Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
В три господа бога мать!… - Искусство кино

В три господа бога мать!…

«Василий Шукшин и христианство» — никаких обоснований этой теме не требуется, достаточно вспомнить, как в ключевом эпизоде «Калины красной» Егор Прокудин катается по траве — на фоне церкви. Уголовник, забывший мать родную, в истерике кается, а в глубине кадра — опустошенная церковь. Символика этой сцены бьет в «оба конца». Думаешь: да куда ж ему еще податься с вывихнутой-то жизнью, русский же он человек, в православном «поле» выросший. А с другой стороны, чего же это он по траве катается, в храм божий не зайдет?

Да как зайдешь, когда храм пуст и разбит? Я, между прочим, в той церкви был году в 1976-м: двери выбиты, ветер свистит, небо видно сквозь пробоины! Однако уже гордятся местные жители:

- У нас церковь — особенная, там Шукшин «Калину красную» снимал.

Теперь, наверное, восстановили. Теперь и христианские параметры шукшинской души как-то сами собой разумеются.

А как же? Где же ему еще каяться-кататься? Не перед костелом же, не перед мечетью, не перед синагогой! Все по Розанову: гуляй, душенька, гуляй, славная, а под вечер и к Богу!

Между прочим, в сценарии «Калины красной», то есть в соответствующей повести, которая входит в Собрание сочинений Шукшина как законченное литературное произведение, никакой церкви нет. Посетив полуслепую старуху мать, бывший уголовник притормаживает машину, роняет голову на руль (не на траву), зажмуривается! «Чего, Егор?» — пугается его спутница. — «Мать это, Люба!» После чего не он, а она в смятении зовет Бога: «Господи! Да почему вы такие есть-то?» И это обращение ко Всевышнему проскочило бы мимо сознания читателя, если бы оно не врезалось в сознание зрителя, потому что в фильме выкидывает-таки Шукшин своего героя из машины к церкви, пусть не к порталу, пусть «с черного хода», не на паперть, а на траву — но все-таки к церкви! И этот «фон», вычертившийся в кинокартине, страшным подсознательным самооткрытием, входит в душу, в мою душу, зрительскую: вот, помнится же четверть века! То есть можно в «Калине красной» забыть всякие бардачные прибамбасы, и березку «невинную», и даже страсти, включая и «кровавую развязку», но невозможно забыть два гениальных кинематографических попадания: то, как поет Есенина зэк, серый от смертного предчувствия, и то, как катается в конвульсиях упакованный в черную кожу мужик перед белым силуэтом опустошенной церкви.

Невольный страх божий и вольное безбожие живут бок о бок в шукшинском герое. И то и другое кажется естественным в разбитой и яростной русской душе. Не буду проецировать это состояние на откровения отечественных мыслителей, от Лескова с его: «Мы не крещеные, мы только оглашенные» — до соловьевского: «Ксеркса иль Христа?» Есть же целая библиотека суждений о русском человеке, разрывающемся между волей разгула (бунта) и волей самосмирения (самодержавия), хотя подмывает осмыслить шукшинский «случай» в контексте тысячелетней истории «народа-богоносца», периодически очищающего себя диким богохульством. Не хочу иллюстрировать Шукшиным эти прописи, но в качестве первого приступа к реальной драме его жизни попробую пробежаться по текстам, отметив те точки, где он соприкасается с…

С чем? С общехристианскими ценностями? С православной догматикой? С церковью как явлением жизни? Мы с ходу попадаем здесь в ситуацию смыслового раздрая, когда мощное духовное напряжение (которое и делает Шукшина великим страдальцем и замечательным писателем) разряжается черт знает во что.

Не всуе я черта поминаю.

«Это где же так дивно поют и пляшут? Где так умеют радоваться? Э-э! То в монастыре. Черти. Монахов они оттуда всех выгнали, а сами веселятся…» Тоже, между прочим, общение души с ангелами. От противного. В сказке «До третьих петухов», где действуют в основном персонажи из школьного курса отечественной словесности, от Ивана-дурака до Ильи Муромца и от Бедной Лизы до Евгения Онегина. Учись Шукшин не в атеистическую эпоху, не миновать ему в такой сказке апостола Петра, царя Давида и всех присных его. Но обошлось чертями. Условия литературной игры Шукшин не нарушил, школьная программа так школьная программа! Хотя писалась сказка под самый конец жизни, когда уже по-настоящему мучился Шукшин проблемами веры и, по свидетельству Лидии Федосеевой-Шукшиной, штудировал «Великих посвященных» Эдуарда Шюре, держа эту книгу в качестве настольной.

А до того? А до того можно навскидку вспомнить три рассказа, где прямо выведена мелодия на православные мотивы. Навскидку — потому что это классика, шедевры первого ряда, переиздававшиеся десятки раз и написанные на рубеже 60 — 70-х годов: «Крепкий мужик», «Верую!» и «Билетик на второй сеанс».

История, как «крепкий мужик» Шурыгин «свалил церковь», безостаточно вписывается в контекст народного своеволия, какое у Шукшина одним концом простирается в непредсказуемую стихийность ненормальных «чудиков», а другим упирается в неуправляемую крутость нормальных «мужиков». Меня сейчас интересуют мотивы и аргументы. Конкретно — антихристианские. Должны же они тут быть, если мужик на церковь наезжает.

Нету.

Есть, по видимости, нечто другое, а именно: колхозное рачительство. Построили новый склад — можно сломать старый. То есть старую церковь, служившую складом. Богом в церкви не пахнет — пахнет вонючей бочкотарой, окаянными мышами и конской сбруей. Хотя «коней в бригаде всего пять», — можно сказать, что и нет.

С этой стороны «нет» и с той «нет». То есть в церкви никто не молится, и стоит она просто так. Привычно. «Привыкли видеть каждый день» — вот и всё.

Значит, совершенно не мотивированы тут ни безумная агрессия мужика, зацепившего церковь тракторами, ни совершенно непонятное (ему самому) упрямство других мужиков, впрочем, больше баб, которые «не молились, паразитки, а теперь хай устраивают».

Нет, кое-какие мотивировки все же нащупываются. Мотив спектакля, представления. Церковь издалека видна, она стоит спокон веку «напоказ».

У Шурыгина тоже «показ». «Ребятишки вырастут, будут помнить: при нас церкву свалили… Будут своим детишкам рассказывать: дядя Коля Шурыгин зацепил тросами и…» Спектакль — это у Шукшина вообще лейтмотив, мы спектаклей и в романе о Разине насмотримся. А пока о Шурыгине.

Все разыгрывается по принципу нахрапа. Чья возьмет? Сила на силу. Хватит ли у крепкого мужика сил свалить церковь? Или хватит у местного учителя сил остановить варвара? Одолел варвар — свалил церковь.

Между тем у варвара есть мать, и она, кроя на все корки хулигана-сына, только и может сказать в защиту церкви: «Она сил прибавляла».

Опять — сила. Получается, что в данном сюжете, кроме соотношения сил, и нет ничего. То есть пусто в небе, пусто в церкви, пусто в душе. А может, то, что там «пусто», и есть причина дикого, безмотивного остервенения, охватывающего душу варвара? Ведь и противники его, сбежавшиеся, чтобы отстоять от него божий храм, действуют совершенно импульсивно. Как тот школьный учитель (еще, наверное, и атеист), что стал под стеной: «Ответишь за убийство! Идиот…»

Непонятно только (всем — и «идиоту», попершему сносить храм без всякого указания, от чистой дури, и оппонентам его, защищающим церковь не по вере, а по примете: «И знать не будешь, откуда напасти ждать»), откуда же в этом взаимном «представлении», где стороны берут друг друга на испуг, на пушку, на фукса, вдруг такая неподдельность чувств?

Словно, коснувшись пустоты в душе, добрались люди до такой последней черты, когда или погибнуть, или пустоту скрыть. Оставить все как есть: стояла церковь триста лет, вот и пусть стоит — обезбоженная, пустая, провонявшая бочкотарой.

Что это? Христианство? Вера? Что означает у Шукшина это яростное забивание боли агрессией? Откуда такое неистовство, вылетающее мгновенно в дурь и кураж? Вроде бы бывшеЛев Аннинский

Даже обложившись тремя томами «Словаря казачьих говоров», я не выяснил, что это такое — «вилюжки» и как с ними «дуют». Но еще раз убедился, что без высокой колокольни тут не только на серьезный шаг, но и на пустяшный вздрыг не решатся.

С одной стороны, это свидетельствует об оторванности от настоящей, осознанной веры, о том, что эта вера превратилась у разинских казаков в бытовой фон, в нечто вроде коврика, о который вытирают ноги. Но, с другой стороны, ведь только об этот коврик и вытирают! То есть фон — неотменимо, магически неотступный. Стало быть, хоть и идет у разинцев в бога-душу-мать гульба отвязная, но идет она неизменно в бога, то есть опять-таки все происходит в христианском поле, другого поля для этой гульбы нет; хотя бог тут и попутность, но без него ни шагу. Почва!

Теперь попробуем расслоить эту почву.

Сразу трещина: одно дело — бог и вера, и другое дело — церковь и попы.

Первая встреча.

«- Сперва лоб перекрестить надо, оголтеи! — строго сказал митрополит. — В конюшню зашли?!

Разин и все казаки за ним перекрестились на распятие.

- Так: это дело сделали, — сказал Степан. — Теперь…»

Вроде бы вскользь описано, а какова точность! Снайперски меткий штрих: знаменитое, историками описанное русское народное обрядоверие. Лоб перекрестили — и все в порядке. «Теперь» можно дела делать: воеводу с раската, митрополита за бороду, с патриархом на «ты», с богом!

С богом у Разина отношения сложные, не вполне осознаваемые, мы это еще увидим, а с попами — простые и осознаваемые в полной мере. Попы — «благостники, скоты», «оглоеды». Их — в общую яму (которую роют, кстати, в монастыре).

До главного попа — патриарха — разинцам, конечно, высоковато. С ним, однако, пытаются вступить в игру. Не получается, просто потому, что у того своя игра — с самим царем, насмерть. Характерно, что патриарха Разин даже и уважает — за это самое, что с царем схлестнулся. Так что ему, Разину, охота патриарха по спине похлопать. «Глянется» ему Никон. «Тоже, видать, хитрый».

О боге при этом — ни звука, ни намека. Не о том речь. Тут игра, проба сил. Так что если о боге, то и жди от патриарха подвоха. Потому что пустое место тут на месте бога.

Соразмерная разинской игре фигура конфликта — митрополит. Фигура достаточно близкая, чтобы схватить за бороду. И достаточно высокая, чтобы все-таки не размазывать по стене не глядя, а поиграть перед тем, имитируя спор.

Обе стороны в этом споре ссылаются на Христа, на бога и на веру, но речь, в сущности, опять-таки идет не о том. И сколько ни блажит долгогривый на евангельские темы, атаман только одно слышит: «Добро-то спускать где ни попадя — пропиваете, а ни один дьявол не догадался из вас церкви господней вклад сделать».

Митрополит к казаку в душу влезть хочет — через то единственное место, где в эту душу, как он думает, проникнуть можно, прямо по Толстому: сделает, мол, казак вклад и полюбит бога за то добро, которое ему сделает. Черта с два! Казак воспринимает другое: это, значит, попяра о дарах думает! А о спасении души — только комедию ломает.

Спуская все на уровень «брюха» и «игры», казаки охотно вступают в соответствующую игру: и Разин ломает перед митрополитом издевательскую комедию. Круговая театральность пронизывает все эти сцены не только оттого, что Шукшин наделяет действующих лиц своим природным артистизмом (без которого ничего и не написалось бы), а оттого, что подначка идет по существу, подначка и есть само существо тут. Если вера подвох и все обман, стало быть, все надо вывернуть наизнанку — мехом наружу. Звереть так звереть. А что встречно прикидываются казаки добрыми или богомольными, так это от уверенности, что и попы прикидываются. Сквозной спектакль! Если и вызывает у Степана какой поп симпатию, то лишь в момент, когда «на пушку» Степана пытается взять: тот ему волосья на кулак наматывает, а этот Илью-пророка дурашливым голосом, как показалось Степану, зовет: «Пусти на Стеньку Разина стрелу каленую!.. Пошли две!.. Илья, — дюжину!!!»

А Разин — тем же дурашливым: «Ну? Где стрелы?»

Сверхзадача этих прений, ведущихся через довод в зуботычину, — уличение оппонента в подлоге.

И вся ставка — на фальшь. Неспроста же центральный эпизод в отношениях Разина и митрополита — спор о поддельных «иконках». Упирается все опять-таки в жратву: безногий богомаз малюет иконки, потому что ему «исть нечего», а митрополит его голодом морит — не велит покупать иконки. Но и Разину важно не только накормить калечного, но, прежде всего, заставить митрополита признать поддельные иконки — втянуть в фальшивую игру.

«Ну, милосердный козел?!. Молись Алешкиному Иисусу!.. Молись, убью!»

Крутой старик понимает игру и упирается: «Будь ты проклят!» — и ждет выстрела.

Но казак не дает выпасть из игры.

«Батька, не стреляй!» — падает на колени перед Разиным стоящий рядом умный сподвижник. И продолжает: «Не искусись… Он — хитрый, он нарошно хочет, чтоб народ отпугнуть от нас…»

Ну, комедия с трагедией! Митрополит «нарочно хочет» умереть, чтобы Разина в грех ввести! Разин в икону стреляет, прямо в лицо Богородице — это тоже «они» подстроили. Иконы батька порубил — опять «они»: митрополит порубленные иконы «всем показывает». До батьки только теперь доходит, что перехитрил его проклятый старик. Хватает же у Шукшина трезвости заметить, что у старика митрополита «глаза лезут на лоб», когда он узнает, какую тонкую провокацию приписывают ему разинцы. Ничего не поделаешь, надо играть ту комедию, которую навязывают победители. Причем играть на их языке.

Подделка веры — ключевой ход в этой «богословской» игре. Поддельный патриарх, которого везут с собой разинцы, — любимый персонаж автора романа. «Огромный, с тяжелыми ручищами». Выпить мастер. «Выпивал как раз ведро медовухи, мослом заедал… Потом об голову — вот так вот — ломал оглоблю… Для смеха». Вот-вот завопит: «Верую!! В революцию, в механизацию!» Шукшинский герой! Чудик родимый.

Смех смехом, однако вслушаемся в финал диалога, который ведет Степан Разин с поддельным патриархом.

«Ты родом-то откуда?» — спрашивает Разин собеседника, которого сам же обрядил в патриархи, не зная, оказывается, кто он. Сейчас узнает. И мы узнаем кое-что интересное.

«А вот — почесть мои родные места. Там вон в Волгу-то, справа, Сура вливается, а в Суру — малая речушка Шукша… Там и деревня моя была, тоже Шукша». Вы поняли? Вообще-то обычно романист такие вещи от читателя скрывает, сохраняя иллюзию полной объективности.

Но тут прорвалось. Вот где сердце-то разорванное схоронено.

Всей лютой обидой, всем мстительным нравом, всем напором темперамента Шукшин слит с характером Разина, недаром сам и сыграть его в фильме хочет, в роль его войти готов. Но какой-то интимный уголок души оставлен в секрете, и тихий вздох слышится оттуда сквозь рык и хрип: что игра все это, подделка, а истина спрятана где-то на самом дне души, и истина эта невеселая.

Выломилась жизнь в такой «спектакль», что концов не найдешь и начала не сыщешь.

Но было же начало?

«Знамо, он подлец отпетый, — сказал митрополит, — но все же… Крестили же его!»

Берем конец нити. Сейчас Ариадна-Алена размотает клубок.

«Подошли к церкви…

- Ну? — спросил Степан.

- Пойдем. — Алена шла впереди.

- Куда?

- Пойдем в церкву.

- Она ж закрыта!

- Там замок, он без ключа… Дерни покрепче, он откроется. Пойдем, Степа.

- Да зачем? — не понимал Степан, поднимаясь, однако, по ступеням к широким дверям церковным. — Чего там делать-то?

… Степан опустился на колени, изумляясь, как неистово может заблажить баба».

«Заблажить» — значит помолиться.

Баба просит:

«- Говори: матушка, царица небесная…

- Я в уме буду.

- Не надо в уме. Говори за мной: матушка, царица небесная…»

Здесь, как в стихе, мотивы работают. Церковь заперта, однако можно отворить ее силой. Баба блажит о том, о чем лучше промолчать. А молчать надо, потому что не знаешь, «чего там делать-то».

Он и потом, когда матушку — царицу небесную на иконе прострелит, не испытает других чувств, кроме чувства оплошности. И еще что примета дурная, знамение недоброе. На войне это нехорошо.

Однако вернемся во времена довоенные, когда еще не выхвачены сабли и идет юный Степан в Соловцы, как все, помолиться. «Перед этой иконой все на коленки опускаются, и я опустился… Гляжу на ее, а она — смеется… Рази так можно? Не по-божьи как-то…»

Это точно, что не по-божьи. Казак видит в иконе только то, во что может поверить. И с божеством вступает только в такие отношения, на какие способен ответить. И с богом он по большей части пытается сторговаться. Верит он в бога или не верит, то он не может определить. Это «блажь» поповская. Определить он хочет, можно ли верить богу. И еще: «поверит он мне» или нет? То есть обману я его или не обману? Это почти автоматически: что на душе, то и на боге. Если хитришь, ждешь подвоха и обмана, то и бога на хитростях ловишь.

Шукшин, вроде совершенно слившийся со своим героем, это трезво сознает.

«- Не любил ты его, Степан. Так не любют: молится и тут же думает: не поверит бог… ты с им, как с кумом: в думы его тайные полез».

«Попов шибко не люблю», — отвечает Степан, уводя разговор в привычное русло.

Почему уводит? Вернее, от чего уводит? Что прикрывает, спасаясь от беспардонных свидетелей? Вернее, что прячет? О чем периодически настигающая любимого шукшинского героя дума?

Это рефрен: «Солнце выкатилось в чистое небо». — Сидит один на берегу, думает!

Позже: «На просторную степь легла тень…» — Сидит на лугу, обняв руками колени. Думает.

Позже: «Степь! Тишину и теплынь мира прошили сверху, с неба, серебряные ниточки трелей. Покой…» — Опять думает.

Ниточки с неба — это понятно. А вот «бесстрастно смотрящие святые» — с того же, почитай, неба?

Это непонятно. И чего у них просить — тоже непонятно.

Легче коня верного понять, чем человека, — конь не выдаст. И пожалеть его легче.

«Прости меня… Прости, ради Христа!» Это коню. А людям?

«За что, Степан не знал, только хотелось у кого-нибудь просить прощения».

Он добрый. Он про себя никогда этого не скажет, но люди вокруг чуют. Он за людей в обиде. Он за всех мстит. Индивидуальный контакт только на уровне воинской взаимопомощи. А о чем индивидуально бога просить, искренне не знает.

«Какой Зосима-то?» — спрашивает у монаха.

Вот так когда-то сторонники иконописи втолковывали противникам: войдет в храм нетронутая душа и спросит: «Какой Христос?» — тут ей надо его показать.

«А вон!.. Что ж ты, идешь молиться — и не знаешь, кому… Вот Зосима…» Где какой святой, это казак может уяснить, и довольно быстро. А вот о чем просить — никогда. Потому что вообще просить не привык. И не привыкнет.

С точки зрения канонической веры, там, в душе, полная девственность. Пустота. С точки же зрения этой души, там переполненность. Переполненность обидой. И жаждой душу заполнить. Тем, что снимет обиду.

Уникально это сочетание готовности к вере и неготовности поверить. Обида за всех. Что всем, то и мне. Личностного отношения к богу нет. Есть яростная самоотдача — за всех.

Для воинского подвига — идеальный строй души. «Мы на войне, ребятушки, и нечего кажный раз по сторонам оглядываться — то пришибли кого-то сгоряча, то… в икону попали. Да как же без этого? На войне-то!.. Вы што?»

Для гульбы тоже годится. «Погулять мы с тобой сумеем». Это «патриарху» говорится.

И спрашивается: а коли врагов одолеем да на Москве взаправду сядем, я царем, ты — патриархом? «Что делать станем?»

А вот тут полная тьма. Тьма, в которой и распоряжаются хитрые попы.

Потому и прикована «дума» к этим долгогривым, что секрет знают. Казалось бы, ну и плюнь на них «вилюжками с высокой колокольни»! Да колокольня-то — у них. Не плюнешь. Вот и получается, что привязан вольный казак к церкви, которую сам же проклинает. Проклинает, а отвязаться не может.

И кончается роман сценой точно «на тему». По ходу дознания доходит дело до пытки водой: выбривают Степану макушку!

Вообще-то, судя по некоторым старинным парсунам, батька и так бритый ходил, с оселедцем. Но Шукшину это предпыточное бритье для своей цели нужно. Насчет веры доспорить.

«Все думал… А в попы постригут — не думал. Я грабил, а вы меня — в попы…»

На этом диспут о приверженности любимого шукшинского героя православной вере можно считать законченным. Большего не скажут — ни та, ни эта сторона.

И все-таки тема «Шукшин и христианство» представляется не просто закономерной, но даже и наболевшей. Не только потому, что весь строй души Шукшина — неподдельно русский, а русская душа, как принято думать, за тысячу лет перепахана православием до основания. Я-то, грешным делом, думаю, что русская душа только наполовину перепахана, а другой половиной подобна той степи, об которую обломает зубья любой плуг. Так что Шукшин моделирует русскую душу и в ее патетически бунташной половине, и в той части, где продолжает пить из ведра и мослом закусывать патриарх от глума. Тот самый, что сбежал когда-то из деревни Шукша.

Так теперь, когда русская душа освободилась от очередного опиума (на этот раз — от «коммунистического», как за век до того — от «церковного»), именно Шукшин может помочь нам понять эту душу независимо от этикетки на опиуме, то есть от богоборчества или богоискательства. Понять просто по эмоциональной ткани.

Эмоциональный строй души и есть ответ на Тертуллианов вопрос, христианка ли она по природе.

Две пробы. Одна — из самых ранних шукшинских текстов. Другая — из самых поздних.

Рассказ из самых ранних (1960) и не слишком удачных, пожалуй (в периодике «не прошел», впервые появился в книге «Сельские жители»), называется сложносочиненно — «Солнце, старик и девушка». В конструкции названия чудится составная механичность, свидетельствующая о том, что внутренней энергетики маловато — приходится соединять элементы встык.

Энергия должна излучаться из центра. В центре — деревенский старик. Сидит и смотрит на солнце. Молчит. Ни на что не откликается, ничего не видит, кроме солнца. Самодостаточен. «Вещь в себе».

Как сделать ее «вещью для нас», заставить нас почувствовать значимость такого загадочного самостояния?

Для этого мобилизована фигура «со стороны» — городская художница.

«Здравствуйте, дедушка!»

Кивнул. Не повернулся. Занят солнцем.

«Вы очень красивый, дедушка».

Усмехнулся. Словно почувствовал, что это сказано для нас, читателей. Чтобы мы поняли, в чем суть. Суть в красоте души. Жизнь била, а он терпел. Четыре сына на войне полегли — смирился. Работа тяжеленная всю жизнь, а все равно хорошо. Так и хочется сказать вслух то, что у старика на душе: что ни пошлет бог — все к лучшему!

Слово «бог», однако, еще запретно. «Девушка знала, что она не бог весть как даровита» — единственное упоминание о всевышнем, скользяще-обиходное. Ни бога, ни церкви, ни попов. Старик и солнце.

«Какое?» — спрашивает старика о солнце умная девушка, читавшая Сент-Экзюпери и Хемингуэя.

«Большое», — отвечает мудрый старик, Чехова не читавший, но попадающий в самую точку, потому что именно Чехов, совершенно равнодушный к религии, подсказал святым атеистам всех толков формулу: «Море было большое».

Не веря, что мы осознали смысл картины, Шукшин заставляет девушку резонировать. «Что-то было в его жизни, такой простой, такой обычной, что-то непростое, что-то большое, значительное», — резонирует девушка и чувствует «какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига…»

Слово «подвиг» уже почти точно попадает в резонанс неназываемому христианскому самоощущению. Разумеется, всеохватный наив в принципе может быть и языческим, и буддийским, и мусульманским (в суфийском духе), и даже иудаистским (в духе хасидском). Но если поместить этот рассказ в христианское поле, он прорастает точными смыслами. И это поле тоже обозначено. Сын старика — пятидесятилетний изъезженный жизнью мужик — «всем недовольный». «Невестка тоже всегда чем-то была недовольна». Старику крошат в молоко хлеб, и он хлебает с краешку стола, стараясь не шуметь.

Апофеоз светлого смирения, терпеливого безмолвия, умиротворенной доброты (делаю старинное ударение, чтобы подкрепить реплику девушки о «красоте») — это знаки благодати, и она заложена в природе шукшинской души. «Душа — по природе христианка», — повторю Тертуллиана. Это даже не азбука, это что-то предшествующее азбуке. Так что все искусы впереди.

А теперь финал драмы. «Кляуза» — рассказ, написанный в самом конце 1973 года, в больнице, незадолго до смерти, — текст, перепечатанный влет «Литературной газетой» из журнала «Аврора», мгновенно подхваченный критикой, вызвавший шквальную реакцию читателей. С точки зрения искусности, экономности средств, точности интонации — шедевр. С точки зрения нашей темы — последнее искушение.

Шедевр — потому что пустячное, но безобразное, мелко-оскорбительное происшествие, случившееся с Шукшиным и с пришедшими навестить его в больнице близкими, которых вахтерша хамски выставила за дверь, спроецировано на Абсолют, причем с ощущением, что привычная стилистика отлетает от Абсолюта, как горох от стены, и тем самым об Абсолюте свидетельствует. «Подобные люди из числа младшего персонала позорят советскую медицину!» Даже у профессионалов слова нет слов, чтобы слово стало Словом: немеют.

Да ты скажи: «Солнце большое» — сочувствуют писателям бессловесные простаки. Пообещай ты этой вахтерше шоколадку! Сунь пятьдесят копеек — она твоих гостей и пропустит! Э нет. «Сунуть» — значит унизить. И ее, и себя. Писатель и вахтерша на принцип пошли, в упор друг друга не видят.

Вот это и есть последнее искушение. Ответь-ка добром на зло. С тобой несправедливы, а ты смирись, тебя унижают, а ты терпи, тебя ударили, а ты подставь!

«Блаженны нищие духом» — чисто христианская загадка. Ну ладно если телом, тогда садится дедушка с краешка стола и хлебает тихо: тела нет, в чем только душа держится, однако держится, солнце — оно большое!

А тут — дух нищает: мелкость, мелочность, рабский гонор, бунт ничтожества. «Младший медперсонал».

Вот эту как пожалеть, когда там — сплошная нищета духа? На тебя эта нищета и перейдет. Чужую нищету духа на себя взять? На это духа недостает. «Я не умею «давать», мне неловко».

Легче возненавидеть.

В чем запредельная правда этого рассказа?

В ощущении смертельного узла, в какой завязывается отвязанное достоинство. В ощущении смертной черты, до которой доводит человека ненависть, неотделимая от гордыни.

В ощущении муки, вне которой нет и не будет ни благодати, ни святости.

Жить же невозможно, «когда мы такие»! «Что с нами происходит?» — взмолился Шукшин в последней строчке «Кляузы».

Страна услышала и подхватила этот вопрос, поставив его рядом с роковыми: «Кто виноват?» и «Что делать?» Еще немного — и безбожие подломилось в стране и в душах. «Нужно очень сильно верить в Бога, чтобы Его отрицать», — сказал в эту пору философ.

Но чтобы признать Его, нужно самоотречение, подобное тому, что испытал Савл на дороге в Дамаск.

Если душа готова, любая мелочь обернет душу.

И тогда кляуза прозвучит молитвой.

 

P.S. В рабочих тетрадях Шукшина сохранился набросок, содержание которого небезынтересно для нашей темы.

«Почему-то отец не любил попа.

Когда поженился, срубил себе избу. Избу надо крестить. Отец на дыбы — не хочет, мать в слезы. На отца напирает родня с обеих сторон: надо крестить.

Отец махнул рукой: делайте что хотите, хоть целуйтесь со своим длинногривым мерином.

Воскресенье. Мать готовится к крестинам, отец во дворе. Скоро должен прийти поп. Мать радуется, что все будет, как у добрых людей. А отец в это время, пока она хлопотала и радовалась, потихоньку разворотил крыльцо, прясло, навалил у двери кучу досок и сидит тюкает топором какой-то кругляш.

Он раздумал крестить избу.

Пришел поп со своей свитой: в избу не пройти.

- Чего тут крестить, я ее еще не доделал, — сказал отец.

Мать неделю не разговаривала с ним. Он не страдал от того.

А меня крестили втайне от отца. Он уехал на пашню, а меня быстренько собрали мать с бабкой и оттащили в церковь!»

Нет, недаром сделался Василий Шукшин знаковой фигурой русского самосознания, тысячу лет разрывающегося между материнской, женственной, во Христе воплотившейся «ласковой» человеколюбивой культурой и отцовским крутым, воинским, бунташным, не поддающимся никакой «ласке» мужским нравом.

Поскольку изменений в этой тысячелетней ситуации пока не предвидится, мы и дальше обречены задавать Шукшину вопросы, на которые лучше всего отвечает фраза, поставленная в заголовок.