают кино, исходя из экономических интересов конкретного региона. Это значит, что если деньги выделяются в какой-то конкретной земле, то их нужно именно там и потратить. А вот баварский, например, фонд требует, чтобы минимум 150 процентов тратилось в Баварии. Если продюсер получает 100 тысяч, то минимум 150 тысяч он должен оставить именно в Баварии. Причем немецкая это картина или другой страны, значения не имеет. Конечно, желательно, чтобы фильм потом прошел в немецком прокате или на телевидении. Но главное, чтобы продюсер выложил в этой федеральной земле определенную сумму.
По структуре FFA похож на CNC, но не имеет таких добрых и мощных традиций. Годовой бюджет фонда составляет примерно 100 миллионов евро, хотя в 2010 году было истрачено всего 70. Финансируется этот фонд за счет проданных во всей ФРГ билетов на фильмы, произведенные во всех странах, включая США, Францию и другие. В Германии процент отчисления от билетов ниже, чем во Франции, и составляет где-то 4—5 процентов. Но к этим средствам прибавляются деньги, которые платят телевидение, так называемая видео- и DVD-индустрия, а сейчас еще идут переговоры и о том, чтобы брать проценты и с video-on-demand.
В отличие от французского CNC, наш фонд FFA находился последние два года в серьезном кризисе. В Германии 4,5 тысячи экранов, а во Франции — 5,5 тысяч. Поскольку по сборам наш кинорынок практически уже не растет, количество экранов тоже не увеличивается. Бокс-офис же немного увеличивается, но в основном за счет того, что билеты становятся дороже. Есть у нас два кинотеатральных мейджора: одной сетью владеют австралийцы, другой — немцы. Они считают, что теперь им не придется платить деньги в национальный кинофонд, потому что с переходом на «цифру» возникли огромные затраты, а для этого переходного периода кинофонд, по их мнению, не дает достаточно средств.
У нас поддержка кинотеатров зависит от того, насколько большой это или совсем маленький кинотеатр, к крупной он относится компании или нет, показывает много артхаусных фильмов или нет. Но это такой сложный вопрос, на который трудно найти четкий ответ и однозначные критерии для его обсуждения. Владельцы кинотеатров были уверены, что поскольку они должны вложить солидные суммы в переоборудование, то уже психологически и экономически свободны от отчислений в этот фонд. Они боролись за это право с помощью множества юристов, и процесс длился два года. В конце февраля 2011 года было принято решение административного суда, что все-таки и каналы должны платить по закону (до этого они платили добровольно). Но вопрос пока решен не окончательно, потому что обладающие большими сетями концерны могут снова оспорить решение суда. В настоящий момент FFA спасен, но в Германии его судьба все-таки зависит от бокс-офиса. У нас, в отличие от Франции, ни в кинотеатрах, ни на телевидении нет никаких квот на показы. Если кинотеатр не хочет показывать немецкое кино, он не будет это делать. Если кинопрокат всей страны не хочет выпускать немецкий фильм — он не будет этого делать. Но все-таки доля отечественных фильмов за последние пять-шесть лет составляет от 20 до 30 процентов от общих сборов. Это очень хороший показатель, если учесть, что прокатчики и кинотеатры вообще не обязаны продвигать и показывать фильмы своей страны.
На германском телевидении дела обстоят гораздо хуже. В 2010 году участие телевидения в кинопроизводстве составляло лишь 7 процентов от общего объема. Раньше было 14 процентов, но заставить вкладывать в кино никто не может. Вещать они могут только то, что хотят. У нас в Германии очень мощный телевизионный рынок. Там столько денег, что телевизионщики в состоянии производить для себя любые фильмы. Но они не хотят вкладываться именно в кинопроекты — в картины, которые выходят на большом экране. Считают, что им это невыгодно, что эти картины в их программах на телевидении не нужны. Кроме того, когда фильм выходит в широкий прокат, нужно ждать полгода, чтобы показать его по телевизору. Это тоже их не устраивает. Есть, конечно, и фильмы, которые долго идут в кинопрокате, поэтому они могут появиться на телеэкране только спустя два года. Поэтому с участием германского телевидения в кино у нас вопрос сложный. Пока невозможно его разрешить юридически. Все нововведения и проекты нужно обязательно согласовывать с каналами. Сейчас, к примеру, общественные каналы обещают показывать больше немецкого кино, но посмотрим, что будет происходить в реальности.
У кинотеатров нет никаких преференций для немецкого кино. Они выбирают то, что считают выгодным. Критерий — продажа билетов. Тут нет никаких правил. Здесь мы очень отличаемся от Франции и от других стран. У нас были большие проблемы в конце 90-х — начале 2000-х годов, когда доля немецких фильмов составляла в кинотеатрах вс его 7—9 процентов. Я помню, как, начав работать для German Films в 2002-м (это такая же организация, как Unifrance), я очень обрадовалась, когда доля немецкого кино на нашем кинорынке достигла 10 процентов. Тогда это считалось большой победой. Но сейчас она — возможно, в связи с рекламой и появлением нового поколения режиссеров — достигает 30 процентов, иногда даже чуть больше.
Теоретически те же самые фонды, которые поддерживают фильмы на стадии производства, могут это делать и в кинопрокате. Это касается не только авторского кино. У нас вообще нет разделения на артхаус и мейнстрим.
В системе поддержки кино нет даже таких понятий, как «авторское кино» или «артхаус». Есть единственный критерий — широкий прокат или ограниченный.
Еще должна сказать, что деньги региональных фондов и деньги FFA — это возвращаемые средства. Сначала, если фильм очень хорошо зарабатывает в прокате, продюсер может вернуть себе все деньги, которые он потратил на этот проект, но потом большая часть инвестиций возвращается в фонды.
Почти все немецкие фонды — это выборочная поддержка, их решения зависят от проекта, пакета, от партнеров и т.д. Но в FFA есть еще один важный инструмент поддержки: если какой-то немецкий фильм собирает 50 тысяч зрителей, его продюсеру автоматически выделяются средства на следующий проект, потому что он считается успешным игроком отечественного кинорынка.
Вообще в ФРГ выпускается очень много фильмов — почти 460 в год, что означает: каждую неделю в прокат выходит девять-десять новых картин. Как и в России, примерно 380 игровых и 70 документальных. Отсюда, конечно, жуткая конкуренция. Немецких фильмов ежегодно производится 150—160, но в прокат выпускается 80—90, иногда 100. Плюс еще документальное и анимационное кино. У нас все прокатчики, все владельцы кинотеатров жалуются, что выходит слишком много фильмов. Идет непрерывная и ожесточенная война за экран. В каждый кинозал хотят попасть три фильма, а он подчас может показать только один.
Обсуждается закон о поддержке кино, но еще после войны с кинотеатрами началась дискуссия о количестве фильмов, которые общественным и государственным структурам стоит поддерживать ежегодно. Очевидна тенденция к сокращению проката фильмов. Это большая общецивилизационная проблема. В России она тоже есть, но здесь пока мало экранов по отношению к численности населения. А когда рынок перенасыщен — деваться некуда. Ведь вряд ли больше людей будут ходить в кино.
Кроме того, у нас ежегодно производится почти восемьсот телевизионных фильмов. После Америки это самая мощная кинопромышленность. Обороты тут сумасшедшие. Некоторые региональные фонды тоже могут поддерживать телевизионные проекты, остальные только те фильмы, что выйдут в кинотеатральный прокат. FFA, имеющий, как я уже говорила, бюджет около 60 миллионов евро, поддерживает игровые фильмы, которые выходят в тридцати пяти копиях (это минимальное количество, таковы условия для поддержки игровых картин), и документальные — в четырех копиях. В России, я знаю, такого регламента нет, и поддержанная вашим Министерством культуры картина может быть выпущена в прокате двумя копиями. Сейчас у нас дискутируется вопрос о том, чтобы ужесточить ситуацию, ввести новую градацию: шестьдесят обязательных копий для игровых фильмов и шесть-восемь для документальных.
Еще раз подчеркну: особых налоговых льгот для кинематографа в Германии нет. Только средства кинофондов, которые не облагаются НДС. Для всех остальных он действует и приблизительно таков же, как в других странах: во Франции, как известно, НДС составляет 5 процентов, в Швеции — 6.
С системой кинообразования в Германии тоже существуют большие проблемы. Помимо шести классических киношкол есть масса университетов, вузов с факультетами кинорежиссуры, кинопроката. Всего таких учреждений в Германии больше ста. Каждый год появляются очень много выпускников, и мы не знаем, куда их девать, ведь система кинопроизводства у нас не особенно растет. Конечно, не каждый, кто заканчивает актерский, режиссерский или операторский факультет, идет работать в кино, но необходимо постоянно думать, что с этими специалистами впоследствии делать. Обсуждается вопрос, причем очень активно, не лучше ли сокращать количество студентов на этих факультетах. Есть специальные программы, обеспечивающие финансирование дебюта и второго фильма, но найти деньги на третью картину фактически невозможно. Решения здесь принимаются очень жесткие, и связаны они с тем, какой на первых фильмах был бокс-офис, на какие фестивали эти фильмы попали.
В заключение хочу отметить: в Германии, как и в России, ежегодно окупается 9—10 фильмов (при производстве 150—160). А из денег, выделяемых фондами, возвращается только 5—7 процентов. В сущности, в Европе так происходит примерно везде.
]]>
Беседу ведет Даниил Дондурей
Даниил Дондурей. Каким образом Франции удалось обеспечить приоритетный статус кино в своей стране?
Жоэль Шапрон. У меня нет точного ответа. Кино у нас всегда играло очень важную роль, ведь Франция — его родина. До 1914 года 95 процентов всех движущихся кадров, которые показывались в мире, исходили из Франции. Именно тогда стало понятно, что кино — очень мощный посредник для продвижения образа и принципов жизни страны. Напомню, что Франция — одно из первых государств, где появилось Министерство культуры. Это было в 1959 году. Еще тогда, да и позже, шутили, что к этому учреждению надо относиться осторожно, ведь в Германии министром, ответственным за культуру, был Геббельс.
Постоянная потребность защиты отечественной культуры буквально всеми французскими правительствами — факт очевидный. У харизматичного генерала Де Голля были влиятельные помощники, советники, в том числе Андре Мальро, который и стал первым министром культуры. В этом смысле нам очень везет, потому что, если бы не традиционный полувековой консенсус по защите интересов культуры — всех лидеров, партий, профессиональных и общественных сил, — то и нашей киносистемы не было бы.
Даниил Дондурей. Как удалось создать уникальную систему финансирования киноиндустрии исключительно за счет зрителей, а не налогоплательщиков?
Жоэль Шапрон. Рождение этой модели киноэкономики датируется 1948 годом. То есть ныне действующая система финансирования существует уже более шестидесяти лет. Ее принцип заключается в том, что платят за кино только те, кто его потребляет. Думаю, что аналога такой ситуации в мировой экономике нет. Потому что если ты любишь йогурты, то по каким-то сложным экономическим схемам и расчетам платить в конечном счете за них будут все граждане. А во Франции в 1946 году был создан Национальный центр кинематографии (CNC). Тогда шли жесткие переговоры с американцами о восстановлении страны после второй мировой войны, США хотели заставить французов (в рамках документа о займе для реконструкции) выделить экранное время для демонстрации американского кино. Вначале договорились о показах в течение девяти недель в квартал. Потом это время сократилось до пяти недель экранного времени. Именно тогда французские деятели кино решили совершить «обратное движение», заставив тех, кто выпускает фильмы в прокат, платить налог с каждого билета.
Это было придумано еще в 1948 году и стало реальной мерой, благодаря которой законодатели поверили, что национальный кинематограф может финансироваться хотя бы частично не из госбюджета, а благодаря спецналогу. Но если бы не было прессинга со стороны американцев, эта замечательная система, может быть, не сложилась. Недельные квоты стали исчезать уже в 50-е, но система осталась такой, какой была спроектирована. Это обстоятельство очень важно, потому что — вне зависимости от рыночной доли демонстрации во Франции (речь идет о кинематографии любой страны) — с каждого кинобилета взимается примерно 11 процентов его стоимости.
Такая система существовала почти четыре десятилетия без изменений. Когда в 80-е появились новые частные телеканалы, то законодатели — под влиянием кинопрофессионалов — поняли, что теперь надо взимать спецналог и с других потребителей движущихся кадров. Так возник новый налог — с показа кинофильмов на телеканалах, а потом и с других носителей. Тогда же были вменены новые обязательства телеканалам — и частным, и государственным. Их заставили вкладывать собственные деньги, помимо спецналога, в производство картин, которые они хотят показывать. Это очень важно, потому что, с одной стороны, взимается трехпроцентный налог с коммерческого оборота каждого телеканала, эти деньги идут в специальный фонд CNC. С другой стороны, у каналов есть обязательства по производству фильмов, и вот тут они уже сами выбирают проекты, которые хотят поддержать. Во Франции теперь сосуществуют эти два типа поддержки кино телеканалами.
Как только появляется какой-либо новый носитель, новый способ смотреть кино, законодатели сразу же решают вопрос об отчислениях в киноиндустрию. Как ни парадоксально, но французы сумели утвердить принцип финансирования национальной индустрии за счет двух своих главных конкурентов — американского кино, которое все равно, как и всюду, доминирует во Франции, а также телеканалов, о которых всегда думали, что они являются основным конкурентом кинотеатров. Это странно: ведь законы экономики не позволяют думать, что именно твои конкуренты будут тебя финансировать.
Сейчас создать подобную систему во Франции было бы невозможно. Это произошло в свое время потому, что одновременно с появлением частных телеканалов законодатели сразу же решили взимать такие налоги. А теперь если бы Саркози заставлял их платить за кино задним числом и сказал, что «с сегодняшнего дня вы будете выплачивать 3 процента с оборота», никто бы не согласился. Но система, при которой телеканалам, желающим получить эфир, вменили обязательства в обмен на аренду эфира, когда-то сработала и превосходно существует до сих пор. А в России можно сказать спасибо Олегу Добродееву, Константину Эрнсту и другим ведущим руководителям телеканалов, которые без законодательных обязательств вкладывали и вкладывают деньги в кино. Есть много стран, где телеканалы не тратят на кино ни гроша. У вас их никто не заставляет заниматься подобным, но они — делают. Не думаю, что это идеальная система и что это именно тот путь, потому что он основан исключительно на добровольных началах. Одни в этом участвуют, другие — нет. Не думаю также, что во Франции руководители телевидения сами проявляли бы затратную для них инициативу, если б их не обязали к этому.
Даниил Дондурей. Как кинотеатры относятся к тому, что 11 процентов от сборов должны отчисляться в CNC?
Жоэль Шапрон. Во-первых, это непреодолимо, во-вторых, уже нет в живых владельцев тех кинотеатров, которых впервые заставляли платить такие налоги. К тому же сейчас кинотеатры уже абсолютно автоматически распределяют деньги из кассы. Никто давно уже не ставит под вопрос этот налог. Теперь сами кинотеатры получают от него пользу, поскольку существуют разные виды помощи не только продюсерам, прокатчикам, но и демонстрантам. Например, наши кинотеатры переходят на «цифру», и CNC пользуется частью этих денег, для того чтобы помочь им в быстром переоборудовании. Поэтому я никогда не слышал и нигде не читал о том, чтобы этот налог был проблемой для кинотеатров. У нас много проблем, и некоторые, прочитав мою книжку о финансировании французского кино, могут подумать, будто у нас создана идеальная система. Но это не так, у нас очень много нерешенных вопросов. Однако по поводу налога нет споров: то ли потому, что он существует больше шестидесяти лет, то ли потому, что люди понимают, что тоже получают от него какую-то пользу. Все давно смирились, что 11 процентов с каждого проданного билета уходит в Фонд.
Даниил Дондурей. Каким образом отраслевая структура, и не самая могущественная, получила право собирать собственные налоги?
Жоэль Шапрон. С юридической точки зрения — не знаю. Предполагаю, что поскольку наша киносистема существует практически параллельно госбюджету, то руководство CNC решило пойти дальше и стать независимой от других государственных структур организацией. Это дает CNC большую свободу и позволяет вводить санкции для тех, кто не выполняет обязательства по налогам, отчислениям и прочим пунктам. Возможность обретения полной независимости для CNC была принципиально важна. Во Франции, естественно, есть Общественная палата и другие госструктуры, следящие за деятельностью CNC, но все равно это учреждение имеет настоящую автономию.
И тут у нас не было проблем ни в парламенте, ни в госструктурах, ни среди кинопрофессионалов, которые уверены, что благодаря CNC французское кино имеет возможности для развития и продвижения.
Даниил Дондурей. Во Франции есть два вида поддержки кино — автоматическая и выборочная. Расскажите, пожалуйста, об автоматической.
Жоэль Шапрон. Каждый раз, когда продюсер производит новую картину, маленькая часть доходов с этого проекта уходит в «спецкарман», который CNC держит именно для этого продюсера. Для чего? CNC и кинопрофессионалы всегда думали, что если продюсеры получают деньги от кино, они не могут только виллы покупать и дорогие автомобили, а должны в кино, благодаря которому обогатились, вкладывать. Поэтому как только ты снимаешь довольно успешный или не очень успешный фильм, ты знаешь, что есть некая сумма, которую, когда захочешь, CNC тебе выделит на новый проект. Это очень важно, потому что с этими деньгами, со значимой финансовой основой ты можешь дальше искать инвесторов, партнеров, ходить по банкам и т.д. Ты можешь также не воспользоваться этими деньгами, зная, что получишь финансирование от какого-нибудь телеканала или копродюсера и что лучше переждать, копить свои деньги. Тогда эти средства, принадлежащие тебе и хранящиеся в CNC, ты будешь вкладывать в следующий проект, более сложный для реализации.
Другая — отборочная система — появилась в начале 60-х годов, когда существовал дисбаланс между коммерческим кино и авторским. Было понятно, что авторское кино, конечно, больших денег не приносит и не будет какое-то время приносить, поэтому его надо поддерживать отдельно. Во Франции есть разные виды помощи и существуют разные комитеты, которые выделяют деньги под отдельный проект. В том числе и из того же фонда, где у продюсера есть свой карман, просто это другая бюджетная линия. Эти деньги вкладываются в твое кино, чтобы и потом у тебя были какие-то деньги, необходимые для дальнейшего поиска сумм на производство новой картины. Это абсолютно два разных вида помощи. Надо понимать, что проектов с такой помощью гораздо меньше, чем проектов с помощью автоматической. Буквально несколько процентов от капиталовложений в производство картин, то есть маленькая сумма, но зато она становится очень существенной для тех немногих картин, которые не имеют инвестиций CNC и не могут инвестироваться дальше.
]]>
Дина Назарова. Какая модель кинематографии существовала в Польше до 2005 года? Что теперь? На каких условиях, экономических прежде всего, функционирует Польский институт киноискусства, который вы возглавляете?
Агнешка Одорович. После 1989 года роль государства как главного мецената польского кино значительно уменьшилась. Кинематографисты должны были искать деньги в частном бизнесе, что, увы, не всегда у них получалось. При этом не все обладали авторитетом Кшиштофа Кесьлёвского, и без того практически полностью снимавшего свои проекты за границей.
Зрители в то время смотрели преимущественно иностранные фильмы, среди которых главенствующее положение занимало коммерческое американское кино, что было естественно после стольких лет ограниченного доступа к продукции калифорнийской «фабрики грез». Несмотря на появление нескольких ярких индивидуальностей в польском кино 1990-х годов — Владислава Пасиковского, Яна Якуба Кольского и других, зритель вернулся к просмотру национальных картин только в связи с циклом комедий Махульского и экранизаций классиков литературы Хоффманом, Байоном и Вайдой. Эта тенденция была продолжена и в последнее десятилетие. Одновременно с этим государственное финансирование киноиндустрии было значительно сокращено. Польскому кино грозил финансовый коллапс.
Изучив лучшие европейские модели киноиндустрии, польское правительство приняло решение о создании Польского института киноискусства (PISF), что стало серьезной и стабильной предпосылкой для динамичного развития современной национальной киноиндустрии.
Главные финансовые источники Института киноискусства — взносы, установленные статьей 19 Устава о кинематографии. Все участники польского рынка кино сегодня выплачивают ежегодно 1,5 процента от своих доходов в пользу института: дистрибьюторы от проката, кинотеатры от продажи билетов, общественные телеканалы с продажи рекламы, кабельное и цифровое телевидение — от подписчиков и пользователей. Эти средства вносятся напрямую на счет Института киноискусства без предварительного отчисления в бюджет государства. Полученные деньги предназначены исключительно для развития польской кинематографии. Функционирование же института оплачивается из средств, которые мы получаем от Министерства культуры. К сожалению, раз от раза эта сумма уменьшается и в этом году составила всего 6,7 миллиона злотых1. Но наш институт с его постоянным составом сотрудников пользуется значительным общественным вниманием. Полагаю, мы неплохо справляемся со своей работой.
Дина Назарова. Как организован PISF: отделы, условия, механизмы работы? Как осуществляется управление? Существуют ли какие-то иные структуры, координирующие его деятельность? Как Институт киноискусства отчитывается о своей деятельности?
Агнешка Одорович. Директор Института киноискусства выбирается на конкурсной основе. Конкурс объявляется министром культуры, осуществляет его специальная комиссия, сформированная из различных представителей поль-ского киносообщества. Директор может занимать свой пост дважды. В июле прошлого года по итогам новых, проходящих в два тура выборов на этот пост я была избрана на свой второй и последний срок.
Институт разделен на отделы, у каждого из которых собственный набор обязанностей: производство фильмов, финансовые дотации, продвижение польских фильмов за рубежом, кинообразование и повсеместное распространение кинокультуры (продвижение фильмов в самой Польше). А также PR-отдел, отвечающий за контакты с медиа и популяризирующий сайт института киноискусства. Разумеется, как и в любой серьезной организации, есть бухгалтерия и юридический отдел.
Ежегодно PISF отчитывается о собственной деятельности в содержательном и финансовом отчетах, которые должны быть предварительно утверждены Советом Института киноискусства, а потом представлены министру культуры.
Дина Назарова. Как в Польше осуществляется поддержка кинопроизводства? Касается ли она всех видов кино — детского, коммерческого или исключительно авторского (дебюты, фильмы выдающихся режиссеров)? Какие существуют варианты и условия предоставления помощи создателям картин?
Агнешка Одорович. На поддержку Института киноискусства могут рассчитывать полнометражные игровые, а также документальные и анимационные фильмы вне зависимости от их продолжительности. Выбранная авторами тема не имеет значения. Самое важное — предлагаемый сценарий: качественно ли он разработан, интересен и внушает ли надежду на хороший фильм? Для окончательного решения о предоставлении денежной дотации большое значение имеет также финансовая дееспособность продюсера, его способность найти иные источники финансирования и его предыдущий опыт работы с Ин-ститутом киноискусства.
В связи с тем, что наши возможности, естественно, ограничены, мы тем более стараемся принимать точные и взвешенные решения о дотировании выбранных проектов. В этом нам помогают рекомендации независимых экспертов — представителей киносообщества Польши (режиссеров, операторов, продюсеров, кинокритиков, писателей, драматургов, историков кино).
Дина Назарова. Является ли PISF монополистом польской киноиндустрии? Или существуют какие-то другие конкурирующие организации?
Агнешка Одорович. Польский институт киноискусства — единственная государственная организация, финансирующая кинопроизводство в нашей стране. Иногда дополнительные средства на отдельные проекты предоставляет Министерство культуры. Кроме этого существуют одиннадцать Региональных кинофондов (RFF), бюджет которых, как правило, формируют местные власти — воеводства или города. PISF не участвует в финансировании RFF, он лишь поддерживает местные власти в их деятельности, выделяя определенные денежные средства на организационную и правовую помощь при съемке фильма.
Дина Назарова. Как происходит взаимодействие института киноикусства и телевидения? Осуществляются ли какие-то общие кинопроекты?
Агнешка Одорович. Институт киноискусства и Польское телевидение (TVP) сотрудничали при создании множества успешных кинопроектов, документальных и игровых. В случае с большинством неигровых лент участие телевидения было практически определяющим, для того чтобы они могли выйти на экраны. На рынке легче найти деньги на игровой фильм, у которого есть шансы впоследствии выйти в прокате или попасть на международные кинофестивали. Документальная картина априори предназначена для более узкой и подготовленной аудитории.
К сожалению, в связи с нестабильной ситуацией и частыми в последние годы сменами руководства TVP, а также с ухудшением условий финансового сотрудничества эфирное телевидение теперь практически не берет на себя обязательства по производству фильмов. Если раньше оно принимало финансовое участие почти в каждом проекте, во всяком случае, обязательно покупало лицензию на показ, то сегодня большие телеканалы приобретают всего 10—12 фильмов для дальнейшего эфира. Последним нашим совместным проектом был фильм Яна Якуба Кольского «Венеция». Я надеюсь, что после недавних изменений ситуация с польским неигровым фильмом изменится в лучшую сторону и мы в лице TVP вновь обретем дальновидного и надежного партнера. Важно также подчеркнуть роль частных кинокомпаний в организации кинопроцесса в Польше, таких как TVN или Polsat.
У нас, как и в России, существует проблема колоссального доминирования сериалов в общем объеме досуга. Но в Польше в рамках общественного телевидения существует канал Kino Polskie, где в режиме нон-стоп идут только польские фильмы. Много отечественных картин показывает и телеканал TVP Kultura.
Дина Назарова. А что вы можете сказать о международном киносотрудничестве, об опыте копродукций?
Агнешка Одорович. Несмотря на отсутствие налоговых льгот и системы стимулирования, рынок копродукции постоянно развивается — сегодня почти в 30 процентах польских фильмов присутствуют иностранные инвестиции. Польша не так конкурентоспособна в мире, как соседние Венгрия или Словакия, однако и она может гордиться интересом со стороны кинематографистов других стран. Впрочем, обычно международный характер проекта означает не только «ноу-хау» съемочной группы, новые профессиональные контакты и обмен опытом, но и более существенные возможности продвижения этих картин.
Дина Назарова. Как Польша экспортирует свои фильмы за границу? В какие страны и в каком количестве за последние годы?
Агнешка Одорович. В течение последних лет Институт киноискусства регулярно увеличивал размер средств, предназначенных для продвижения польского кино за границей. В этом году мы планируем предоставить для этого около 8 миллионов злотых2.
Прежде всего, мы занимаемся продвижением лучших польских фильмов на самые значимые мировые кинофестивали и кинорынки. Помогаем реализовать уникальную стратегию такой работы для каждого отдельного фильма, отправляем его на определенный фестиваль, а также оплачиваем проезд и участие польских кинематографистов в важнейших событиях киноиндустрии.
В таких условиях они могут продвигать свой фильм и себя лично, приобретают авторитет, что в результате часто оборачивается новыми интересными копродукциями. PISF также финансово поддерживает некоторые зарубежные фестивали и показы польского кино в других странах по специальным программам: Polish Cinema Stand обязательно присутствует на самых важных кинорынках — в Канне, Берлине, Милане. Каждый год мы участвуем в торгах в США и Азии. В прошлом году мы упорядочили процессы, связанные с выходом польских фильмов в заграничный прокат. Институт вообще желал бы выступать посредником между польскими продюсерами и иностранными агентами по продажам, увеличивая тем самым интерес к польскому кино.
С момента возникновения Польского института киноискусства мы издаем профессиональный каталог для иностранных продюсеров Poland. Film Production Guide, а также общий каталог польских фильмов New Polish Films. В этом году впервые будет издан Festival Guide для профессионалов, стремящихся узнать, в каких кинофестивалях участвовал тот или иной фильм. Так, в 2010 году около 200 польских фильмов приняло участие в 270 кинофестивалях и специальных показах по всему миру. Польские фильмы получили более 150 наград, премий и других знаков отличия. В предыдущие годы ситуация была примерно такой же.
Дина Назарова. Сколько кинотеатров сегодня в Польше? Достаточно ли их для развития кинематографии с точки зрения экономики?
Агнешка Одорович. По состоянию на прошлый год в нашей стране функционирует 82 мультиплекса и 270 моноплексов, что дает 975 экранов. Сети многозальных кинотеатров уже какое-то время развиваются и в городах средней величины. Разумеется, это позитивное явление, однако важно, чтобы оно не сказывалось на положении небольших артхаусных кинотеатров, демонстрирующих более трудные для понимания авторские фильмы.
С самого начала своего существования PISF поддерживает и модернизацию небольших кинотеатров, оснащает их современной проекцией. Мы обеспечиваем покупку новых технологий или реставрацию старых залов и кинотеатров. Благодаря нашей программе уже удалось восстановить, переоборудовать в современные около двухсот залов, а часть старых кинотеатров спасти от сноса. Для реализации этого проекта выделено более 13 миллионов злотых.
Дина Назарова. Какова средняя цена билета на фильм в Польше?
Агнешка Одорович. 18—21 злотый или 5—5,6 евро.
Дина Назарова. Как вы работаете на повышение уровня качественной аудитории?
Агнешка Одорович. Конечно, польские зрители, как и во всем мире, любят развлекательный кинематограф, голливудскую продукцию. Фильм должен быть полон спецэффектов, и лучше, чтобы в нем играли звезды, а саму картину можно было посмотреть в современном мультиплексе. Большой популярностью пользуются фильмы в 3D и неизменно колоссальную аудиторию собирают анимационные фильмы для детей.
Если же говорить о польском кино, то наряду с развлекательными жанрами, не всегда лучшего качества, отечественный зритель выбирает авторский кинематограф, который не опускается ниже определенного уровня и одновременно может привлечь подготовленную аудиторию в кинотеатр. Удачными примерами, собравшими кассу в несколько сотен тысяч проданных билетов, были «Реверс» Бориса Ланкоша, «Галерьянки» Каси Росланец, «Все, что я люблю» Яцека Борцуха или дебют Яна Комасы «Зал самоубийц», который уже посмотрели 700 тысяч зрителей. Своего верного зрителя имеют также фильмы, которым трудно попасть в прокат или картины с небольшим количеством копий. Серьезную роль здесь играет политика дистрибьюторов и их заинтересованность в продвижении «трудного» кино. Грамотно разрекламированная картина всегда найдет свою аудиторию.
Этот год обещает быть удачным: до середины апреля польские фильмы уже посмотрели более 5,2 миллиона зрителей (для сравнения в 2009 году все фильмы в кинотеатрах посмотрели 39,1 миллиона зрителей, из них 8,7 миллиона — польские картины; в 2010 году — 37,4 миллиона зрителей, из них польских фильмов — 5,1 миллиона зрителей).
Два года назад мы ввели в действие большой обучающий проект — «Школьная фильмотека», который, надеемся, позволит заинтересовать авторским кино юного зрителя. Проект предполагает включение в школьную программу фундаментальных знаний о кинематографе. В январе 2009 года в 14 тысяч учебных заведений страны поступили комплекты «Школьной фильмотеки». В ней 56 польских игровых, документальных и анимационных лент; каждый фильм предваряет короткое вступительное слово известного киноведа. Главной идеей «Фильмотеки» является возможность использовать ее на занятиях по гуманитарным наукам — уроках польского языка, истории, обществознания а также культурологии. Важный элемент проекта представляет собой также наша специальная «Интернет-страница» с монографиями, лекциями. Здесь на форуме учителя и ученики обмениваются мнениями, опытом постижения основ киноискусства.
Мы поддерживаем также обучающие программы и практические занятия для преподавателей, создаем педагогические факультеты в университетах для проведения занятий с методиками изучения киноискусства, организуем конкурсы фильмов для различных молодежных аудиторий. И наконец, поздней весной на «Интернет-странице» проекта появился пакет с новыми фильмами для школьного образования.
Институт также финансирует проведение многих польских кинофестивалей, таких как Camera Image, Off Plus Camera, Варшавский кинофестиваль, «Новые горизонты» и огромное количество других, менее значимых для международного сообщества, но важных для Польши.
Кроме того, институт ежегодно помогает выпускать десять книг польских авторов о национальном кинематографе.
Дина Назарова. Как сами кинематографисты оценивают изменения, произошедшие в киноиндустрии в середине нулевых?
Агнешка Одорович. Полагаясь на собственное мнение (так как не все кинематографисты до сих пор желают это публично обсуждать), считаю, что введение Устава о кинематографии в 2005 году радикально изменило ситуацию в национальной индустрии. Появились стабильные источники финансирования кино на уровне 25—27 миллионов евро ежегодно, что, впрочем, не производит сильного впечатления на фоне ведущих европейских киноимперий. Однако для польского кино это шаг вперед, который позволил дебютировать множеству молодых кинематографистов. Именно они сегодня получают свои первые награды, а завтра составят костяк нового польского кино. Приведу факты.
Ежегодно в Польше выходит около пятидесяти полнометражных игровых картин, увеличилась посещаемость кинотеатров. В 2005 году на польские фильмы было продано около 800 тысяч билетов, а в 2009-м уже около 8,7 миллиона. Каждый злотый, полученный продюсерами от киноинститута, приносит в среднем 2,46 злотого частных вложений в производство и 1,90 злотого в продвижение и дистрибьюцию. На рынке появилось около ста новых независимых продюсеров, работающих в игровом, документальном и анимационном кино, а также почти шестьдесят фирм, участвующих в создании лент, занимающихся организацией съемок, обслуживанием съемочной площадки, предоставлением техники, оборудования и другими услугами, постпродакшном.
Таким образом, кинорынок в Польше развивается и становится все более демократичным. Ушла прошлая монополизация: самые крупные продюсеры перестали доминировать, как это было в 2005 году, когда они финансировали около 90 процентов фильмов. Благодаря преференциям PISF дебютантам сегодня гораздо легче получить деньги на первый фильм: с 2005-го по 2010-й полнометражные дебюты сняли около пятидесяти режиссеров.
Дина Назарова. Как функционирует система получения денег на кинопроект от Института киноискусства? Кто подает прошение: режиссер, продюсер? Как работает комиссия, читающая сценарии? Что происходит дальше?
Агнешка Одорович. В течение года в Институте киноискусства проходят три сессии, во время которых оглашается дофинансирование кинопроектов на всех этапах: работа над сценарием, девелопмент и сам процесс производства фильма. Выделенный бюджет распределяется, в первую очередь, между четырьмя приоритетными направлениями: авторское кино, историческое, семейное и кино для молодого зрителя, то есть фильмы с высоким потенциалом посещаемости. Это разделение подлежит изменениям. По договоренности с Советом Института киноискусства и совещательными органами, состоящими из представителей киноиндустрии, мы можем ежегодно принимать решение о формировании новых приоритетов. Я отдельно хотела бы отметить, что мы особенно серьезно относимся к дебютам — каждое из обозначенных направлений имеет для них специальную квоту.
Прошение о финансировании в Институт киноискусства подает продюсер. Сначала оно оценивается — в соответствии со всеми формальностями. Если все в порядке, прошение поступает на рассмотрение независимым экспертам, которые изучают его с точки зрения финансовой достоверности представленной сметы, рассматривают, адекватен ли заявленный бюджет реальной стоимости. Они исходят при этом из оценки сценария и указанных продюсером экономических и организационных затрат во время съемок, количества съемочных дней, трудностей производства.
Одновременно сценарные заявки, претендующие на финансирование, читает и оценивает комиссия из случайно выбранных представителей экспертизы PISF, в нее входят режиссеры, операторы, продюсеры, критики и киноведы, писатели, драматурги. Их задача — включение в очередную бюджетную сессию самых интересных проектов. Именно их рекомендации служат для меня сигналом к принятию решения о финансировании того или иного проекта. Впрочем, мой личный вкус не имеет значения: повторяю, важнейшими критериями являются предыдущий опыт работы Института киноискусства с продюсером, художественная и экономическая репутация человека, обращающегося к нам с прошением о финансировании.
Варшава, 27.04.2011, Польский институт киноискусства
1 Менее 70 миллионов рублей. — Здесь и далее прим. Дины Назаровой.
]]>
]]>
Автореферат лекции в ГЦСИ.
]]>
]]>
В американском культурном пространстве уже довольно давно обосновался стереотип безумного сурвивалиста. Сурвивалист (выживальщик) — человек, который неутомимо готовится к глобальным катастрофам, от атомной войны до нашествия инопланетян. Он роет блиндажи, запасается провизией и боеприпасами, учится разделывать крыс на завтрак — словом, приспосабливает себя к жизни в постапокалиптической пустыне.
Уже три десятка лет, начиная с времен ядерной паранойи 80-х, этот тип выступал карикатурным психом или социопатом, одержимым теорией заговора. Теперь же, в нулевых, благодаря росту популярности постапокалиптики, он стал едва ли не образцом для подражания. Постапокалиптические сценарии превратились из клише поучительной научной фантастики в стабильные модели, крепко встроенные в мейнстримную и даже «высокую» культуру. Эти модели преодолевают границы жанров, аудиторий и медиаформатов, выходят из пространства художественной культуры в жизнь. Так и выживальщик превратился в открытую ролевую модель и стал популярнее, чем когда-то крутой детектив, ниндзя или супергерой.
Теперь выживальщик не псих, у него появилось дело — убивать зомби.
Путь к славе
Так называемый зомби-апокалипсис, эпидемия, превращающая людей в ходячих мертвецов-каннибалов — самая неожиданная и на первый взгляд абсурдная модель постапокалипсиса. Как ни странно, именно подгнившие и безмозглые кадавры помогают современному человеку посмотреть со стороны на свои неуверенность и страхи.
В истории фильмов о зомби есть два тонких перехода: от дешевой мистики к социальному комментарию и от социального комментария к полноценному зомби-дискурсу.
Впервые зомби появились в кинематографе в начале 30-х годов и были жертвами гаитянских магов, вуду-экзотикой. В фильмах «Белый зомби» (1932), «Я гуляла с зомби» (1943) и многих других это живые люди, полностью подчиненные злой воле мага-водуна.
Этот подраздел хоррора считался убогим и низкокачественным даже по сравнению с фильмами о мумиях и вампирах. Второсортное сюжетное клише влачило свое существование вплоть до 1968 года, когда вышла «Ночь живых мертвецов» Джорджа Ромеро. Именно тогда родился «новый зомби» и одновременно с ним возникла концепция зомби-апокалипсиса1. Ким Паффенрот в названии книги «Евангелие живых мертвецов: видения ада от Джорджа Ромеро»2 вполне точно определяет роль этого режиссера в развитии жанра: корифей, канонический автор. Фильмы его зомби-эпопеи, выходя раз в десятилетие, вызывали интерес у критиков как отражение эпохи и социальный комментарий.
И все-таки вплоть до нулевых репутация зомби-фильмов в целом балансировала на грани между дешевым хоррором и откровенным трэшем. И вдруг зомби, вместе с другими постапокалиптическими сюжетами, вырвались из геттоизированных областей культуры (фантастика, андерграунд, видеоигры) и захлестнули мейнстрим: «28 дней спустя», римейк «Рассвета мертвецов» и новые фильмы Джорджа Ромеро, серия «Обитель зла», «[REC]»… При этом зомби-модель стала широко бытовать не как схема для фильма определенного жанра, а как своеобразная фольклорная матрица. О зомби снимают комедии («Шон мертвецов», «Фидо», «Добро пожаловать в Зомбиленд»), высокобюджетные драматические ТВ-сериалы в стиле Lost («Ходячие мертвецы») и пародии на реалити-шоу (Dead Set), пишут псевдодокументальные книги, руководства по выживанию и сверхпопулярные мэш-ап романы («Гордость и предубеждение и зомби»), создают видеоигры и независимые комиксы3. Наконец, зомби-дискурс выплеснулся в реальность: существует организация гражданской обороны Zombie Squad («Зомбоотряд»), насчитывающая девятнадцать филиалов в США и Европе. Хотя сама организация — отчасти пародия на сурвивалистов, она занимается вполне реальной образовательной и благотворительной деятельностью. Независимо от них в Канаде, США и Австралии проводятся регулярные «парады зомби» — стихийные фестивали численностью до десяти тысяч человек и студенческие «Зарницы» — «Люди vs. зомби».
Почему же все-таки настолько дикий сюжет стал таким ходовым?
Американский политолог, специалист по международным отношениям Дэниел Дрезнер, опубликовал статью о зомби в журнале Foreign Policy4. В ней проанализированы возможные сценарии, по которым будет развиваться международная политика в случае зомби-эпидемии. Автор констатировал, что этот сценарий прочно обосновался в международной популярной культуре:
«По осторожным прикидкам больше трети зомби-фильмов, снятых за всю историю, были созданы за последние десять лет». Все же статья могла остаться шуткой ученого, если бы не монография, которую Дрезнер готовит к публикации под названием «Теория международной политики и зомби». Он не одинок: феномену зомби посвящено множество научных трудов по культурологии, киноведению, философии, религиоведению. Не только любители фантастики, но и ученые говорят: зомби-флики во многом гораздо созвучнее текущему состоянию дел на планете, нежели другие, «серьезные», фильмы.
Доктрина страха
Зомби принципиально отличаются и от крайне традиционных мистических монстров (Дракула, Кинг Конг, Мумия, клоун-«Оно», девочки-призраки онру), и от более злободневных «монстров дня» (гигантские радиоактивные муравьи в 50-х, экологический мутант в 70-х, Годзилла как реакция на ядерные испытания и т.д.).
Мир, в котором полюбили зомби — мир почти-информационного общества, — отличается очень высокой степенью неопределенности. То, что раньше было базовыми блоками постройки под названием «идентичность», деконструируется ударными темпами: разрушаются идеи государства, нации, семьи, мутирует половая (гендерная) идентификация. Воздействие современных способов убеждения, например пропаганды, тоже оценивается критически. Трещинами пошла сама рациональная, декартовская картина мира-во-имя-прогресса, где человек покоряет изобильную природу, а техника и индустрия действуют всегда ему во благо. Современного человека «предает» даже собственная планета. Это ли не повод для тревоги?
Расширенный информационный горизонт «глобальной деревни» активизирует множество противоречивых вызовов, но не предлагает ни готовых решений, ни легальных способов снять развивающуюся фрустрацию.
Новые проблемы порождают новых монстров.
В чем их специфика? Во-первых, в отличие от прежних монстров, зомби апокалиптичны. Любой другой монстр является локальным возмущением в нормальной картине мироздания. Исследователь жанра Ким Паффенрот пишет: «Более чем какой-либо другой монстр, зомби поистине и буквально апокалиптичны… они возвещают конец знакомого нам мира»5. «Другие монстры могут угрожать отдельным людям, но живые мертвецы угрожают всей человеческой расе… Зомби стирают с доски все написанное, создают tabula rasa»6, — подытоживает писатель Макс Брукс.
Сама концепция современного зомби подразумевает повсеместность и необратимость его присутствия. По своей механике нашествие зомби — глобальная эпидемия, которая первой поражает хорошо знакомые кинозрителю большие города. Эта эпидемия неизбежно ведет к коллапсу цивилизации7. Цель и задача героя зомби-фильма не возвратить мир к исходному состоянию, а приспособить свою психику к необратимо изменившемуся миру. Этим атаки зомби в корне отличаются от пугающих, но локальных и обратимых нашествий инопланетян, радиоактивных муравьев и прочих Годзилл.
Во-вторых, зомби-фильмы не ограничиваются эксплуатацией базовых животных страхов. Зомби-апокалипсис задействует комплекс актуальных тревог, порожденных избытком неопределенности. Это не просто страхи, а неразрешаемые информационные противоречия:
— страх глобальной катастрофы в любом виде;
— биологически обусловленный страх перед больными и мертвыми, усиленный благодаря практике тщательно изолировать смерть от живых;
— страх микробов, эпидемий, радиации, «химии», ГМО, то есть страх вторжения в тело чего-то инородного;
— страх перед каннибализмом и людоедами;
— страх перед чуждыми, непостижимыми культурами, перед которыми толерантный Запад ощущает беззащитность;
— страх перед иррациональным насилием, уличной преступностью («эпидемией массовых убийств», как выразился телеведущий в «Ночи живых мертвецов»);
— страх ксенофобии, расизма и других предубеждений;
— страхи своего и чужого сумасшествия, нонконформизма (зомби выглядят, как безумные маргиналы-людоеды, но и выжившие действуют в одиночку против «общества» зомби, они одиноки в толпе);
— и наоборот, страх конформности, страх быть одним из шести послушных миллиардов;
— религиозный страх перед воздаянием, задействованный в фильмах через «телепроповедников» и фанатиков;
— страх дестабилизации общества, анархии, беспомощности правительства перед глобальными вызовами;
— зависимость индивида от инфраструктуры цивилизации, отсутствие контроля над своей жизнью, страх государственного насилия… и так далее.
Кирстен Томпсон вводит понятие apocalyptic dread — «апокалиптический ужас/трепет». Это страх и неуверенность перед лицом глобальных катастроф, перед ощущением «конца истории», воплощенные в современном голливудском кино. «Апокалипсис» здесь «откровение»: именно неспособность увидеть будущее и создать для него стратегию поведения вызывает апокалиптический ужас или кьеркегоровский трепет. Паффенрот, религиовед и писатель, согласен: зомби открывают зрителю чудовищную правду о человеческой природе, экзистенции и грехе8.
Апокалиптический ужас-трепет, согласно Томпсон, многолик, и в нем несложно узнать перечисленные «страхи» зомби-апокалипсиса. Но апокалиптический ужас также тесно связан с желанием — в нем сливаются страх и желание узнать, увидеть. Зомби-модель создает виртуальные миры, где такие «притягательные ужасы» реализуются. Но в отличие от обычных хорроров, задача современного зомби-фильма редко состоит в том, чтобы нагнать ужас на зрителя. Наоборот, ужасы снимаются в игровом переживании.
Бесконечные жизни и бесконечные патроны
Итак, зомби-апокалипсис (то есть «откровение») удовлетворяет желание увидеть ужас, определить и пережить его, открыть чудовищную правду. Никлас Луман в «Реальности массмедиа» назвал это редукцией неопределенности.
Луман приписывает современным медиа функцию социальной памяти и сознания. Избыточная неопределенность для медиакультуры Лумана — одновременно проблема и решение, это ее содержание и движущая сила. По Луману, развлечение в широком смысле является особой, игровой формой медиа, одной из их «программных областей». Развлечение — «тренировка» идентичности и ее строительный материал9.
Это игра, но не социальная. Она не создает упрощенную модель «реальной» реальности. Развлечение, опираясь на опыт адресата, создает фиктивные миры, которые обусловлены только внутренне.
Эти миры зритель воспринимает через виртуальные идентичности, которые может примерить к себе. В отличие от старого механизма сопереживания, где адресат полностью идентифицируется с ценностями героя, эти ролевые игры не предполагают подражания. Они тренируют в зрителе наблюдателя за собой. Следя за приключениями персонажа, он примеряет на себя его самоосознание, его рефлексию и реакции на события.
Такое развлечение генерирует управляемую неопределенность, обещая тут же снять ее, то есть уменьшает избыточность. Оно погружает адресата в мир возможностей, где он обладает властью суждения о событиях и действиях «надетого» героя, рефлексии на их тему. А содержание развлечения служит материалом, сырьем для работы над идентичностью (вместо того чтобы, как раньше, задействовать и подтверждать уже готовые установки).
Действительно, современный адресат культуры обладает отточенным умением смещать точку зрения, спокойно принимать и оценивать любые трансформации законов реальности и морально-этические смещения, предлагаемые жанром или автором. Умение различать реальности — всеобщий, постоянно используемый навык.
Зомби-модель была изначально построена на этом принципе. Источник вдохновения Ромеро и других зомби-творцов — роман Ричарда Мэтисона «Я — легенда» (1954), в 2007 году экранизированный Фрэнсисом Лоуренсом. Его протагонист Роберт Невилл (в фильме его играет Уилл Смит), единственный выживший после эпидемии вампиризма, вначале воспроизводит сюжет зомби-модели: сотнями убивает лишенных разума вампиров, баррикадирует свой дом, пытается не сойти с ума и найти причину эпидемии. Однако выясняется, что часть людей приспособилась к новому состоянию. Для них сам ученый — монстр, убийца, чужой. В финале Невилл добровольно идет на казнь. Он осознает, что отныне сам станет суеверием, пугалом для детишек — легендой.
В.Колотаев описывает наиболее современную стадию развития идентичности как метапродуктивную идентичность10. В отличие от продуктивной идентичности (которая усваивает только внешние, обобщенные ролевые модели «своей» группы), носитель метапродуктивной идентичности способен «видеть относительный характер всех доступных ему знаний о мире», а главное, безоценочно принимать и вбирать в себя негативный опыт прошлых идентификаций, непродуктивные и чуждые ролевые модели — то, что Колотаев называет «творческим отношением к реальности».
Тогда объяснима популярность модели реальности, которую предлагает зомби-апокалипсис: в ней все константы западного образа жизни подвергаются смещению или снятию; их можно, как игрушку, разобрать и посмотреть, что внутри. А непредставимая, вселенская беда конца света обретает конкретность и вместе с ней решаемость — здесь уже можно жить (в отличие от реальности смутных тревог и кошмаров).
В зомби-сюжетах подвижна роль положительных и отрицательных персонажей, здесь часто ставятся открытые морально-этические вопросы. Варьируется и форма — от стилизации под историческую монографию («Мировая война Z» Мела Брукса) до ироничной постмодернистской вампуки. Хороший пример — любительский фильм Марка Прайса «Колин» (2008), показанный на Каннском кинофестивале: это элегическая драма, снятая целиком с точки зрения зомби.
Именно экспериментальная, игровая природа делает зомби-модель привлекательной и гибкой. Паффенрот указывает и на изначально юмористическую природу зомби-текстов: неуклюжие и безмозглые зомби, пародия на человека, перекликаются с юмором средневековых мистерий11. Зомби вообще прекрасно уживаются с иронией и гротеском; в отличие от прочих жанров, «зомби-комедия» не деконструкция; модель продолжает прекрасно функционировать в рамках пародии.
Зомби-дискурс как тренировка
Популярный интернет-ресурс, где занимаются деконструкцией медийных стереотипов, описывает преимущества зомби-апокалипсиса перед «обычной» жизнью городского жителя12. Эти преимущества дают зрителю эмоциональную разрядку, но кроме того создают экспериментальный личностный полигон:
— оправданное насилие, доступное даже гуманисту-пацифисту;
— свобода от консьюмеризма и работы: все бесплатно и доступно;
— вместо сверхскоростной многозадачности — простота и определенность жизненных задач;
— свобода от моральных и социальных конвенций, включая самые мелкие (но многочисленные);
— отсутствие сложной системы власти; постапокалиптические сообщества имеют примитивную структуру и не могут распространять власть на расстояние; ансамбль героев организован горизонтально.
Зомби-фильм — всегда социально-психологический эксперимент. Внутрь большого эксперимента над миром здесь вложен микроэксперимент над группой случайных людей в условиях смертельной опасности.
Источником угрозы становятся не только мертвецы, но и выжившие люди, обуреваемые эгоизмом и жестокостью. В социальном вакууме автор сталкивает резко очерченные социальные типы: «белый» и «синий» воротнички, фермер-«реднек», полицейский, богач, расист и т.д. В результате фильм пре-вращается во что-то вроде импровизационного моралите.
Взять хотя бы одну из первых картин «зомби-ренессанса» — «28 дней спустя» (2004) Дэнни Бойла. Основной конфликт — между подчеркнуто обычными людьми (велокурьер, фармацевт, таксист, ребенок) и мелкими представителями власти, армейским отделением во главе с хладнокровным капитаном. Оказывается, солдаты без определенной цели и занятий для героев гораздо опаснее, чем зомби.
Фильмы классической серии Джорджа Ромеро под тонким слоем политических аллегорий скрывают принцип «(иногда) живые хуже мертвых». В финале «Ночи живых мертвецов» самый здравомыслящий герой, чернокожий Бен, убит веселыми фермерами, которые путают его с зомби. Но до этого товарищи Бена гибнут именно из-за неспособности преодолеть свои непродуктивные практики поведения. «Рассвет мертвецов» (1978) и его римейк (2004) размещают выживших в здании торгового центра — оплота американского консьюмеризма, который теперь населен толпами безмозглых, кровожадных посетителей. Персонажи наслаждаются бесплатными благами цивилизации, пока не погибают по вине других выживших, банды мародеров. А в «Дне мертвецов» (1985) борьба идет между учеными и военными.
При этом воздаяние за непродуктивное поведение совершается стремительно и просто: злой или бесчестный персонаж погибает и обрекает других на смерть. Жертвой такого кармического воздействия может стать каждый. На место героя, выучившего урок, встает сам зритель. Персонажи зомби-фильма взаимозаменяемы, это открытая модель.
Критики, считающие зомби аллегорией толпы, в чем-то правы. Однако сегодняшние зомби скорее стихийное бедствие, условная внешняя сила. На более простых стадиях развития идентичности зло обычно персонифицировалось; однако в зомби-текстах зло не просто анонимно — оно даже не злонамеренно и, скорее, вызывает сострадание у выживших (на этом построена трагическая сцена в пилотном выпуске «Ходячих мертвецов» Фрэнка Дарабонта). Зомби лишь предпосылка для реального содержания фильмов — конфликта между выжившими, их поведения в безнадежной ситуации.
Поистине, зомби-модель — это апокалиптическая модель нарратива. Она ставит свои персонажи в ситуацию бесконечного Страшного суда; однако в этом Апокалипсисе отсутствует фигура судьи и момент воздаяния. Распад социума стирает все социальные маркеры, на которые раньше могли опираться герои для самоидентификации. Это безупречная возможность оценить, насколько продуктивны различные модели поведения. Примеры этих моделей и предоставляют в изобилии зомби-тексты.
Как уже говорилось, зомби-модель максимально открыта. Нет никаких, даже ничтожных барьеров перед вхождением в нее персонажа. Наоборот, героем истории о зомби является любой человек, а никак не особый, избранный или хотя бы могущественный герой (и не «маленький человек»-everyman, не жертва общества). Удивительное свойство зомби-дискурса — то, что зрители охотно фантазируют о своем участии в сюжете, но не заменяют себя фантазийным героем. Открытость модели всегда выходит за пределы конкретного текста, а имена героев не имеют никакого значения. Не случайно на многочисленных тематических форумах звучит: «Я бы сделал», «Я бы выбрал».
Зомби-модель «убивает» большой социум и тем самым масштабирует реальность до размеров личности. Реализуются идеалы индивидуализма, добровольного сотрудничества и социального договора.
Все это делает зомби-модель полностью приспособленной для описанной Луманом «тренировки» идентичности, для «прыжков» из одной модели поведения в другую, в почти лабораторных условиях: без давления общества, без власти закона, без социальных структур, кроме самых мелких (семья, дружба, индивидуальная взаимопомощь) и самой крупной — человечества как идеи.
Выходит, что тексты, сформированные по «классической» зомби-модели, служат, с одной стороны, для игрового проживания актуальных «апокалиптических» страхов, снятия неопределенности, а с другой — они эффективны в качестве сырья для становления идентичности через идентификацию с заведомо несовершенными героями.
Сама необходимость героя зомби-фильма потерять или сбросить все признаки своей бывшей идентичности и самостоятельно создать новую есть наиболее актуальный и здоровый вызов, стоящий перед современным человеком западной цивилизации. Современный мир меняется со скоростью, недоступной старым моделям воспитания, старым шаблонам формирования личности. Даже люди с десятилетним отставанием от переднего края культуры уже порой испытывают шок и не могут приспособиться к новым условиям. Смена работы и даже профессии, страны проживания и других признаков, раньше центральных для личности, стали почти нормой.
Поэтому терапевтическая функция фильма не только и не столько в показе страхов их преодоления. Это «тренировка» новой идентичности. Мобильной, максимально открытой и минимально обремененной заумными моделями поведения и самоидентификации. По заветам сурвивализма эта идентичность каждый день готова подхватить свой личностный «тревожный рюкзак» со всем необходимым и выйти из дому, не оглядываясь, — в храбрый новый мир.
Возвращаясь к теме страха, нужно отметить: реальный аспект зомби-апокалипсиса пугающе близок к изображаемому. С этой точки зрения любопытен традиционный «фильм о фильме» в DVD-издании картины «28 дней спустя». В нем почти отсутствует обычная информация о съемках, актерах и спецэффектах; вместо этого первые двадцать минут из сорока посвящены проблеме глобальных эпидемий, а половина «говорящих голов» — ученые-эпидемиологи и политологи. Ученые в один голос жалуются: люди не осознают, насколько уязвим сегодняшний перенаселенный мир для эпидемий, подобных «испанке» времен первой мировой (та эпидемия унесла жизни пятидесяти миллионов человек, то есть три процента мирового населения). Учитывая, что мутация микроорганизмов многократно ускорена повальным использованием антибиотиков, перспектива глобальных эпидемий вполне реальна. Поэтому культурологический аспект страхов, затрагиваемых зомби-фильмами, идет рука об руку с чисто практическим.
1 Режиссер Джордж Ромеро о сюжете: «Я хотел перемены, потрясающей все основы. Чего-то, что останется навсегда, дойдет до самой сути… И историй о людях, которые отвечают на это или не могут ответить».
2 P a f f e n r o t h Kim. Gospel of the living dead: George Romero's visions of hell on earth. Baylor University Press, 2006.
3 Этот пласт соединил в себе комиксный художественный андерграунд (артхаусные «графические романы») и общую тенденцию традиционных комиксов к усложнению сюжета, углублению тем и смещению к «взрослой» проблематике в 90-х годах.
4 D r e z n e r Daniel W. Night of the Living Wonks. In: Foreign Policy. July/August 2010. Retrieved at http://www.foreignpolicy.com/articles/2010/06/21/night_of_the_living_wonks?page=full
5 P a f f e n r o t h Kim. Ibid, p. 13.
6 Цит. по: W i l s o n Craig. Zombies lurch into popular culture via books, plays, more. In: USA Today. April 10th, 2009. http://www.usatoday.com/life/books/news/2009-04-08-zombies-pop-culture_N.htm
7 Карлтонский университет и Университет Оттавы в 2009 году провели моделирующий анализ эпидемиологической картины зомби-апокалипсиса. Оказалось, что даже в случае классических «медленных» зомби конец цивилизации весьма вероятен. — M u n z Philip, H u d e a Ioan et al. When Zombies Attack!: Mathematical modelling of an Outbreak of Zombie Infection. In: Infectious Disease Modelling Research Progress. 2009, Nova Science Publishers, Inc., pp. 133—150.
8 P a f f e n r o t h Kim. Ibid, p. 13.
9 Л у м а н Никлас. Реальность массмедиа. М., Праксис, 2005, p. 100.
10 К о л о т а е в В. Метаидентичность: киноискусство и телевидение в системе построения способов жизни. СПб., 2010, с. 46.
11 P a f f e n r o t h Kim. Ibid, p. 14.
12 5 reasons you secretly want a zombie apocalypse // Cracked.com, September 29, 2009. http://www.cracked.com/article/136_5-reasons-you-secretly-want-zombie-apocalypse/
]]>
За что я люблю Коэнов? В первую очередь за то, как они рассказывают. Вот как они рассказывают «Фарго» или, например, «Просто кровь»? Они зомбируют тебя, зрителя, взглядом, стремясь донести «леденящие» перипетии. На их минах суровая многозначительность. Скорбно кивают носами: да-да, все было именно так. Вот только нет-нет, да и промелькнет в их истории несуразная, дикая деталь. Как у Михаила Афанасьевича. Деталь — ни в какие ворота. А сами они в такие моменты отвернутся, в глаза — тебе, зрителю, — не глядят. Чтобы не расхохотаться. А руки у них в карманах, а в карманах фиги. Два Коэна, четыре фиги.
Известие, что они взялись за вестерн, заинтриговало многих — как поклонников жанра, так и поклонников Коэнов. То, что этот вестерн на сегодня мертв, для многих не требует доказательств. Но не меньше и таких, которые ждут воскрешения. Заявлять в таком контексте, что ты собрался снимать вестерн, это как-то… дерзко. Слишком много к тебе сразу вопросов. Слишком много ожиданий.
Режиссерская манера Коэнов изначально не казалась выигрышной применительно к жанру. Для классического вестерна они слишком тонки, слишком культурны. Заморочены. Ехидны. Слишком много тараканов. Слишком в голове… Да и кому он сейчас нужен, классический вестерн? «Открытый простор» это наглядно показал. Братья, конечно, любят старый Голливуд и его классические жанры, но любят они их не как Скорсезе, а как профессор Доуль собак любил. Тот любил их сшивать. У Коэнов в нуарах вон летающие тарелки над машинами проносятся.
Вестерн пережил слишком много. Слишком много на нем топталось ревизионистов. Что ему щекотка коэновской иронии? После Леоне, после всех этих «спагетти»? Наверное, у братьев мог получиться неплохой сюрреалистический вестерн. Но и это уже было («Жизнь и времена судьи Роя Бина», «Дворец Гризера»). Чем тут можно еще удивить? Вопрос казался риторическим. Ничем. Но брались за него не кто-нибудь, а сами Коэны, а уж они-то должны были что-нибудь нам приготовить. Так что градус ожидания был довольно высоким.
Просмотр принес не столько даже разочарование, сколько недоумение. Чтобы разочароваться, надо определиться. А фильм расплывался. Для вестерна в «Железной хватке» было мало тестостерона, агрессии. Пекинпы, в общем. А для фильма Коэнов — мало их самих. Постмодернистского жонглирования. Дикого, тайного блеска глаз. А главное — амбиций. Какой-то он был медленный и задумчивый. Без обычного их гарцевания. Фиги сложены, но как-то формально.
Самое удивительное, что никакого туза в рукаве у Коэнов приготовлено не было. За дело режиссеры взялись совершенно бесхитростно: ни новых переосмыслений, ни даже новых супертехнологий, как у Кэмерона. Просто взяли и сняли «Хватку» так, как будто на дворе год так 80-й. Стилистически она напоминает фильм «Док» Фрэнка Перри, которую братья называли в числе своих любимых вестернов. Там тоже вялый ритм и замечательные характеры. Одних характеров, конечно, маловато, но я в который раз убеждаюсь, что если персонажи сами по себе как-то особенно выпуклы и удивительны, то они могут вытянуть зрительский интерес даже при формальном сюжете.
Если сравнивать фильм Коэнов с первой версией, то та как-то правильнее, грамотнее, стройнее рассказана. Начало обстоятельно показано. Нам представляют отца девочки. Мы увидели своеобразный стиль их отношений. Что она папина помощница. Что не столько он заботится о ней, сколько она о нем. И для нее это важно. Поняли, на каких фермах и какими отцами выращиваются такие специфические героини. И почему когда таких отцов убивают, за них надо мстить. Это же не шутки, это мотивация героини и мотор фильма.
У Коэнов вместо этого — закадровый монолог Мэтти на длинном одном плане. Да, у них так начинается чуть ли не каждый фильм, но одно дело, если монолог работает на настроение, на атмосферу, и другое — «рассказывать ротом» экспозицию. Не меньше меня возмутила и концовка. Как мог этот ироничный фильм закончиться так печально?.. Но если подумать, то получается, что фильм Коэнов, в отличие от первой версии, не про месть за отца, а про отношения Мэтти и маршала. Возможно, даже про первую любовь. Иначе, зачем так длинно в конце про маршала? А если это так, то, может, и, правда, приезд Мэтти в город — правильное начало?
И фильм Коэнов тогда никакой, конечно, не вестерн, несмотря на лошадей и шляпы, а драма, хоть и рассказанная в ироническом ключе, но о серьезном.
Все стало проясняться, когда я прочел первоисточник — роман Портиса, которым братья зачитывались в детстве. И тут я понял: это же объяснение в любви. Книге и, наверно, детству. Нельзя объясняться в любви — и гарцевать. Потому что — зажим. Робеешь. Чарлза Портиса в фильме больше, чем режиссеров. Достаточно сравнить вариант «бумажный» и «киношный», и увидишь, что фильм пошагово, скрупулезно, почтительно воспроизводит роман. И монолог вначале, и цирк в конце — все это было уже в книге. И характер маршала Кобурна — главная удача фильма — тоже оттуда. Наверное, «Железную хватку» надо смотреть, как школьники смотрят «12 стульев» Гайдая. После фильма — книга. А потом — снова фильм. Глоток кофе — глоток воды. Глоток кофе — глоток воды. Так вкус лучше проступит.
9 апреля умер Сидни Люмет.
Тонкий, как Пьеро. Стойкий, как Буратино.
У Сидни Люмета были проблемы со вкусом. Его было слишком много. Слишком человек боялся дать петуха. От этого его истории иногда получались пересушенными. Превращались в аналоги хрупких листьев между страницами книги. Много чего было в его фильмах, но вот чего не было, так это праздника. Ощущения жизни как трагического и идиотического карнавала. Ему не хватало огонька, раздолбайства. «Танца», пользуясь словечком Чарлза Буковски. Он был слишком рациональный. Слишком застегнутый на все пуговицы. Наверное, поэтому и «Оскар» не давали, что был слишком «классицист». (Толика вульгарности еще никому из оскароносцев не повредила.)
Он считал себя ремесленником. Это звучало скромно. А он был скромный человек. К тому же, когда он начинал, были только «ремесленники». (Форд, например, иначе не представлялся, как: «Я — Джон Форд. Я снимаю вестерны».) Он не позволял себе словечек типа «креатив», «художник», «мы, творческие люди». Возможно, из суеверия. Потому что услышат наверху и перекроют канал за бесстыдство. (Давно замечено: чем чаще человек употребляет эти слова, тем меньше он реально может.) Он всегда старался оценивать себя трезво. Работа с актерами — да. Психология — да. Камера, звук (прочее «техническое») — да. Сценарий — нет. Собственные идеи — нет. То ли не позволял их себе (нескромно), то ли, действительно, не имел.
Выросший в актерской семье, Люмет любил сценическое слово — звучные фразы, эффектные обороты, монологи на четыре страницы сценария. Он не считал, что чем меньше слов, тем больше «кина». Упорно отказывался замечать противоречие между реализмом своих фильмов и их театральными диалогами. Испытывал пиетет перед драматургами, носителями дара, которого не имел. Чувствовал чужие миры, как редко кто. В чем-то его талант был сродни таланту переводчика.
Он не был человеком выдающегося темперамента и нуждался в подпитке: ему нужны были драматурги энергетически мощные. Типа Теннесси Уильямса, у которого, как в «Мойдодыре», весь мир носился бы в истерике вокруг героя. Или Рея Ригби, сценариста «Холма». Негромкий, подчеркнуто ровный голос Люмета придавал таким историям здоровую отстраненность, оттенок благородной сдержанности. Поправлял их в сторону объективности. Но там, где сценарий темпераментом дублировал режиссера, там зритель, конечно, мучился. Взять хоть «Принц города», прекрасный фильм позднего периода, досмотреть который до конца — серьезное испытание. Потому что, при всей его акварельности, продуманности и незаурядной актерской игре, с энергетикой там проблемы.
Что у Люмета не отнять: персонажей своих он чувствовал отменно. Очень хорошо слышал, как внутри у них бился тоненький жалобный звук: больно-больно-больно. Так позвякивает ложечка в пустом стакане на столике в купе. Боль делала его персонажи живыми. Сопереживание было наиболее заметной чертой его режиссерского почерка. Он очень точно мог донести до зрителей всю степень беды, в которой оказался персонаж, всю степень его отчаяния. Стадии этого отчаяния. Прекрасные его оттенки.
Людей в его фильмах было жалко. Они жили тяжело, грустно. Можно сказать, через силу. Обычные люди. Не герои. Даже если они жили в семьях, все равно были одиноки: всегда внутри у них было зябко, всегда там дули сырые сквозняки. Грусть персонажей иногда была незаметна, пряталась в уголках глаз, как у Фонды в «Двенадцати разгневанных мужчинах», а иногда, как в «Вердикте», заполняла фильм до самых краев.
Его героев раздирали желания — одновременно капитуляции и победы; они не сдавались, боролись. Изо всех своих хилых силенок. Но — изо всех!.. Иногда, действительно, побеждали. К победам приходили затравленными и опустошенными. Но не ломались. Потому что Люмет был стоик, а персонажи были в него. Предпочтение он отдавал драмам. Казались ли они судебными, полицейскими или гангстерскими, на самом деле были они производственными драмами. Про то, как человек работает свою работу и старается делать это хорошо. В Голливуде он был крупнейшим (а главное, искренним) специалистом по слову «долг». А также по слову «совесть». Комедии снимал неохотно, и получались они несмешными. Ни «Смертельная ловушка», ни «Семейный бизнес» не смешные ни разу. Единственное, где у него можно углядеть что-то похожее на юмор, это — «Телесеть». Но, во-первых, это сатира.
(На юмор похоже — только если смотреть издалека.) А во-вторых, по признанию самого Люмета, здесь его подстраховывал продюсер и сценарист Чаевски. А Люмет охотно ему подчинялся. Потому что на территории комического ощущал себя неуверенно.
Давно замечено, что люди в жизни печальные, навсегда грустные любят острить. Призывают себе, так сказать, на помощь магию юмора. Как штангист укрепляет травмированный позвоночник корсетом мышц, так грустный укрепляет себя привычкой выискивать вокруг смешное. Люмет был грустным, но он так не делал. Не выставлял персонажи на посмешище. Потому что им и так тяжело. Он был тонкий человек с трагическим восприятием мира. Типа Пьеро. Но одновременно — был и стойким деревянным солдатиком. Типа Буратино. Такое вот редкое сочетание. («Деревянным» — потому что некоторая прямолинейность в нем все же была.) Корсет ему заменял не юмор, а трудоголизм и въедливость. Его персонажи постоянно ковыряли окружающих щекотливыми вопросами. Что делало их в глазах этого окружения невыносимыми. Его герои не верили в силу юмора, в «пересмеёмся — останемся целы». А верили они в то, что велосипедист не падает, пока крутит педали. Верили в серьезный подход к делу и правильное движение к цели. В то, что «надо быть спокойным и упрямым». В общем, в то же, что и сам режиссер.
]]>
Я вырос в сени заборов. Помню первый забор своего детства: бетонная ограда вялотекущей стройки возле нашего дома. Вернее было бы назвать ее свалкой: в России давно стерлось различие между стройкой и свалкой, и стройплощадки превратились в неизвестное науке промежуточное состояние между природой и цивилизацией. Там были: котлован с зацветшей водой, полуразмотанные катушки кабеля, живописно раскатившиеся трубы, из-под которых росли полынь, лопух, чертополох… За много лет там так ничего и не построили, бетонный забор огораживал пустоту. За заборами вообще часто обнаруживается пустота, для забора не нужен повод. Забор хорош сам по себе, это экзистенциальный акт, вызов человека природе, маркировка бескрайнего российского пространства. Моя страна прирастает заборами, за которыми — пустота.
Другой забор был на даче. Нет, не покосившийся штакетник вокруг нашего участка, а забор расположенного неподалеку санатория ЦК, доброй сотни гектаров соснового леса с асфальтовыми дорожками и скульптурами оленей. Забор был глухой, капитальный, из досок (интересно, почему у нас делают заборы из досок, а мебель из ДСП?): настоящий зеленый партийный забор. Но время было уже гнилое, перестроечное, уважения к большевикам не осталось ни на грош, и народ выламывал из забора доски и шастал в лес за грибами и малиной. Охранники санатория исправно латали дыры, а люди так же регулярно снова отрывали доски. Заборы в России вечны, но так же вечны народные тропы, их пересекающие.
И наконец, был главный забор державы: кремлевская стена. Она очерчивала пустоту и покатость Красной площади, проводила границу между народом и властью, задавала сакральное пространство Кремля. У Забора номер один страна хоронила своих лучших мертвецов и стояла в торжественном карауле по праздникам. Забор в России — дело государственное.
«Забор» у Даля от слова «забирать»: забор земли, забор пространства.
Но есть и слово «заборало», ограда крепости, которое происходит от «заборонить», «оборонять». Слова «забор» и «оборона» — однокоренные. Забор происходит от священной функции города — обороны, он дальний родственник крепостному валу, кремлевской стене двоюродный плетень.
У крепостной стены две функции: внешняя — оборона от супостата, но также и внутренняя, полицейская. Стена держит народ в рамках, дисциплинирует население. Вдоль забора легче маршировать, с забора проще наблюдать за подведомственным народом. Забор — это запор, замок — это замок, людские потоки должны направляться в узкие коридоры, обозначенные заборами. Вам когда-нибудь приходило в голову, почему у нас на входах в здания, даже если имеется десять дверей, открыта всегда только одна, причем одна только створка? А если за тамбуром есть второй ряд дверей, то и там из десяти будет открыта только одна створка, причем с противоположной стороны, так что мы должны пересечь тамбур по диагонали? Могут возразить, что это средство сохранить тепло в здании, но зачем тогда городить все эти двери, которые вечно заперты? И потом, это же происходит и летом!
Мне кажется, здесь действует та самая властная логика забора: преградить людям свободный доступ, заставить их пройти гуськом, по одному, под контролем, превратить поток в ручеек, который в случае чего можно и перекрыть. И это бы делалось по указанию какого-то Старшего Брата, офицера КГБ, начальника охраны… Нет, двери запирает самая обычная бабушка, какая-нибудь комендантша, кастелянша или уборщица, и делает она это бессознательно, потому что так принято. Но именно эта бабушка является ключевым элементом политической системы, нормообразующим началом российского пространства, потому что у нее в голове прошита извечная логика власти, логика забора.
Что характерно, люди не возражают. Им заборы нужны не меньше, чем власти. Не для обороны от врага, не для надзора и дисциплины, а для ежедневной войны за существование. На улицах нашего города идет дарвиновская борьба за выживание, и они перегорожены оборонительными укреплениями — оградками, шлагбаумами, цепями, на худой конец красно-белыми конусами разметки. Каждый зубами держится за кусочек захваченного пространства: магазины за пристроенные крылечки, банки и офисы — за парковочные места, жильцы — за дворы, подворотни, гаражи на газоне. Идет война всех против всех, война за ограниченное пространство города, и главный аргумент в ней — забор. Забор у нас — удивительно демократичный институт. Власть и народ обнаруживают в нем полное единомыслие.
Забор в России — больше, чем забор. Это универсальное средство коммуникации, на нем пишут самые важные, последние слова, но смысл их порой обманчив. Например, напишут на заборе одно, зайдешь, а там совсем другое, например, дрова. Заборы сами становятся текстом, посланием, свидетельствуя о склонностях и возможностях хозяина: на скольких дачах денег хватало только на постройку капитального кирпичного забора со сторожевыми башенками, так что на дом уже не оставалось! Забор, за которым не видно дома, изменяет саму функцию архитектуры — из чисто функциональных оборонительные укрепления начинают нести эстетическую функцию. Так любуемся мы сегодня стенами Старого города в Иерусалиме, так превратили Берлинскую стену (еще один мегазабор эпохи развитого социализма) в художественное высказывание, в объект ленд-арта.
Это я все говорю к тому, что новый мэр Москвы, приказывая разрушить в городе заборы или сделать их прозрачными, даже не понимает, что замахнулся на священное начало русской культуры: принцип заборности. Русский человек рождается под забором, живет промеж заборов и, умирая, ложится под заборчик — взгляните на наши кладбища, основным архитектурным содержанием которых являются… правильно, оградки с замками. Русский забор неисчерпаем, как атом, вечен, как архетип, и незыблем в своей державной функции: держать и не пущать, надзирать и наказывать.
]]>
Принцип структурирования любительской хроники основан на единстве времени действия: от полуночи до полуночи. По сути, время и есть главный герой фильма. Нюансы способов и трактовок его проживания встроены в традиционное повествование, а набор будничных ритуалов: пробуждение, завтрак, прогулка и т.д. — сопоставлен Макдоналдом на зрелищных этнокультурных контрастах.
Какая из двух реальностей — этих ребят или этой женщины — есть настоящая? Ведь можно сказать, что Интернет — лишь слепок действительности, воображаемой и вполне позитивистской. Личный опыт героев «Зубатки» разомкнул законы жанра документального детектива и наполнил сетевое — вакуумное — пространство осязаемым смыслом. Один день. Один герой. Одна жизнь.
________________________________________________________________________________________________________________________________________
]]>