Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Советы путешественнику - Искусство кино
Logo

Советы путешественнику

Культура, как всякое тщательно и со вкусом устроенное государство, имеет свою иерархию. Впрочем, лучше сказать по-другому — географию. Упоминание иерархии сразу ставит адептов в положение снобски, а следовательно, дурно, воспитанных юношей, которые впитали с молоком матери простые истины, что опера — это высоко, а оперетта — низко. Варианты плохих-хороших оппозиций возможны любые: джаз (хорошо) — авторская песня (плохо), современное искусство (хорошо) — русские передвижники (плохо).

Все зависит от воспитания, поэтому верх и низ подобных иерархий легко обратимы. Нетрудно представить себе и тех, кто полагает русских передвижников последними гениями живописи и сокрушается о неумении новых авторов рисовать. Аргументы найдутся у тех и у других. В конце концов, это вопрос веры и издержек образования. Одно мы знаем хорошо и поэтому любим. Другое мы совсем не знаем и… тоже любим. А третье мы хорошо знаем и еще лучше знаем, что не любим.

Меня, например, воспитывали на балете. С балетом нашу семью связывали узы родства. Родная тетушка танцевала партию Красной Шапочки в «Спящем красавице». Приезжая в гости, тетя, милейшее создание с огромными глазами, больше всего похожее на рыбку-подростка, по утрам решительно скатывала ковер и укладывалась на беспощадно жесткий паркет, чтобы с полчаса кататься по нему худенькой плотвичкой. Только так, по словам тети, можно было добиться должного объема бедер. Но мама любила балет не из-за родственницы Красной Шапочки. Ее любовь была безнадежна и безответна, как всякое настоящее чувство. Кроме танцующей тети семья располагала стратегическим запасом литературы о балете, фотографий Улановой в роли Жизели и Нижинского в роли Петрушки. Периодически мама объявляла, что вечером по телевизору идет какой-нибудь очередной «Спартак», из чего следовало, что ужинаем мы без нее и на кухне.

В детстве я с удивлением Наташи Ростовой взирала на этот фанатизм. То была не моя история. Не моя биография. Меня интересовало нечто шершавое, быть может, не располагавшее совершенной формой, но зато заставляющее эту смутную и неказистую жизнь обретать голос и проговаривать собственные шершавые смыслы. Слова, слова, слова… С ними, выражающими смысл, я чувствовала себя вправе совпасть, власть над ними не давала мне покоя. Маму же власть не интересовала. Как и смысл. Нужна была только форма. Биографию мамы определила война: линия фронта в километре от родной деревни, котлеты из корней лопуха, свекольный сахар в качестве лакомства и стертые лица солдат, спавших вповалку по всей избе. Они уходили утром на запад и больше не возвращались, а на их место с востока приходили новые. Возможно, поэтому мама интересовалась только формой. Недостижимой и прекрасной, никогда не подчиненной ей, невозможной, ускользающей и тем не менее настоящей формой балетной пачки, пуанта, беспечального изгиба руки. В этой чудесной форме было какое-то оправдание всех ее неозвученных, никем не увиденных поисков душевного покоя. Балет означал, что в мире существует то самое безусловное достоинство, не словесное и бездоказательное, которого не хватило ее поколению.

Бабушка же любила Толстого. Образования у нее было всего семь классов. Она работала вахтером в местном Доме ученых и бесконечно перечитывала «Анну Каренину». Она застала и революцию, и раскулачивание, и первые колхозы и отлично помнила 37-й год, полный ожидания ночных гостей к мужу, работавшему диспетчером на железнодорожной станции, где была арестована чуть ли не добрая половина сотрудников. Мужа тогда не забрали. Может быть, поэтому бабушка считала, что искать смысл преходящей событийности совершенно бессмысленно. Все уже сказано, и сказанное пребудет во веки веков. Тяжелый и вязкий Толстой для нее отменял скучное и суетливое время, в котором вечно что-то происходит, всегда требующее труда и жертв, всегда бессмысленное и бессюжетное. Толстой гарантировал аристотелевское единство действия. Мне отмщение и аз воздам. Для бабушки, возможно, это был тот единственный сюжет, который она прозревала сквозь все наводи времени. Но это был ее сюжет. Балет был маминой формой. Мне нужно было искать что-то свое.

Вся культура — не более чем путешествие. Ты уходишь из родных мест и отправляешься открывать путь в Индию, отказываясь от одних берегов и открывая не то, на что рассчитывал. Как складывается вкус? Откуда берется то самое чувство узнавания, которое ведет человека по невиданным до сих пор дорожкам? Почему с детским упрямством ты мрачно отворачиваешься от всеобщих кумиров и уходишь в одиночное плавание на каком-нибудь утлом «Наутилусе», вовсе не гарантирующем тебе безопасную доставку в пункт назначения? Я не знаю.

Я родилась в маленьком академическом городке, специфический климат которого задержал оттепель 60-х лет на двадцать. Полулегальные выставки, бесцензурный киноклуб, лекции Натана Эйдельмана, чтения Андрея Битова… Но главным событием городской молодежной жизни был ежегодный фестиваль авторской песни. О, эти гитары! На три дня город погружался в какой-то музыкально-водочный угар, когда по улицам бродили странно одетые персонажи, обвешанные фенечками, скрипками, флейтами, трещотками и прочими легко транспортируемыми музыкальными инструментами. Репертуар варьировался в диапазоне от визборовского «Милая моя, солнышко лесное» до заунывных песен на стихи Бродского. Возможно, все было не так уж и плохо, но тогда между мной и авторской песней стояла непреодолимая и необъяснимая стена жгучей ненависти.

Почему дочь балетоманки и внучка почитательницы Толстого не могла пристать к гостеприимным берегам, населенным российскими бардами, я до сих пор не могу объяснить этого внятно. Так, чтобы не пережить опасную близость снобизма. Все мои подруги и друзья детства были там, на тех пространных берегах, но я предпочитала одинокое морское безмолвие. Я не могла сформулировать свои претензии. Барды были вовсе не бездарны. А я вовсе не горела болезненным желанием быть не как все. Но это было не то. Почему? Это сейчас все так легко объяснимо. Это сейчас большинство моих друзей кривятся при упоминании тогдашних кумиров, но двадцать лет назад все это казалось странной, таинственной, но совершенно неотменимой причудой.

Чего же мы ищем? Ведь мы даже не знаем, как выглядят те вожделенные берега радости души нашей. Ведь мы даже не можем сформулировать ни одного признака, по которому опознаем наши Индии. Что мы называем своим, а что чужим? Почему? Ведь даже красота, на которую так уповали древняя японка Сэй Сёнагон и немец Гегель, — не помощник в этом выборе. Нужно что-то другое. Как у мамы и бабушки, выбор должен быть оправдан чем-то вроде внутреннего исторического чутья, которое складывается не столько из наших побед, сколько из поражений. Ведь одиночество — это поражение. Разве не так? Разве не странны эти предпочтения? Разве не странно предпочесть сомнительным социальным победам общностей ослепительное и бесповоротное поражение одиночества — собственный, всегда странный выбор? Но именно это мы и делаем, когда отказываемся от идеального совпадения с модой, обеспечивающей нам надежный коллективный восторг.

Когда ты делаешь первую попытку собственной судьбы, ты делаешь именно это — отказываешься от выигрыша. А дальше ты обречен честно проходить все искушения, которые предоставляет тебе разнообразный социум. В конце 80-х все рухнули в тогда еще полулегальный Серебряный век. Ахматова, Гумилев, Цветаева, Пастернак. Самиздатовские распечатки на плохой бумаге, мутные спекулянты у книжных магазинов, впаривающие какой-нибудь редкий томик «Библиотеки поэта». А на мою долю выпал неказистый, давным-давно разрешенный, изданный-переизданный, исследованный-переисследованный Блок, который так до сих пор и торчит стрелой из моего сердца. Блок? Почему Блок? — говорят любители поэзии. Если у вас есть свободный час, я могу объяснить. Часа нет? Жаль. Но именно Блок.

Когда все взахлеб читают Кастанеду и Пелевина, ты мучаешься необъяснимым безъязыким подозрением, что подлинник смысла выглядит по-другому. Ты отправляешься к суровым северным островам постмодерна, доплываешь до Барта и Деррида и обнаруживаешь, что их климат не пригоден для жизни. Ты покидаешь эти бесприютные берега, увозя с собой пару-тройку поразительно печальных цитат, — вот и весь твой душевный улов. Ты пытаешься слушать рок и доходишь до джаза, но единственное, что ты уносишь из музыкального разнообразия, — это какой-нибудь Джанго Рейнхард, банальнейшая ленноновская «Мишель» или вполне случайная песенка, автора которой ты даже не знаешь. Но вот это, помните? Тати-та-там? Не помните? Жаль. И ты снова один.

О, конечно, нас всех можно обвинить в поверхностности и безоглядном дилетантизме. В этом культурном ландшафте мы только неприкаянные путешественники, подбирающие случайные крохи основательного академического знания. Нас даже не назовешь поколением. Сегодняшняя культурная география стала такой подробной и разнообразной, что на одну контурную карту можно наслоить с добрую сотню разных поколений, состоящих из людей, рожденных в один год. Единство культурного действа давно распалось. Да было ли оно когда-нибудь? Даже в благословенные советские времена двух центральных телеканалов и скудного перечня издаваемых книг поколения неоклассиков в духе Бродского и формалистов в духе Ивана Жданова ухитрялись сосуществовать почти параллельно. И, честно сказать, мне трудно представить, что поколение моей мамы повально страдало безответной любовью к балету. Все это частности. Именно на них мы и обречены.

Я думаю, что подлинные искренне прожитые культурные биографии не состоят ни из безусловно прекрасных имен, ни из общепризнанных авторитетов, ни из модных заблуждений. Ничто не поражает так, как случайно услышанная на улице песенка, — когда-то заметил Набоков. Вот эти случайные песенки, необъяснимые имена, цитаты, чьих авторов ты уже не помнишь, детали какого-то деревенского наличника, единственный роман Чеслава Милоша, картина Саврасова, опять забыла название, — вот это и есть я, мы, культура. Надо только по-честному. Надо только любить. А когда-нибудь, однажды, потом или вчера, ты вдруг обнаруживаешь, как странно рифмуются…

Недавно я была на концерте «АукцЫона». Его все всегда слушали, а я не удосужилась разузнать, что же это такое. Не то чтобы рок, не то чтобы джаз. Где-то позади «Аквариума», где-то недалеко от Курёхина. Никогда не слышала, как поет «АукцЫон». Я его пропустила, списала в презренное бардовское прошлое, так отравившее жизнь когда-то. И вдруг нас пригласили, и билеты дешевые, и компания хорошая. Я совсем не ожидала, не рассчитывала и думать не думала. Что может гитарист из 80-х? Да, это был он, тот самый голос из моего детства, голос, каким пелась забубенная бардовская песня, давно забытый голос, надежно скомпрометированный лесным солнышком и искрами над кострами. Боже мой, но что же умеет этот проклятый поколениями эстетов голос вместе с контрабасом Володи Волкова, аранжировкой Владимира Мартынова, перемежаясь скрипичным соло Татьяны Гринденко! Я слушала концерт и смотрела на зал. Почему эти двадцатилетние мальчики и девочки это слушают, думала я. Ведь я видела свою жизнь, свое подпольное сопротивление банальности, которое наконец разрешилось, а что видели они? Этих двадцатилетних никто не мучал бардами. Но то, что делал Федоров на сцене с этим простым голосом и простой гитарой, было оправданием всему и сладостным отпусканием на волю. Я больше не сноб и никогда им не буду. Спустя более чем двадцать лет после конца гордой и одинокой юности, проведенной в поисках настоящего, я вдруг поняла, что можно и так. Можно по-всякому. Как угодно! Каждый нарисует свою страну из песенок и голосов и будет прав. Нет ни проклятий, ни вознесений. Нет никаких полезных и модных бедекеров, которые безболезненно проведут тебя по обезвреженным популярностью минным полям искусства. Надо идти напролом и взрываться на чем попало. Надо только быть честными.

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012