Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Лилиана Де Куртис: «Тото, мой отец» - Искусство кино
Logo

Лилиана Де Куртис: «Тото, мой отец»

Режиссер Ренато Сальватори и Тото
на съемках фильма "Голубка"

Как истинный неаполитанец Тото был очень суеверен. Например, он до такой степени боялся чисел 13 и 18, что если в поезде ему доставалось место под одним из этих номеров, он вообще отказывался от поездки. И уж, конечно, не принимал никаких важных решений по вторникам и пятницам. Кроме того, он как чумы боялся черных кошек, хотя очень любил животных. Заметив кошку темного цвета, он сразу обращался в бегство, так толком и не рассмотрев, черная ли она.

Не считая этих, так сказать, "классических суеверий", папа еще очень боялся сглаза. В народе считается, что первым делом надо установить, кто его посылает, тогда есть шанс уберечься. И здесь Тото был непревзойденным виртуозом. Во-первых, он был свято убежден, что колдуна выдает форма глаз с опущенными углами. Другим, не менее настораживающим отличительным признаком он считал загнутый книзу нос. А если сам человек да еще с таким носом и глазами был к тому же льстивым, скользким, излишне подобострастным, со слащавой улыбкой, в его злонамеренности можно было не сомневаться. Но, установив колдуна, надо было его обезвредить, и на этот случай у папы был разработан поистине макиавеллиевский план защиты, который почти всегда срабатывал, во всяком случае, в его воображении.

"Ведь по сути дела колдун, -- говорил он, -- это просто бедный, завистливый человек, которому не повезло в жизни и который срывает зло на других.

Но он опасен, и от него надо защищаться. А как? Во-первых, ни в коем случае не раздражать его, вести себя с ним крайне вежливо и учтиво. Он косо на вас смотрит? А вы ответьте ему улыбкой. Он говорит вам какую-то дерзость? А вы скажите: "Друг мой, вы мне очень симпатичны, чем могу быть вам полезен?"

Я знаю, это трудно, но что поделаешь: на войне как на войне. И конечно, следует избегать любых непосредственных контактов: даже рукопожатие может быть опасным".

Кроме подобных предрассудков у папы был целый ряд мелких причуд, в которых тоже проявлялись неожиданные стороны его характера. Например, он сам себе чистил башмаки, считая бестактным поручать эту работу прислуге. "Чистить чужую обувь унизительно. А вдруг она плохо пахнет?" Только в одном случае он отступал от этого правила -- когда ездил в Неаполь. Живя в Риме, отец скучал по своему родному городу: в неудержимом порыве он мог вдруг сесть в машину и уехать туда ночью. Приблизительно раз в два месяца Тото встречался в Неаполе с пожилым чистильщиком обуви, потерявшим в аварии ногу, бывшим "шуша" и, возможно, бывшим приятелем его детских игр. И вот отец пользовался услугами старого приятеля и платил ему за работу две тысячи лир. По тем временам, то есть в 50-е годы, это была астрономическая сумма. Как-то папа был занят на съемках и не приезжал в Неаполь месяца четыре. Когда же он вновь навестил своего друга чистильщика и дал ему традиционные две тысячи лир, тот с упреком сказал: "Ваша светлость, простите великодушно, но вы должны мне еще две тысячи лир. Вы мой постоянный источник дохода, и я на него рассчитываю. Если вы на какое-то время лишаете меня моей заработной платы, то должны мне ее потом возместить". Тото несколько опешил, а затем, улыбнувшись, сказал: "Ты прав, друг мой. Я допустил оплошность и прошу меня извинить". Отдав бедняку еще две тысячи лир, он пообещал, что отныне у того никогда не будет перебоев в заработной плате. Тото на собственном опыте знал, что такое бедность, еще в детстве пережил все связанные с ней унижения и потому хорошо понимал неимущих, сочувствовал им, а главное, всегда был с ними внимателен и щепетилен. Например, у нас в доме был заведен такой порядок, что сначала обедала прислуга, а уж потом мы. "Иначе они могут подумать, -- объяснял отец, -- что доедают наши объедки". С шофером у него вообще были совершенно особенные отношения, отец очень доверял его художественному вкусу. Написав новое стихотворение, Тото сначала читал его шоферу и спрашивал, что тот думает. Карло был человеком откровенным, и если ему что-то не нравилось, то он так прямо и говорил. Папа очень ценил его искренность и, услышав одобрительный отзыв Карло, безбоязненно читал стихотворение остальным.

Отдельные папины чудачества были следствием его инфантильности, которую он сохранил на всю жизнь. Одним из таких бзиков была привычка держать грим, белила, помаду и карандаш для глаз в одной и той же видавшей виды старой жестяной коробке, может быть, даже из-под конфет, с которой он не расставался с первого дня своей работы в театре. Однажды мама, наводя порядок в доме, почистила и злополучную коробку, даже не подозревая, к какому светопреставлению это приведет. Я до сих пор помню совершенно убитый папин голос: "Что ты наделала? Зачем ты трогала мои вещи? Разве ты не понимаешь, что в этой коробке вся моя жизнь? А потом склонился над крышкой и принялся пачкать ее пудрой и помадой, пытаясь вернуть ей прежний вид. В тот момент он показался нам с мамой ребенком, который пытается починить сломанную игрушку. Он и в самом деле был и остался ребенком, бедным, беспризорным мальчишкой из района Санита, который всегда жил в его душе и в его искусстве.

Другим папиным чудачеством были его отношения с его святым покровителем Антонием. Это была любовь-ненависть. Главным и постоянным поводом для недовольства был тот факт, что святой "подстроил" его именины 13 июня -- число, как мы знаем, для папы проклятое. "В месяце столько дней", -- ворчал он, обиженно насупившись, -- почему мне должен был выпасть именно этот?" Но когда Тото было что-то нужно, он обязательно обращался за помощью к святому Антонию. Папа держал его изображение в спальне и, если у него возникали проблемы, молился ему. Причем он до такой степени верил в могущество своего небесного тезки, что если то, о чем он просил, не получалось, папа страшно обижался и не мог удержаться от упреков. "Прости меня, святой Антоний, но на этот раз ты плохо себя вел", -- шептал он святому и в наказание отворачивал его изображение к стене. -- Так не поступают с верными, преданными тебе друзьями". Однако размолвки Тото с его покровителем продолжались недолго. Папа скоро смягчался, раскаивался и, чувствуя себя грешником, смущенно бормотал: "Дорогой святой Антоний, прости, если я тебя обидел. Не будем больше говорить об этом, просто ты явишь мне свою милость в другой раз".

Новая жизнь Тото благодаря Франке и моей любви протекала счастливо и спокойно вплоть до 1957 года, когда произошла трагедия, навсегда перевернувшая его жизнь.

В 1957 году мой отец, уже в течение нескольких лет не выходивший на сцену, решил вернуться в театр. Как всегда, руководила им истинная страсть. Кино принесло ему славу и деньги, но не смогло целиком заполнить его жизнь. Поэтому он вступил в переговоры с импресарио Ремиджо Паоне и вместе с ним подготовил ревю Нелии и Мандини "Невзирая на".

Я видела, с каким воодушевлением мой отец готовился к выходу на сцену. Это было так заразительно, что и я, затаив дыхание, стала ждать поднятия занавеса. Не знаю почему, но когда я увидела его в тесном костюмчике и в цилиндре, он показался мне таким маленьким и одиноким на огромной сцене, что у меня возникло безумное желание взять его за руку и увести домой, подальше от огней рампы.

Наверное, это был миг растерянности, которую заглушил гром оваций восторженных и благодарных зрителей, вновь заполучивших "своего" Тото. Овации длились минут десять, и все это время отец стоял неподвижно, глаза его сияли, а руки нервно теребили поля шляпы. Я чувствовала его безмерную радость. Во время спектакля меня не оставляла тревога и странная ревность к работе отца, которая неизбежно отнимала его у меня.

Успех ревю был ошеломляющим, и гастроли тоже проходили триумфально, когда из Флоренции мне позвонила встревоженная Франка: отец неважно себя чувствовал, хотя и продолжал каждый вечер играть спектакли как ни в чем не бывало.

Я сразу же поехала к нему и поняла, что он нуждается в медицинской помощи. Но он даже слушать меня не стал, доказав мне еще раз, что театр -- подлинный властелин его жизни, божество, которому он должен все принести в жертву. Мысль о том, что он может приостановить спектакли и подвести своих коллег, была для Тото недопустима. Поэтому он ухитрялся на сцене скрывать свое плохое самочувствие.

К несчастью, в Милане его здоровье стало ухудшаться. Острая форма инфлюэнцы, давшей осложнение на легкие, вынудила его лечь в постель. Но уже через два-три дня, ослабевший от антибиотиков, он во что бы то ни стало решил вернуться на сцену.

Ему приходилось отдавать массу сил и энергии, чтобы играть в таком состоянии, он возвращался в гримерную мокрый от ледяного пота. И все же продолжал работать. В Палермо, где он пародировал Гасмана в роли Отелло, у него появилось чувство, что вокруг него медленно гаснут огни. В полной темноте он продолжал развлекать публику, но когда занавес опустился, нервы его не выдержали. Он на ощупь добрался до кулис и, разломив надвое деревянную шпагу, которую держал в руке, воскликнул: "Я ничего не вижу, я больше ничего не вижу".

Неблагодарная судьба лишила Тото зрения. Еще в юности он практически перестал видеть правым глазом, и теперь, когда ослеп второй глаз, отец стал совершенно беспомощен.

Из Палермо мы ехали в наш родной город на пароходе, потому что Тото ненавидел самолеты и ничто в мире не могло заставать его подняться на борт. Тем, кто советовал ему лететь, он с отрешенным видом отвечал: "Я не знаю, что это такое -- самолет, для меня такого изобретения не существует".

Я вспоминаю эту поездку, как кошмар. Франка и я от нервного напряжения потеряли дар речи, а папа все вдыхал морской воздух, стоя на палубе и размышляя о том, что самого моря он больше уже никогда не увидит.

Известные римские окулисты приложили немало труда, чтобы поставить точный диагноз. Изо дня в день мой отец совершал мучительные визиты, делал инъекции новейших препаратов и даже решился на единовременное удаление четырех зубов, чтобы исключить подозрение, что они были причиной инфекции зрительного нерва. Для него, ненавидевшего врачей и медицину, все это было настоящей мукой, но он переносил ее без жалоб, надеясь хотя бы частично вернуть зрение.

Наконец был поставлен заслуживающий доверия диагноз: мой отец страдал геморрагией сетчатки, возникшей от легочного вируса, попавшего в глаз. Так объясняли врачи, не скрывая от нас серьезности положения. Кровотечение и в самом деле наносило непоправимый вред сетчатке, и возможность вернуть отцу зрение практически была равна нулю. Он отдавал себе в этом отчет, но продолжал подвергать себя всевозможным процедурам, мощным и бесполезным.

В этот период он по многу часов проводил, запершись у себя в кабинете и опустив шторы. Стоя за дверью, я страдала вместе с ним и благодаря почти телепатической связи, которая установилась между нами, читала его мысли. Папа страдал оттого, что не мог видеть те самые красивые вещи, которые так ценил в жизни, и еще он боялся бездеятельного будущего: ведь несмотря на то, что за его плечами был долгий трудовой путь, Тото был небогат. Его беспредельная щедрость, его любовь к роскоши поглощали большую часть заработков, а крупного наследства, на которое можно было бы рассчитывать, не предвиделось. Но чаще всего он думал о работе. Сцена была самой большой страстью, смыслом жизни, радостью, которая должна была продолжаться до последнего вздоха. Даже в темноте.

Для Тото жизнь и работа были неразделимы, а его творческая натура переживала тяжелый удар. Он не мог больше делать жизненных наблюдений, чтобы затем рассказать о них в юмористических сценках. Его поэзия рождалась при виде красивой женщины, ребенка, пейзажа, то есть образов, которые отныне стали для него лишь воспоминанием. Правда, оставались чувства, но одних чувств было недостаточно, чтобы ощущать себя живым и работоспособным. Я понимала, какой глубины отчаяние пытался он скрыть за слабой улыбкой, и не находила слов, чтобы утешить его. После нескольких месяцев бездействия и подавленности здоровье отца несколько улучшилось, и он воспрянул духом. Ему удавалось даже посмотреть телевизор, приближая глаза к самому экрану, правда, и тогда изображение оставалось туманным. И еще. В темноте он начал угадывать лица дорогих ему людей. Улучшения были минимальными, но этого было достаточно, чтобы он уже начал выходить в сопровождении Франки или меня. Когда он обнаруживал, что находится неподалеку от подъезда дома, он настаивал на том, чтобы ему позволили самостоятельно войти. Ему даже удавалось довольно быстрым шагом преодолеть расстояние до лифта. Эти маленькие победы над болезнью положительно влияли на его моральное состояние, потому что поддерживали в нем надежду выздороветь и вернуться к работе.

Как только папа почувствовал себя лучше, он задумал совершить поездку в Ниццу и Монте-Карло, стараясь всеми возможными способами доказать себе и другим, что он не инвалид.

Наконец после череды надежд и разочарований врачи позволили ему вернуться к работе, и жизнь началась сначала.

В 1958 году отец снялся в нескольких фильмах, среди которых "Тото, Пепино и фанатички", "Закон есть закон" и "Обыкновенные незнакомцы". Он приезжал на съемочную площадку в обычных для него черных очках и в ожидании первого удара хлопушки держался в стороне, собираясь с силами. Затем он досконально изучал пространство, на котором предстояло действовать. Он слушал, сконцентрировав все внимание и фиксируя в уме предметы, находившиеся на съемочной площадке. Я же чувствовала, как сжимается мое сердце. Однако как только начиналась съемка, боль и тревога исчезали. Его магическое искусство завораживало всех, появлялось ощущение, что за минуту до этого он просто-напросто нас всех разыграл, прикинувшись слепым. Когда отец снимал очки, оказывалось, что у него поразительно живые глаза, да и двигаться ему удавалось с необыкновенной непринужденностью. Он сновал между мебелью, не задевая ее, перепрыгивал через электрические кабели, не спотыкаясь, выделывал виртуозные пируэты, как расшалившийся ребенок, или, говоря словами Феллини, как "фантастический маленький робот".

Непостижимо, но его почти полная слепота делала его мимику богаче, а его комизм беззащитнее. Я помню, как однажды на съемках фильма Корбуччи, он играл в эпизоде с Энцо Турко, который, чтобы подсказать ему направление движения, крикнул: "Анто, я здесь!" Тото сориентировался с поразительной быстротой и ринулся к партнеру, выкинув вперед руки, как будто действительно его видел. Он был феноменален, и люди, находившиеся на съемочной площадке, растроганные и испытавшие радость от его мастерства, кусали губы и закрывали лица руками, словно не веря, что их любимец слеп.

Я держалась в стороне, в который уже раз потрясенная личностью отца, и думала о том, что поступила правильно, отказавшись от карьеры актрисы. Впрочем, он тоже всегда был против этого. Я никогда не смогла бы выдержать сравнения с ним. Хотя надо сказать, что сам Тото принадлежал к числу артистов, открытых после смерти, а при жизни подвергавшихся жесточайшей критике, причем нередко тех же журналистов, что сегодня его восхваляют. Его комизм называли "грубым", его фильмы относили к "серии Б", и эти оценки его глубоко ранили. Отец заставлял меня читать все, что о нем писали; когда критика была негативной, он бледнел и замыкался в себе.

В годы максимально напряженного труда Тото снялся в нескольких фильмах, которые сам лапидарно называл "дрянью", но было бы несправедливо отрицать то, что даже в лентах низкого качества он оставался великим комиком.

Сегодня это общеизвестный факт, а в те годы фильмы с его участием нравились только зрителю, но зато так нравились, что продюсеры прозвали Тото "курицей, несущей золотые яйца" и нещадно эксплуатировали его. Достаточно вспомнить, что "Фифа и арена", малозначительный фильм, "шутка", как говорил папа, в 1947 году, когда билет в кинотеатрах первого экрана стоил сто пятьдесят лир, принес около миллиарда чистого дохода.

В конце 50-х годов Тото трудился еще более напряженно, потому что к его обычным тратам добавились налоги с четырехсот миллионов лир -- результат безграмотно заключенного контракта одним бездарным специалистом по торговому праву. Мой отец добился рассрочки для погашения этой суммы, но, чтобы выплатить ее, он все равно должен был работать без передышки. Он радовался самым скромным заработкам и утверждал, что деньги нужны "маленькие, проклятые и сразу". Он нуждался в больших суммах, потому что, несмотря на материальные затруднения, не хотел отказываться от своего жизненного стиля. Он жил с Франкой в роскоши, он фактически содержал меня и моих детей и был щедр к каждому, кто к нему обращался. В швейцарской кипами лежали письма от людей, попавших в беду, и отец всегда принимал в них участие. Часто можно было видеть, как от подъезда отъезжает его машина, груженная игрушками, лекарствами, одеждой для семей, которым папа решил помочь.

Много денег пришлось истратить и на строительство приюта для бездомных собак. Тото прочитал историю о женщине, которая приютила в собственном сарае около двадцати бедных животных. Однажды ночью она понесла им еду, освещая себе дорогу свечой, споткнулась и сгорела заживо. Судьба этой несчастной женщины глубоко взволновала отца, и он решил взять на себя заботу о ее собаках, которые могли бы просто погибнуть. Благодаря ему "сиротки", так он называл собак, зажили полноценной, счастливой жизнью. Он часто навещал их, чтобы "они не чувствовали себя покинутыми". Собаки встречали его с необыкновенной радостью, а он, чтобы не испортить костюм, прежде чем войти к ним, надевал сверху нечто вроде рубахи, называвшейся "спецодеждой", что позволяло ему обмениваться нежностями со своими подопечными без особого ущерба для одежды. Для одного пса, попавшего под машину и потерявшего обе задние лапы, Тото заказал специальные протезы, снабженные колесиками, которые позволяли тому довольно ловко передвигаться.

В те годы, омраченные гнетущим кошмаром слепоты, я чувствовала свою особую близость с отцом, который тоже беспокоился обо мне. Больше всего он опасался моих возможных новых любовных увлечений и новых разочарований. Он уже не позволял себе вторгаться в мою жизнь, как в детстве, он был сдержан и старательно избегал вопросов, которые могли бы меня смутить. Вместе с тем он вел себя, как надежный покровитель. Когда в минуты нежности он клал мою голову себе на плечо и гладил по волосам, мне казалось, что вернулось детство и я снова слышу его голос: "Лилиана, моя маленькая принцесса, помни, что рядом с твоим папой ничего дурного с тобой не случится".

Иногда папа приходил ко мне обедать и встречался с мамой. Они вели себя, как добрые друзья, но часто погружались в странное молчание, исполненное глубокого смысла. Я смотрела на них и всякий раз заново переживала их развод, спрашивала себя, как сложилась бы наша жизнь, если бы мы все были вместе. Ответ был простым: если бы мы были вместе, мы были бы счастливы и легче переносили обрушившиеся на нас невзгоды.

Будучи уже не в состоянии писать, отец приучил себя начитывать стихи на магнитофон. Часто, вернувшись домой, я слышала его голос. Некоторые его стихи были прекрасны, он посвящал их Франке и своей нежной любви, но мне кажется, в них не было того поэтического совершенства, которым отличалась его поэзия, вдохновленная Дианой.

Поэзии и кинематографу еще удавалось увлечь его, вернуть ему, хотя бы частично, радость жизни. Он мечтал довести свое мастерство до совершенства и доказать критикам, что его талант -- это не вздор. И такой случай представился в 1966 году, когда Пьер Паоло Пазолини предложил Тото роль в фильме "Птицы большие и малые" в паре с Нинетто Даволи. Тото испытал огромное удовлет-ворение от того, что именно на него пал выбор самого известного интеллектуала своего времени. Только одно омрачало его радость: общеизвестный факт, что режиссер гомосексуалист. В этом вопросе отец был человеком своей эпохи со всеми ее предрассудками. Однако, преодолев первоначальное замешательство, он все-таки согласился встретиться с Пазолини, книги и фильмы которого приводили его в восхищение. Пьер Паоло появился в нашем доме вместе с Нинетто, на котором были джинсы и спортивные тапочки. Отец едва различал, как одеты гости, а я опрометчиво описала ему их, заметив, правда, что молодежь теперь одевается на американский манер. Но этого было достаточно, чтобы он завелся и бросился в наступление: с его точки зрения, каждый, кто носил джинсы, был оборванцем. Вот в такой накаленной атмосфере начался мучительный разговор, и только когда они перешли к будущему фильму, случилось чудо. Мой отец высоко оценил замысел режиссера, назвав его великолепным, и согласился подписать контракт.

Когда гости ушли, папа начал расхваливать Пазолини, а о Даволи не сказал ни слова. Мысль о том, что в его дом явился человек, одетый, как грузчик, не давала ему покоя, и он надумал как следует вычистить кресло, на котором сидел актер, бормоча: "Неизвестно, сколько микробов принес этот парень на своей заднице".

Однако позднее, уже во время съемок фильма, он проникся такой симпатией к Нинетто, что даже смирился с его внешним видом. Взаимопонимание между Пазолини и Тото было абсолютным, хотя, будучи людьми застенчивыми, они так и не перешли на "ты". "Этот человек выше всех, он -- поэт", -- говорил отец о Пазолини с беспредельным уважением и восхищением. Он чувствовал, что в некотором смысле Пьер Паоло открыл его, потому что как режиссер смог понять и выразить в нюансах и тончайших переходах состояний суть его искусства и его личности.

"У Тото два полюса: с одной стороны, он -- Пульчинелла, развинченная, податливая марионетка, с другой -- хороший человек, добропорядочный неа-политанец, реалистический и достоверный, -- говорил Пазолини. -- Тото-марионетка немыслим вне его сущности добропорядочного люмпена, простодушного неаполитанца".

Такие тонкие наблюдения доставляли огромное удовольствие моему отцу, который чувствовал, что его поняли и приняли. Фильм имел огромный успех, и критики наконец-то признали в Тото великого артиста.

Он весь светился, он был счастлив когда снова начал работать с Пазолини и Нинетто -- в новелле фильма "Ведьмы". Они уже стали друзьями, соратниками, работающими в едином творческом порыве. Правда, режиссера слегка смущало то, что Даволи не мог удержаться от смеха, когда видел Тото. "Это происходит потому, что Тото для меня персонифицированный комизм", -- объяснял Нинетто, который в ту пору был совсем мальчишкой. Пазолини пытался воспитывать Даволи, требовал проявлять больше уважения, но мой отец протестовал: "Нинетто прав, пусть смеется. Мне совсем не обидно, я рад, что веселю его".

Мой отец был очень расположен к молодым актерам и делал все, чтобы вселить в них веру в самих себя. Я помню, в какой восторг он пришел от одной из первых картин Альберто Сорди "Американец в Риме" "У этого комика большое будущее, -- прозорливо сказал он. -- Если ему удалось рассмешить меня, то уж зрителю он определенно понравится".

Тото интуитивно почувствовал и талант Софии Лорен, с которой играл в "Блеске и нищете". В то время когда все превозносили красоту блистательной дебютантки, он заметил ее темперамент и предсказал, что она станет знаменитой.

"Я бы хотел увидеть ее в драматической роли, может быть, в роли Филумены Мартурано", -- пророчески сказал он. И в самом деле наибольшего успеха София добилась в кинематографической версии комедии Эдуардо Де Филиппо. Это были годы, когда отец еще мог видеть нас и мог жить в контакте с реальностью. К сожалению, годы давно ушедшие.

"Птицы большие и малые" принесли ему профессиональное удовлетворение, и на какое-то время темнота, в которую он был погружен, показалась не такой гнетущей. И снова в его душе ожили мечты и неосуществимые желания.

"Тото-мошенник"

Несмотря на возраст и болезнь, отец сохранил необычайную молодость души и способность мечтать, доставшуюся ему в наследство от детства. Тото часто рассказывал о том, как, будучи ребенком и живя в убогой лачуге, он мечтал о далеких путешествиях и необыкновенных приключениях, убегая таким образом от печального зрелища нищеты.

За отвратительными черными стеклами очков Тото мечтал. Его первое неосуществленное желание было связано с работой: он мечтал сняться у Феллини.

Они познакомились в самом начале журналистской карьеры будущего прославленного режиссера. Федерико Феллини брал интервью у отца в Театре Юлия Цезаря в Риме, робея от вида столь важного господина. "Я ничего ему толком не рассказывал, -- вспоминал папа, -- в основном кружил вокруг того, что любил в те годы больше всего на свете. В общем-то, это были две вещи: женщины и деньги. И все же Феллини сумел написать интересную статью, хотя многое присочинил. Когда статья была опубликована, он снова пришел в театр, чтобы дать мне прочитать ее, и заодно подарил один из своих рисунков. Это была карикатура на меня, которая мне очень понравилась.

С тех пор Феллини для меня человек, не похожий на других, в нем есть нечто большее -- чувство поэзии и великая способность понимать людей".

Позднее, когда Федерико стал известным режиссером, Тото с ностальгией вспоминал ту давнюю их встречу и огорчался, что она не привела к творческому содружеству. В действительности же Феллини всегда восхищался личностью моего отца и написал об этом в книге "Делать фильм" в свойственной ему манере: "Удивление, которое вызывал Тото, было похоже на чувство, какое испытывают дети, когда видят что-то необыкновенное, какие-нибудь из ряда вон выходящие превращения или фантастических животных -- жирафа, пеликана, ленивца. К этому примешивалась еще и радостная признательность за то, что он прямо у тебя на глазах превращал невероятное, необычное, сказочное в нечто материализованное, реально, живое"1.

Несмотря на эти прекрасные слова, Феллини никогда не делал моему отцу каких-либо конкретных предложений, а отец, со своей стороны, был слишком горд, чтобы просить. "Мне никогда не приходило в голову придумывать какие-то сюжетные ходы, чтобы оправдать появление Тото, потому что ни в каких сюжетах Тото не нуждался. Да разве нужны были какие-то сюжеты, истории человеку, у которого все они уже написаны на лице. Не надо забывать, что Тото -- особое явление природы, кошка, летучая мышь, нечто законченное и цельное, такое, как есть, изменить его нельзя; самое большое, что мы можем, -- это запечатлеть его на пленке"2.

Так думал Феллини, но когда ему случилось подменить Росселлини, заболевшего во время съемок финальных эпизодов новеллы "Где свобода?", папа был невероятно счастлив. Под руководством Феллини он сыграл всего лишь один эпизод, в котором кусал своего партнера за ухо. И поскольку режиссер называл его князем, Тото, чтобы продемонстрировать Феллини свое восхищение, сказал: "Вы можете называть меня Антонио", -- одарив привилегией, которая выпадала не многим.

Феллини считал, что удостоился "высокой чести", и вспоминал глаза Тото, которые в тот момент "излучали нежность, как у каменного старика".

Много лет спустя, когда Тото уже потерял зрение, они снова встретились, на этот раз в доме режиссера. Он пришел в сопровождении Франки Фальдини и, пожимая руку Федерико, воскликнул: "Сколько времени прошло с первой нашей встречи! Вы теперь стали режиссерище".

Фильм, который они могли бы снять вместе, так и остался неосуществленной мечтой отца и, конечно же, нереализованной возможностью для обоих художников.

Еще отец мечтал восстановить в правах комедию дель арте и выступить в паре с Пеппино Де Филиппо. Возможно, возвратилась бы молодость, когда в Неаполе вместе с Титиной и Эдуардо он играл устаревшие и отжившие свои сюжеты, оживляя их импровизированными репликами. Идея повторить этот опыт родилась тогда, когда Тото и Пеппино снимались в своих самых популярных фильмах фактически без сценариев.

"Мы выворачивались наизнанку, как говорят на театральном жаргоне, -- рассказывал папа. -- В жанре экспромта работать могли только мы. И это было истинное, ни с чем не сравнимое наслаждение. Даже съемочная группа нередко заходилась от хохота. Театральный спектакль, поставленный на тех же принципах, мог бы принести огромный успех и быть наслаждением и для зрителей, и для артистов".

И чтобы почувствовать себя свободным и вольным человеком, Тото строил самые дерзкие планы, неосуществимые в его положении. "Прежде чем умереть, я бы хотел попробовать себя в цирке, -- говорил он. -- Как же это, наверное, замечательно идти по кругу арены в веселом хороводе клоунов, слонов, обезьян, гимнастов. Да, я точно знаю, мне бы это понравилось".

Любовь к представлению во всех его формах питала его жизнь и придавала сил. Но, как я уже писала, большое значение для моего отца имела и семья.

Порой, в редкие моменты упадка духа он жаловался: "Я мечтал не об одном ребенке, а о пятерых. Тогда в старости я был бы счастливым патриархом, сидел бы во главе длинного стола, по обе стороны которого были бы мои дети и дети моих детей. Ах, как это было бы прекрасно! Смотреть на них, слушать их, радовать подарками и ощущать свое продолжение. Как же мне этого не хватает!"

Возможно, иногда за черными очками Тото плакал, но слезы его были невидимы для окружающих. В наших молчаливых диалогах, когда мы таинственным образом мыслили и чувствовали в унисон, он старался быть спокойным.

И с улыбкой доверял мне еще одну свою мечту. Он хотел сняться в немом фильме, потому что "настоящему актеру, -- объяснял он, -- как и настоящему влюбленному, не нужны слова".

Несмотря на хандру, которая была его верной спутницей в последний период жизни, папа не оставлял своих увлечений. Он купил, например, великолепную яхту "Алькор", чтобы наслаждаться морем, его простором и волей. Ему очень нравилось управлять ею: одевшись в куртку из голубого хлопка, он иногда вставал к штурвалу. В его карьере "морского волка" был один изъян: он не любил длинных переходов. "Яхта -- это изумительно, но из соображений безопасности я предпочитаю не терять из виду берег", -- смеясь, повторял он.

И действительно, в Ниццу он отправился на машине, а яхта шла параллельным курсом по морю. Это было какое-то безумие, но он находил это совершенно нормальным и удивлялся, когда видел, как удивляются другие.

В эти годы у него было мало радостей и, как всегда, главной оставалась работа. Только когда он играл, к нему возвращалось его лицо, и он, словно по волшебству, становился молодым и задорным.

Помню, как снимался эпизод в больнице для одного фильма, в котором также был занят Альдо Фабрици. Тото уложили на больничную койку, на которой он выдал целый каскад смешных гэгов, развеселив всю съемочную группу. В такие мгновения папа чувствовал себя счастливым, потому что видел, что его творческое вдохновение находит отклик в публике, в любой публике, что его мастерство живо и совершенно. Вообще-то он даже на съемочной площадке старался воссоздать атмосферу сцены. Он очень тосковал по ней и часто, когда хотел выразить свое удовлетворение, говорил: "Как я счастлив. Мне кажется, я побывал в театре".

Близким другом отца был Нино Таранто, с которым Тото познакомился в молодости, когда сам делал первые шаги на сцене. Впервые отец увидел игру этого чудо-ребенка в маленьком театрике Неаполя и сразу же угадал в нем большой талант. Он убедил Нино продолжить избранный путь. Впоследствии их дружба была очень тесной, хотя встречались они редко. Когда Нино приезжал в Рим, они обсуждали тысячи вопросов и иногда часами предавались разговорам. Вместе они снялись в нескольких фильмах, но Таранто сохранил по отношению к отцу нечто вроде почтительного страха, который не позволял ему обращаться к нему на "ты". "Ты не можешь перейти на "ты", наверное, потому что я тебе неприятен?" -- подкалывал его отец.

Нино пытался объяснить: "Вы для меня стоите так высоко, как Эдуардо. Как вы могли подумать, что неприятны мне? Напротив, вы мне так нравитесь, что если бы я был женщиной, я бы сходил по вам с ума!"

В 1962 году они снимались в фильме "Тото мошенник", в котором Таранто в некоторых эпизодах появлялся в женском платье. И однажды он так вошел в роль, что с триумфом ворвался в гримерную отца и объявил: "Ваша светлость, вот теперь, в женском платье, я чувствую, что готов сказать вам "ты"!" "Э, нет! -- запротестовал отец. -- Как мужик ты был еще ничего себе, но как баба ты чистая дура. Предпочитаю сохранять дистанцию".

Его юмор обладал сокрушительной силой и поддерживал его до самого конца, согревая своим теплом тех, кто оказывался с ним рядом. Когда я слышала, как он рассказывал многочисленные байки из своей жизни, в которых нежность и колкая ирония соединялись каким-то поразительным образом, я снова видела в нем веселого пересмешника из моего детства и думала о том, что Тото действительно бессмертен.

Вместе с тем усталость, которую я стала замечать в нем, на протяжении нескольких месяцев усилилась, вызывая тревогу у меня и у мамы. Иногда во время своих визитов папа впадал в странное оцепенение, которое нас очень беспокоило. "Простите меня, я задремал, ничего страшного", -- говорил он потом, словно стряхивая с себя эту скованность, но ему не удавалось нас убедить. Нас также беспокоили появившаяся у него привычка массировать грудь и его левая рука, словно немеющая от боли. "Тото, что с тобой? Тебе плохо?" -- спросила его мама как-то вечером. "Если ты думаешь, что меня беспокоит сердце, ты ошибаешься, -- отрезал он. -- Я чувствую себя немного потрепанным, это верно, но в конце концов, уверяю тебя, я лучше иного молодца".

Его слова понемногу успокаивали нас, но затем вновь возвращались сомнения. Отец изменился, он был подавлен тревогой, в которой не хотел нам признаваться. Иногда меня поражала его задумчивость, замкнутость -- в такие моменты он напоминал мне взъерошенную раненую птицу. Думаю, оценивая ситуацию, он был безжалостен к себе. Ему исполнилось шестьдесят девять лет, он устал, был слеп и жил с женщиной, которая была значительно моложе его и которой он сломал жизнь. Отец решил во что бы то ни стало избавить Франку от печального зрелища неумолимой, безжалостной старости и поэтому не стал оформлять брак. Слухи об их призрачной свадьбе, теоретически якобы состоявшейся в 1954 году в Швейцарии, беспочвенны. Отец сам распускал их, чтобы избежать сплетен, шуток и кривотолков, неизбежных в те годы, когда сожительство еще считалось тяжким грехом. И в его сердце женой всегда оставалась Диана, единственная женщина, которая действительно знала его, все его хорошие и дурные стороны. Чувство к Франке тоже было глубоким и искренним, но для нее Тото сохранил самые трудные стороны своего характера. Радости и горести, пережитые вместе, объединяли моих родителей почти против их воли, и папа, предчувствовавший скорый конец, мечтал восстановить их прежние отношения.

Однажды вечером, когда мы втроем сидели за столом, неожиданно он повернулся к маме и спросил ее: "Готова ли ты стать сиделкой при больном и слепом старике?"

Вопрос повис в тишине. Мама пристально, с недоверием заглянула папе в глаза, как будто он мог видеть ее, и прошептала со слезами в голосе: "Тото, ну, что ты такое говоришь? Я была бы счастлива ухаживать за тобой, но у тебя есть Франка, и мне нет места в твоей жизни". Затем она закрыла лицо руками и застыла в трепетном ожидании, как влюбленная девушка. Вмиг забылись ошибки, обиды, исчезли горькие воспоминания, и мои родители остались вдвоем, друг против друга.

Папа заговорил первым, робко улыбнувшись, чтобы скрыть напряжение. "Готовься к роли сиделки, -- воскликнул он. -- О Франке я позабочусь, я не могу заставлять ее жертвовать своей молодостью".

На этом разговор завершился. Не было ни обещаний, ни твердых планов, но я отчетливо поняла, что папа решил осуществить свою давнюю мечту -- иметь настоящую семью. Он хотел состариться тихо, рядом со мной и моими детьми, рядом с женой, которую никогда не забывал.

К сожалению, моим родителям не хватило времени, чтобы соединиться. Они сказали друг другу "до свидания" 10 апреля 1967 года, за пять дней до папиной смерти. В тот вечер он ужинал у меня, разговаривал с нами, шутил с внуками. Провел полчаса в своем обычном кресле, направился к лифту в сопровождении внуков, которые спорили за право нести его шляпу. Однако у лифта он остановился, затем неожиданно резво повернулся и пошел обратно, к маме, которая стояла в дверях. Он шел решительно, на лице была широкая улыбка, черные очки. Мне он показался призраком пылкого влюбленного из далекого прошлого. "Диана, дай мне поцеловать твои ямочки", -- пробормотал он, целуя маму в щеки, а она в растерянности положила ему руки на плечи, будто хотела обнять.

Диана представить себе не могла, что этот поцелуй будет последним, но что-то внутри словно подсказывало ей не ездить во Флоренцию, куда она собиралась, и она стала откладывать поездку. Я успокоила ее, уговорила, объясняя этот ностальгический порыв папиным желанием вернуться в семью.

В тот период на душе у меня было спокойно, потому что впервые после моих чудовищных отношений с Джанни Буффарди я была влюблена. Человек, который с бесконечным терпением преодолевал мое сопротивление и нежелание заводить новый роман, был Серджо Антиколи, ставший впоследствии моим вторым мужем. Когда мы познакомились, он был женат, хотя и ждал развода, поэтому начало нашей истории было мучительным. Мы встречались тайно, так как мне не хотелось огорчать отца. С его-то представлениями он, конечно же, осудил бы нашу связь, которую до поры нельзя было узаконить. Я призналась только Франке и не знаю, рассказала ли она об этом отцу. Но даже если он что-нибудь знал, то искусно скрывал это, следуя своему правилу не встревать в мою жизнь.

Любовь Серджо уже окрепла, когда свалилось несчастье, и только благодаря его чувству мне удалось справиться с горем. В противном случае не знаю, смогла бы я примириться со смертью отца. Вместе с ним ушел весь мой мир. Чтобы выжить, я, руководствуясь инстинктом самосохранения, на протяжении многих лет старалась вычеркнуть из памяти последние часы жизни моего отца. Еще и сегодня, хотя прошло столько лет, мои воспоминания омрачены непереносимым горем и не имеют ясных очертаний.

Тото почувствовал себя плохо 14 апреля 1967 года во время съемок фильма "Отец семьи". Уже был снят первый эпизод сценария -- "похороны", когда он понял, что у него нет сил выйти на съемочную площадку. Его беспокоили сильные боли в желудке, и он чувствовал смертельную слабость. Франка позвонила мне, и я бросилась к ним, чтобы своими глазами увидеть отца. Он лежал в кровати, немного успокоенный врачом, приветливо кивнул, почувствовав мое присутствие. Только что ушел врач, диагностировав легкое желудочное недомогание. Но я почему-то не поверила и была подавлена дурным предчувствием. Мой отец, прикованный к постели, впервые показался мне таким далеким от всего и даже от меня. Особенно меня потрясло его безразличие, когда шофер принес ему пробный экземпляр его самой известной песни "Уровень". Он так беспокоился об этом диске, а теперь оттолкнул пластинку усталым жестом: "Не хочу слушать. Не сейчас".

Я все размышляла об этом эпизоде, когда позвонила Франка и сказала, что состояние Тото ухудшается. Волнение, охватившее меня, было столь сильным, что я впервые обратилась за помощью к Серджо и попросила его сопровождать меня в дом отца. От страха и тревоги ноги не слушались меня, и без Серджо я просто не смогла бы идти. Уже начала закрадываться мысль о возможной утрате, отнимая последние силы.

Увидев папу снова, я поняла, что страхи имели основание. Бледный, он лежал в полузабытьи, иногда начинал беспорядочно двигаться, дышал с трудом.

Серджо поспешил пригласить кардиолога, который диагностировал острую сердечную недостаточность, состояние, обычно предшествующее инфаркту. Врач велел немедленно доставить кислородную подушку и выписал всевозможные препараты, чтобы предотвратить ухудшение, но было поздно. Вскоре случился инфаркт, буквально разорвавший отцу сердце. Я видела, как он страдал, как боролся и, наконец, как желал смерти. Он вырвал из вены иглу, он сорвал с лица кислородную маску, бормоча: "Да оставьте же меня в покое".

В его глазах я прочитала нежелание принимать лекарства и страх перед страданием, который преследовал его с детских лет. Я наклонилась к нему с материнской нежностью и услышала его последние слова: "Я просто римский католик".

Смерть Тото взволновала всю страну. Но не визиты и не телеграммы самых значительных людей государства и известных личностей потрясли меня, а несметное количество простых людей. Гроб несли на своих плечах рабочие "Чинечитты", те самые, которые не могли удержаться от хохота на съемках его фильмов. В тот день плакали все, не сдерживая слез, потому что Тото был для всех верным другом, спутником жизни и вообще великим добрым человеком.

Отпевание проходило в Риме, и сразу же затем погребальный кортеж направился по шоссе, ведущему в Неаполь.

Я никогда не забуду толпы людей на улицах нашего города, пришедших проститься с ним и овациями проводить в последний путь короля -- так неаполитанцы до сих пор называют Тото.

В сопровождении сотен людей мы доехали до кладбища, и пока гроб с телом отца предавали земле в семейном склепе, ко мне подошел человек в трауре, с почерневшим от горя лицом. "Я Луиджи Камполуонго, -- сказал он мне. -- Наверное, вам доводилось слышать обо мне от вашего отца. Я не могу выразить вам всю мою боль, но знайте, для меня Тото значил очень много".

Затем он вынул из кармана фотографию папы с сердечным посвящением и благоговейно поднес ее к губам. Я была потрясена и узнала в нем известнейшего главаря гваппартии по прозвищу Собачий нос, о котором действительно дома говорили.

"Мандрагора"

В годы юности папы Камполуонго был романтическим героем вне закона, это был гордый человек из тех, кого так часто славили неаполитанские песни.

К нему обращались слабые, обиженные, чтобы найти защиту от власть предержащих. С его именем, конечно же, были связаны и кровавые истории, но ему всегда удавалось доказать, что он действовал с благими намерениями.

Первая встреча Тото и Камполуонго произошла случайно. Мой отец, который в двадцать лет был настоящим обольстителем, завоевал сердце изящной девушки, невесты одного парня из разбойничьего окружения Собачьего носа. Естественно, это была оплошность, чреватая серьезными осложнениями. Так и случилось. Однажды вечером папа провожал девушку домой, и по пути они столкнулись с поджидавшей их компанией парней, приятелей обманутого жениха, которые решили проучить незадачливого ухажера. И хотя папа бы довольно щуплым юношей, он защищался с таким нахальством, что его враги опешили. С легкостью кошки он в три прыжка преодолел лестничный марш и, уцепившись одной рукой за перила, не подпустил к себе нападавших, энергично отбрыкиваясь ногами.

Эта история обошла всю Саниту, и Камполуонго попросил привести к нему храбреца. Тото принял приглашение. Он был в ударе, он говорил без умолку, импровизировал, смеялся, выдавал забавные реплики и в конце концов заслужил протекцию самого сильного и влиятельного неаполитанского гваппо.

С того самого дня Камполуонго стал бесценным другом, ангелом-хранителем, достойным фильмов Капры и романов Чандлера. Каждый раз, когда папе доводилось работать в Неаполе, в городе, где, как поется в старой песне, "если высунешь нос, будешь убит", Камполуонго приезжал в театр в окружении своих охранников. И стоило его только увидеть, чтобы стало ясно: с этим человеком шутки плохи. Тото был неприкасаем. Собачий нос восхищался им как человеком и был ему благодарен за то, что он достойно продолжал неаполитанскую артистическую традицию. Конечно, они говорили на совершенно разных языках, но они уважали друг друга и знали, что могут друг на друга положиться.

Я пожала руку Камполуонго, а он, отступив, произнес загадочную фразу: "Тото должен вернуться домой как можно быстрее". В тот момент, находясь в состоянии крайней растерянности, я не поняла смысла его слов, но когда через несколько дней Камполуонго перезвонил мне, все объяснилось. Он сказал: "Отпевание вашего отца состоится повторно в Неаполе. Он родился в Саните и там, в присутствии своих земляков, должен получить последние почести. Я дам вам знать, как и когда будет происходить церемония. Ни о чем не беспокойтесь, я все устрою". Его тон не допускал возражений, да, в общем-то, я не очень была удивлена телефонным звонком Собачьего носа. Театрализованность, сопровождавшая каждый час беспокойной жизни моего отца, не исчезла и после его смерти.

Итак, гваппо решил повторить похороны? Что ж, значит, я буду принимать участие в церемонии, которую Тото посчитал бы удачной сценической находкой, возникшей на стыке готики и сюрреализма. Камполуонго разослал приглашения на повторные похороны отца, а для меня и для мамы заказал номера в самом дорогом отеле. Я очень волновалась, когда приехала в Неаполь, но еще до первых телефонных звонков неаполитанцев с выражением почтения и проявлениями сочувствия я поняла, что, несмотря на всю странность ситуации, она стала возможной благодаря огромной, страстной любви к Тото.

Местная церковь была торжественно убрана, как подобает случаю, а когда охранники Камполуонго внесли в неф пустой гроб, люди, заполнившие церковь, встретили это громкими рукоплесканиями. Священник произнес взволнованную погребальную речь, и, пока он благословлял воображаемый прах, я, стоя рядом с Нино Таранто, который безудержно рыдал, думала о том, что все это напоминает сон. Я вздрогнула, когда в конце церемонии Камполуонго, одетый в траур, обнял меня: "К несчастью, вашего отца больше нет, но все, что я сделал бы для него, я готов сделать для вас. Можете рассчитывать на мою поддержку".

Я поблагодарила его, размышляя о моем непредсказуемом отце, который оставил мне в наследство такого друга, как Собачий нос. Однако на этот раз я сумела лучше понять его: Камполуонго искренне помогал ему в годы юности и поэтому оставался для него точкой опоры, чем-то вроде святого покровителя, к которому он обращался, когда святой Антоний "не чувствовал себя в состоянии" удовлетворить его просьбу.

Покидая Неаполь после вторых похорон, я испытала тягостное чувство разлуки, словно до этого момента воздух отчего дома помогал мне думать, будто отец все еще рядом со мной. Через год я уехала в Африку, чтобы там вместе с Серджо Антиколи начать новую жизнь. Но как только у меня появлялась возможность приехать в Италию, пусть даже на несколько дней, я шла на могилу отца. Она всегда была прибрана, украшена маленькими букетиками свежих цветов, зажженными свечками, и от сторожа кладбища я узнала, что о могиле заботится Нино Таранто. Он и все те, кто любил моего отца, проявляли душевную щедрость, потому что память продолжает жить очень долго. Впрочем, тревога моя была напрасной, потому что Тото -- и я это всегда знала -- был бессмертен.

Папа умер, не оставив завещания, потому что был суеверен и считал, что стоит выразить свою последнюю волю, как тотчас случится что-нибудь плохое, непоправимое. И все же, уж не знаю каким образом, распространился слух, что Тото завещал большую сумму беднякам Неаполя. Слухи эти были неоправданны, но зиждились они на реальной и глубокой любви, которую Тото питал к людям. Он был неаполитанцем до мозга костей.

Эдуардо Де Филиппо пропустил неаполитанскую философию через богатый культурный опыт и рассказал о своем городе самую горькую правду. Искусство моего отца было другим, оно имело глубокие народные корни, поэтому всегда перерастало в чествование Неаполя, в который Тото, по его собственным словам, был безумно влюблен. Для своих зрителей Тото не был священным животным, он был обыкновенным человеком, который никогда не забывал об изнуряющей нищете и поэтому мог понять и выразить душу своего народа. Сколько раз я слышала, как он прославлял искусство, позволившее ему рассказать о своих земляках. Например, он с восторгом рассказывал о двух девчушках, которые вечерами ходили по ресторанам и барам, предлагая посетителям номерки для игры в "лото судьбы". "Видишь, какие замечательные люди, -- говорил отец, -- чтобы не просить милостыню, они сами придумали игру. Какое благородство!"

Папа находил гениальной затею безработных, летом перед зданием суда за гроши дававших напрокат свои пиджаки свидетелям, которые могли быть допущены в зал только при условии, если будут одеты прилично.

На театральных подмостках папа испытывал истинное счастье и чувствовал себя в долгу перед Неаполем, который без устали одаривал его юмористическими сценками и заряжал положительными эмоциями. Его диалоги с простыми людьми на улицах были полны взаимной любви и неиссякаемого юмора.

"Ваша светлость, вы для меня, ну, святой Януарий", -- сказал ему однажды кучер, пока они ехали по Виа Караччоло. "Только без преувеличений, и, пожалуйста, оставим в покое святых", -- отвечал ему Тото добродушно. "Э, нет, сравнение в точку, -- воскликнул кучер. -- Вы же чудеса из ничего делаете, когда заставляете нас смеяться, забывая обо всех наших бедах и несчастьях".

Так что не стоит удивляться тому, что в Неаполе память о Тото жива. Его могила всегда украшена цветами и записочками со словами любви, которые обычно пишут дети, видевшие его фильмы по телевизору. Некоторые оставляют карамельки, уверенные в том, что такая кукла, как Тото, ожившая маска Пиноккио или Пульчинеллы, не может умереть. Всякий раз, когда я бываю на кладбище, я поражаюсь разнообразию предметов, которые нахожу вокруг семейного склепа.

"Это подарки, которые простые люди из народа приносят Тото, и это такая малость по сравнению с тем, что он подарил Неаполю, -- объяснял мне сторож. -- Ваш отец смотрит на нас оттуда, и он счастлив. Интересно, сколько добрых душ в раю рассмешил он своим присутствием?"

Я не нахожу слов, чтобы ответить, но вспоминаю самое известное стихотворение Тото "Уровень", в котором речь идет о "живых" умерших, умеющих разговаривать и любящих ночные прогулки по кладбищам. Стихотворение, родившееся в самом сердце, которое продолжает жить в сердце народа.

Ради Тото, которого в Неаполе воспринимают как "национальное достояние", город не стоит перед затратами. На доме, в котором он родился, установлена мемориальная доска, изготовленная на добровольные пожертвования жителей Саниты. Именно они, бедняки и безработные, вложили свои скромные средства, чтобы увековечить память о Тото.

На открытии барельефа меня окружали старики, вспоминавшие папу и говорившие о нем как о дорогом друге, уход которого для них невосполнимая утрата.

От старой женщины я узнала, что Тото иногда приезжал ночами в сопровождении верного Кафиеро и оставлял у дверей бедняков конверты с деньгами. Один ревнивый муж, не понимая, откуда берутся деньги, решил устроить засаду и раскрыл тайну моего отца. "Из любви к Господу нашему не говорите об этом никому, -- попросил его Тото. -- Нет ничего прекраснее, чем делать добро, не дожидаясь благодарности".

Я часто спрашиваю себя, что бы чувствовал Тото в современном мире хаоса и насилия. Думаю, он осудил бы его целиком и полностью, а не только самые грубые и пагубные стороны. Например, будучи большим ценителем женской красоты, наверняка осудил бы пляжных нудисток и уж тем более вульгарность порнографических фильмов. Я словно слышу его короткую реплику, произнесенную в очень характерной для него манере: "Ну что за мерзость!"

Папа выходил на сцену и там находил спасение от убожества повседневности. Это было идеальное бегство, позволявшее забывать все несчастья. К сожалению, и здесь все изменилось не в лучшую сторону, хотя наиболее значительные артисты театра и кино, а также радость от того, что приносишь радость другим, могли бы дать импульс к дальнейшему развитию искусства Тото, которое далеко не исчерпано.

Когда люди просят меня рассказать о Тото, любя меня только потому, что я его дочь, я преодолеваю мою неуверенность и стараюсь объяснить себе самой и другим тайну его личности, неотделимой от его искусства. И, мне кажется, из воспоминаний, впечатлений, "больших и маленьких фактов" складываются новые картинки в фантастическом калейдоскопе жизни, и я черпаю в них все новые и новые впечатления об отце, неуловимом, но невероятно добром человеке. И уязвимом, как ребенок. Я отдаю себе отчет в том, что являюсь всего лишь посредником между ним и его поклонниками, но это не унижает меня. Так и должно быть, потому что Тото был кумиром сцены и экрана, а я лишь взяла на себя смелость стать его покорной тенью.

Окончание. Начало см.: "Искусство кино", 2000, N 4.

 

 

Перевод с итальянского Л.Аловой и О.Бобровой


1 Ф е л л и н и Ф. Делать фильм. М., 1984, с. 137 (перевод Ф.Двин).
2 Там же, с. 138.

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012