Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Дом моего отца. Сценарий - Искусство кино

Дом моего отца. Сценарий

Владимир Чумак на съемках фильма
Владимир Чумак на съемках фильма "День солнца и дождя", режиссер Виктор Соколов. 1967

В судьбе Чумака просматривается направляющая воля. Она принимала облики разных людей — от соседей по дому, у которых была прекрасная библиотека, до известных кинематографистов. С документалистами Павлом Васильевичем Русановым и Львом Наумовичем Зильбергом Чумак встретился в подростковом возрасте. Завершил опеку Андрей Николаевич Москвин. Он не только дал Чумаку истинную школу, но и свое имя для запуска на первую самостоятельную картину «Братья Комаровы». Это была невероятная история. В начале 60-х к молодым относились так, как нынче к старикам. Их выдерживали в отстое. Они были никому не нужны. Операторское бюро «Ленфильма» в студийной газете опубликовало статью, где запуск Чумака назывался хулиганством. Андрей Николаевич показал Володе текст, ткнув в него пальцем, и произнес: «Подальше от волчьей стаи». В режиссерском сценарии «Братья Комаровы» в строке кинооператор-постановщик были два имени: А. Москвин и В.Чумак. Во время съемок Андрей Николаевич в павильон вошел один раз. После просмотра отснятого материала присылал в экспедицию письма, вызывающе запечатанные, чтобы и носа никто не сунул. Письма были суровые, без сантиментов. Но когда Володю попытались снять с картины, вызвав с натуры на худсовет, Москвин всех обезоружил: таких крупных планов и он не умеет снимать. Это было преувеличение, отменившее охоту к травле.

Чумак умел учиться. И учился всю жизнь. Он собрал более десяти тысяч репродукций восточной и западноевропейской живописи. Практически, составил корпус истории живописи в хроникальном порядке, минуя все табу. Коллекция не лежала мертвым грузом. Ею пользовались коллеги. Потом — студенты ВГИКа. Свои лекции, не только по мастерству, но и по технологии изображения Чумак иллюстрировал анализом стилей и направлений живописи. Собирал Володя и высказывания философов, писателей, художников о свете и его символическом значении. И когда наткнулся на формулу Джорджа Беркли «Зрение — язык творца природы», был буквально потрясен. Он нашел для себя объяснение, почему его так волнуют все формы жизни. К непостижимым вещам Чумак относил человеческое лицо. Часто говорил, что и живописцы, и тем более кинематографисты зализывают душу человека, и так глубоко скрытую от глаз и понимания. Володя был лирик, но знал не понаслышке, что свет рождается из тьмы.

Он любил свою профессию, потому что ему дано было восхищение. Восхищение не отнимало чувство правды. Он любил повторять, что в мире всего много. А потом это «много» стало сужаться до игольного ушка. И в начале 70-х — неожиданно для себя — он начал писать стихи.

В 1978 году написал автобиографическую повесть «Дом моего отца». Повесть оказалась непроходной. Чумак изорвал текст в клочья. А через месяц написал сценарий под одноименным названием. Из сюжета ушли острые драматические эпизоды, увиденные глазами подростка, когда его собственный мир рухнул в одночасье. Но и в таком варианте обкорнанной истории души сценарий не был принят. В Госкино Чумаку сказали: «Сними то, что нужно нам. Потом снимешь то, что нужно тебе». Тогда существовала терминология: «тематический материал». «Дом моего отца» таковым не был.

И последнее, что мне кажется самым важным. Володя был добр. Добр безотказно. На улице он бросался к женщинам с тяжелой ношей, к старикам, с трудом поднимающимся на высокие подножки троллейбусов. Во время начала перемен, когда Москва, казалось, сорвалась с цепи и жила кишками наружу, клетчатые огромные сумки в руках пожилых женщин разрывали Чумаку сердце. У него была стенокардия. Я умоляла, объясняла, что ему и двух килограммов нельзя поднимать. Все было напрасно. Он метался на переходах, пытаясь кому-то помочь. Иногда от него шарахались, принимая за злодея.

Уже совсем больной, Чумак вскакивал с постели, стоило мне вставить ключ в замок. Он брал у меня из рук сумки с продуктами и, шатаясь, нес на кухню. И никак, никак я не могла остановить этот самый настоящий подвиг домашнего значения.

Майя Чумак

 

В полдень баба Шура в центре двора налила полное корыто воды и стала снимать чулки, подняв юбку над огромными коленями. Матрос Лёня из пятой квартиры у сараев колол дрова. Баба Шура, стоя босыми ногами на горячих камнях, уставилась ему в спину. Взмах колуна у Лёни стал злее и зачастил. Из окна высунулась по пояс жена Лёни.

— И где ваша совесть, баба Шура? Лёньке в рейс уходить, а у меня ж дитё на руках. Искупались бы через час, а то на пляж сходили бы, раз вам так жарко.

Баба Шура и не повернулась на крик Маруси, а стянула с себя юбку, оставшись в салатного цвета трико.

Лёня вонзил в чурбак колун, чертыхнулся и побежал к дому. Дверь из нашего сарая была открыта, я насыпал уголь в ведро и знал, что настала минута моей погибели. Сейчас раздастся ласковый голос бабы Шуры. Я зажал уши ладонями и тут же услышал:

— Сыночек! Саша! Я ж тебя вижу, голубчик. Иди же, помоги бабушке. Опять вся вода выплеснулась, сижу в сухом корыте. Сашка, не дури, я простыню на себя накинула…

Я выскочил из сарая, пересек двор и, еле оторвав от земли бачок с водой, опрокинул его в корыто. Все это я сделал не поднимая глаз и хотел бежать, но не тут-то было. Она цепко схватила меня за руку.

— Видела я его и сегодня, голубчик, как наяву. Смотрит на меня мой Коля ласково-ласково и так тихо говорит: «Живой я, мама. Жди меня со дня на день». «А извещение, золотце мое?» — «Ошиблись, мама. Нас же много, а в штабах измученные люди сидят». Голубчик Саша, как ты думаешь, вернется мой Коля?

Баба Шура на меня смотрела сухими горячими глазами. Она отпустила мою руку, но я и не думал бежать.

— Таких случаев полно. Извещение получат, а человек — на порог.

— Ну иди, иди, голубчик.

— Вы воды не жалейте, я сколько хотите принесу…

Наш дом, двухэтажный, с яркой зеленой крышей, стоял высоко на сопке. По вечерам цепочкой от колодца поднимались к нему люди с полными ведрами. Вокруг дома, на склоне сопки, лепились разделенные участки огородов, где каждый метр земли был отвоеван у камней. Ливневые дожди намывали их с сопки. И сколько бы мы ни сносили эти камни в овраг, они, казалось, возвращались на свои места.

По вечерам все жильцы дома расчищали землю от камней, пропалывали и поливали огороды. Склоненные спины женщин и детей до поздней темноты виднелись на участках. Был сорок пятый год.

Сто метров от колодца до огорода в гору я преодолевал бросками, перебежками. Техника была несложной, но требовала четкости. Рывком, двумя руками, я снимал с колодца полное ведро и ставил его на осклизлую землю. Вода выплескивалась через край, как я ни пытался этого избежать. Огорчившись из-за потери, я хватал ведро и, скособочившись, бежал с ним, пока пальцы на руке не разжимались сами собой. И так по многу раз.

В этот вечер мне повезло. Меня нагнал Василий Павлович, наш сосед. Он взял у меня ведро. Тропинка была узкой, я забегал вперед, оглядывался.

— Что это ты перестал у нас бывать и за книгами не приходишь?

— Мама опять надомную работу взяла. Рукавицы рабочие строчит, так я узлы на них завязываю.

— Ничего, Саша, папа вернется — все пойдет по-другому.

— Со дня на день ждем. Вы верите в чудо, Василий Павлович?

— Не знаю, что тебе и ответить, а врать не хочу.

— Баба Шура психом стала, так верит. Вон стоит, на дорогу смотрит — Колю ждет. Я больше всего на свете хочу, чтоб он вернулся. — Добрый вечер, Александра Николаевна. Давно мы с вами не виделись.

— Ты ж по Америкам сидишь, голубчик. Смотри, в чужую веру не перейди.

Василий Павлович поставил ведро на камни, и оно опрокинулось, покатилось вниз по склону. Прежде чем я за ним побежал, я услышал изменившийся ледяной голос Василия Павловича:

— Вы сами до этого додумались, Александра Николаевна, или кто-то нашептал?

Я опять продел цепь через дужку ведра, закрепил ее в кольце и опустил в колодец, придерживая двумя руками деревянный ворот. Ведро не топилось. Я несколько раз поднимал и резко опускал ворот, наконец цепь дернулась и натянулась от груза.

Василий Павлович бежал к колодцу. За ним трусила баба Шура, грузная, большая.

— Прости, Саша. Нервы ни к черту.

Мы возвращались к дому втроем, друг за другом. Василий Павлович шел быстро, мы с бабой Шурой еле за ним поспевали.

— Ну что я тебе, Вася, сказала? Ничего такого не сказала. Может, ты думаешь, я позавидовала на тебя? Чему завидовать? Что, я не знаю, чего тебе стоил каждый рейс под бомбами? Бог тебя миловал, и слава Ему. И на белые хлеба твои я не зарюсь. Мне ничего от жизни не нужно, ничего. Коленька бы вернулся. А не вернется — прокляну всех и Господа нашего Бога.

Баба Шура сошла с узкой тропы, оступаясь на камнях, забежала вперед, расставила руки.

— Ну прости меня. Разве ж я виновата, Вася? Все говорят, что тебя списывают на берег.

— Это неправда, баба Шура, неправда.

— Подождем, Саша, где надо — разберутся.

Баба Шура так и осталась стоять на тропинке. Мы шли к дому. Василий Павлович свободной рукой потрепал меня по плечу.

— Не огорчайся, Сашура. Неприятности — это всего лишь неприятности.

Мама шлепала босыми ногами по полу, сновала по комнате. Я проснулся вместе с нею, как только заговорило радио. В те годы оно у нас не выключалось. Не открывая глаз, я знал все, что она делает. Не дождавшись чаю, напьется воды и сразу же распахнет окно. Одним жестом, не глядя в зеркало, проведет по волосам гребенкой — от лба до затылка. И выбежит на кухню. Разожжет примус, поставит чайник, вернется в комнату с мокрыми от умывания волосами. Польет цветы на подоконнике…

Мама так страшно закричала, что у меня оторвалось сердце. Я вскочил с постели и бросился к ней. Она стояла у окна с побелевшим лицом, с расширенными глазами. По двору шел высокий плотный мужчина, старшина первой статьи, с чемоданом и рюкзаком за плечами. Он поднял голову к окну, но мамы там уже не было. Она выбежала из комнаты ему навстречу.

Теперь, задним числом, я понял, что мама крикнула: «Антон!» Так звали моего отца. Я его совсем не помнил. Он, пригнувшись, вошел в дверь.

И я сдавленным голосом произнес непривычное слово:

— Папа…

Он протянул руки, и я прижался к его бедру. Я так бы и стоял, не отрываясь от отцовского тела, но в комнату набились наши соседи. Они всё шли и шли. Меня оттеснили за спинку кровати. Папа пожимал руки, целовался. Мама висела у него на плече, смеясь и плача.

Вплыла баба Шура. Еще у порога вскинула руки и так и несла их перед собой, пока не опустились они на плечи отца. Она поцеловала его в лоб, оттолкнула от себя, всматриваясь в его лицо. — С возвращением, Антон. Как перед Богом клянусь, Катя твоя — чистое стеклышко.

— Александра Николаевна, я вам Катю не поручал.

— Поручал не поручал, а глаза у нас есть. Вон Мария с восьмого километра — плюнуть и то жалко ей вслед.

— Чтобы я этого в своем доме никогда не слышал. А ты, Катя, молчишь? Мария ж твоя подруга.

— То не моя, Антон, то чужая Мария.

— И никакая, мама, она не чужая. Она мать моего Жорки. Они эвакуированные из Одессы. Она на пианино играет. И Жорка играет. Отец у них без вести пропал.

— Понабились тут, как сельди в бочке. А ну, расступись, дайте и другим поздравствоваться.

В двери протиснулся Трофим. Он стукнул отца по плечу, провел ладонью по наградам, протянул руку. Отец сгреб Трофима в охапку, оторвал от пола, и с ног того упали сапоги, оба разом.

— Вот, сукины дети, не держатся. Дали мне, понимаешь, талон на американские ботинки. Картинка, а не ботинки, а со снурками беда. Я их на собачку, а они выскальзывают. Помучился три дня и на толчок. Ботинки спихнул мигом, а сапоги надыбал к вечеру. Сорок шестой размер, на четыре больше моего. Что это вы всухую торчите? Грех не выпить в такой день.

— Вечером — милости прошу. А сейчас, вы уж нас извините, на работу мне надо бежать.

— Катя, я пирожков с требухой напеку, имей в виду.

— Спасибо, Александра Николаевна.

— Пошли, Саша, голубчик, воды принесешь, у меня сухое ведро.

Я не двинулся с места.

— Иди же, сынок, — сказала мама.

Баба Шура втолкнула меня ласковой рукой в душную переднюю, где все стены были завешаны ее вышивками. Черно-красные цветы неведомых растений перемежались желто-черными собаками и кошками. Всякий раз я не мог оторвать от них глаз. Баба Шура легонько подталкивала меня в спину, и я оказался перед огромным креслом у окна.

— Садись, голубчик, садись же!

Толчок ее руки был слабым, но достаточным. Кресло поглотило меня.

Я барахтался в подушках, мои ноги не доставали до пола. Я был лишен всякой опоры.

— Я не хочу сидеть, давайте ведро.

— Успеется. Чего ты злишься на меня, голубчик? Ты ж не все знаешь.

Я человек прямой и молчать не желаю. Слава Богу, твоего Василия Павловича и без меня вывели на чистую воду. Пять мешков белой муки приволок из Америки, двадцать галлонов масла, а колбасы? Семь сортов — и такая тебе, и другая, и все в железных банках. А шоколад, а…

— Вы все врете, все! Выпустите меня отсюда.

— Чтоб я своего Колю не дождалась, если это брехня! Просто так на берег не списывают, голубчик. Постой, куда же ты? Ведро возьми.

— Не возьму!

Я сбежал с лестницы, прыгая через три ступеньки, пересек двор и стал тарабанить в дверь Василия Павловича, забыв про звонок. Дверь открыла его жена. На ее лице мелькнула тень испуга, но она тут же успокоилась.

— Зачем она врет! — заорал я, ничего не объясняя. — Пусть она не врет! Ольга Ивановна, вы скажите Василию Павловичу.

— Саша, проходи, я ничего не понимаю. Василий Павлович в пароходстве, только ушел.

— Она меня затолкала в кресло и — про мешки и про галлоны. Это же неправда. У Василия Ивановича и так неприятности, его на берег списывают.

— Как это списывают, какие галлоны? Господи, я знала, я чувствовала, что-то случилось. А он ни слова. При чем тут мешки, Саша? Боже мой, какая же я дура. Да помоги же мне найти сумку, черт бы ее побрал!

— Ольга Ивановна, она у вас в руках.

— Саша, милый, я побежала. Умоляю тебя, ни с кем об этом не говори. Все это ужасная гадость.

— А папе можно сказать?

— Какому папе, он же в госпитале?

— Мой папа вернулся с войны.

Он сидел на нашем крыльце и курил. Я вышел из дверей Пахомовых и сразу увидел его. Мне хотелось бежать к нему, но я почему-то пошел. Я шел и смотрел на отца, на его огромные плечи, на тяжелую ладонь, поглаживающую колено, на папиросу, повисшую в углу рта. Он сидел, задумавшись, и не видел меня. Я подошел и приложил свою ладонь рядом.

— Что это у тебя рука вся в цыпках, Саша?

— Вода ледяная. А мы с мамой робы стирали две недели. Я полоскал — они ж колом в воде.

— Рыбьим жиром бы смазал. — Воняет.

— Смазай и перетерпи. С такими руками много не наработаешь.

— Я на руки не жалуюсь, во — как лопаты. Знаешь, какой у меня удар правой, зашибить могу. Рост у меня подкачал: последний в классе.

— Пустая забота, Саша. Лишь бы голова была на плечах. Пошли, я тебе кое-что привез, померяешь.

— А маме?

— Неужели я маму обижу…

На кровати лежал совершенно взрослый костюм-тройка. Я натянул брюки. Отец их снизу подвернул, а жилет и пиджак сидели на мне как влитые. Отец, глядя на меня, похохатывал. А я не узнавал в зеркале отчужденного маленького человека в элегантном сером костюме.

— Угадал я, смотри-ка, точно. Штаны мать подогнет, и всех дел. Сашка, чего ж ты насупился, не нравится?

— Еще как нравится. А не засмеют?

— Лицо, Сашка, отпусти на волю, не хмурься.

— Так я ж пацан совсем. А как солидный. Ой, карманов-то, а этот зачем?

— Шут его знает. Скидывай, потом разберемся. На базар пора. К маминому приходу сварим краба.

— Можно. У нас вчера получка была. Деньги в комоде. Папа, я бы на твоем месте бабу Шуру в дом сегодня не пустил. И никогда бы не пустил.

— Что это ты мелешь? С соседями надо жить мирно.

— А если она врет про Василия Павловича и еще божится.

— Мало ли, что женщина наплетет, не обращай внимания. Ты воды ей принес?

— Чтоб я пропал, если когда-нибудь это сделаю!

— Двери пораскрывали настежь. Мух же понапускаете.

Вошла мама, держа за связанные клешни двух крабов. Она нам выговаривала, а лицо ее светилось, и глаза с такой нежностью смотрели на отца, что папа забыл мне ответить. Он стоял, как завороженный. А очнувшись, взял крабов, отнес их на кухню и вернулся. Он стоял в дверях комнаты, едва не касаясь головой притолоки.

— А мы с Сашкой, вот, не успели на базар.

— И правильно не успели, мы б разминулись. Я все купила. Отпустили меня сразу, без слов. Я только к Нюсе забежала, чтоб подменила меня. Все в один голос меня поздравляли, такие ж хорошие люди. А начальник штаба говорит: «Вы, Катя, это заслужили. Кланяйтесь от меня своему супругу.

Я очень, очень рад«. Я такая счастливая, аж совестно от людей.

— Катюха, чего ж тебе совестно?

— У Павловых, из девятой, погиб. Галдобин, из двенадцатой, пропал без вести. Коля бабы Шуры, а Санеев из второй? Настя так убивается. Господи, как я им в глаза посмотрю?

— Получается, мы виноваты, что папа с войны вернулся?

— Дитё ты еще малое, Саша. Все люди одной ниточкой связаны: у кого радость, а у кого беда.

— Золотые слова говорит мама. Иди, Сашка, делай свое дело. И нечего на одинокой старухе принципы затачивать.

— Мама!..

— При чем тут мама? Мужчина ты или кто?

Я встал и пошел к двери. Я хотел быть мужчиной. Ведро я взял побольше, хотя и знал, что половину все равно расплескаю. У крыльца я надел его на голову. Вытянув вперед руки, я на ощупь двинулся к лесенке. Долго шарил ногой в поисках ступеньки, но нога болталась без опоры. Тогда я переменил ногу, решив, что левая более удачливая, и выбросил ее смелым рывком вниз. Она скользнула по ребру ступеньки — раздался жуткий вопль. И я бы грохнулся спиной, если бы вдруг не оказался подхваченным чьими-то легкими и горячими руками. Эти же руки сняли с моей головы ведро, и я увидел бабу Шуру. Она была в фиолетовом креп-сатиновом платье, которое надевала лишь в праздники, с кремовой ажурной вставкой на пышной груди. За ее спиной стоял отец, который тут же поднес к моему носу свой кулачище.

— Чем пахнет?

— Папой, — ответил я, улыбаясь непослушными от пережитого страха губами.

— Зачем ты ведро на голову надел?

— Не знаю, — ответил я честно, и отец почему-то удовлетворился моим ответом.

— Антон, ты Сашу не ругай. Он славный мальчик, — заискивала передо мной баба Шура. — И воду мне носит, и карточки отоваривает.

— Что-то я не пойму. Он на вас крепко сердит, Александра Николаевна, а вы его нахваливаете.

Я открыл было рот, но отец взглядом меня остановил, и я поплелся к подворотне. Затем я опять надел ведро на голову, вытянул руки и пошел вслепую вперед, нащупывая землю под ногами.

Мой папа танцевал с мамой. Ей жали новые туфли. И она их рывком сбросила с ног, сначала одну, потом вторую. Рядом с папой она казалась маленькой.Мебель из нашей комнаты вынесли. Все наши соседи сидели за сдвинутыми столами. Я и сейчас помню их лица. Тогда я не знал, что это часть моей жизни. И что я их буду помнить, как помню детство свое и дом, где родился. Баба Шура с грохотом отодвинула стул, встала и, пройдя вдоль всего стола, остановилась возле Василия Павловича. Он помедлил долю секунды. И вот уже поплыли в танце под шип мелодии старой довоенной пластинки. Я выскочил на середину комнаты и так дернул Василия Павловича за рукав, что он пошатнулся. Папина рука тут же схватила меня за шиворот. И мы с ним оказались на кухне.

— Сколько тебе лет?

— Ты же знаешь.

— Я спрашиваю, сколько тебе лет?

— Десять, ну…

— А сколько лет Василию Павловичу? Он же старше тебя вчетверо и знает, что и как ему надо делать. Понятно?

— Нет! Зачем она такое говорит, а он с ней танцует, зачем?

— Она старая женщина.

— Значит, старым все можно? И гадости говорить, и купаться назло всем во дворе, да? Она эксплуататорша, она всех мучает. Я ей темную устрою, раз вы все такие трусы!

Папа ударил меня по щеке. Меня никто никогда не бил. От унижения, а не от боли у меня слезы посыпались из глаз. Я посмотрел на отца и увидел на его лице испуг и смятение. Но в те минуты меня ничто не могло примирить с ним. Я вышел из кухни и снял с вешалки мамин ватник.

Ночь была темной. Я взбирался на сопку и плакал от жалости к себе. Я был один в целом мире. За моей спиной, внизу, ярко и празднично светились окна нашего дома. Я оглянулся на хлопнувшую дверь. На крыльце стоял отец.

— Сашка, — позвал он негромко виноватым голосом.

И это успокоило меня. Я спрятался за ствол дерева и молча следил, как огонек папиной папиросы передвигался по двору.Я проснулся в сарае на дровах. Не сразу понял, где нахожусь. Солнечный свет из-под двери пятном расползся на земляном полу. Я разобрал укрытие из наколотых поленьев, спрыгнул на уголь, поскользнулся, не удержался и упал, сильно испачкав в угольной пыли мамин ватник и руки. Меня никто не искал, эта мысль обожгла обидой, и я думал лишь об одном: как незаметно проскользнуть из сарая через двор. Все усложнялось тем, что я понятия не имел о времени. Выйти из сарая я мог лишь одним путем — каким вошел, протиснувшись с неимоверными усилиями в щель под дверью. Под ней в сарае была выемка — выкопали в земле — для кур, чтобы они сами могли возвращаться на насест, когда им вздумается. Я повесил ватник на гвоздик в стене и лег на землю, выбросив по ту сторону двери сначала ноги. Совсем рядом послышался голос отца. Я не шевелился и замер, находясь в дурацком положении: ноги наружу, голова в сарае.

— Василий Павлович, так вы советуете прощения у Сашки просить? Я ж сам чувствую, погорячился, но из дому уходить — последнее дело. Вы говорите, он прав, а это не так. Баба Шура одичала, ожесточилась, живет одна и кидается на все стороны, чтоб привлечь к себе внимание. Это ясно как день. Она же добрая душа, ей надо помочь выкарабкаться. А что она и вас защепила, так к вам дурное слово не пристанет. Это ясно как день. Нет, Василий Павлович, Сашке этого не понять. Пацан и есть пацан… Я лежал, боясь вздохнуть лишний раз, и не понимал: почему слышен голос отца, а Василия Павловича не слышно. Может, он стоит далеко, а отец у самых дверей сарая?

— Вы говорите, все утряслось — в рейс уходите? Жалко мне Сашку, так и не попрощается с вами. Нет, Василий Павлович, если человек уходит из дому, значит, ему наплевать на всех. Видать, Сашка у нас с ветерком, кто бы мог подумать? Заговорился я тут с вами, а мне в пароходство надо… Я выполз из-под двери сарая, едва исчезли ноги отца. Во дворе было пусто. Болтались на веревке развешанные костюмы Василия Павловича. Три черных, форменных, с золотыми галунами на рукавах, и белый — летний. Ветер раскачивал веревку. Длинная опорная палка, закрепленная в лунке, моталась вместе с веревкой. Я закрепил двумя камнями палку и остановился, не зная, как быть. Я дернул дверь — она была закрыта. Мама, конечно же, на работе. Меня не ищут, не уговаривают, не зовут. Я понял, что проиграл, но сдаваться не хотелось. Детский ум изворотлив, и я побежал к пароходству.

У проходной порта стояли два часовых. Один на воротах проверял накладные, другой пропуска. Рядом с ними висел телефон, корабельный, огромных размеров, с массивной трубкой. Дверь в проходную была открыта, я сновал мимо нее туда и обратно. Отца все не было.

— Дяденька, сколько сейчас времени?

— Ты б пошел умылся, полчаса десятого.

— Вы, случайно, не заметили старшину первой статьи, высокий такой?

— А ты, случайно, не шпион?

— Что вы, дяденька, я Саша Седов.

— Саша Седов, будь другом, сбегай за угол. Там тетка пирожки продает, пара — пятнадцать. Сразу не плати, поторгуйся. Может, рубль скостит.

— Я торговаться не умею, и нельзя мне с этого места сходить.

— Да ты скажи, кого ждешь, я задержу.

— Задерживать не надо. Вы, дяденька, все испортите.

— Значит, ты шпион. Придется доложить, куда следует.

— Я папу жду. Он вчера с войны вернулся. Какой же я шпион?

— А если ты не шпион, почему не поможешь голодному человеку?

Папа вошел в проходную, и меня сдуло с места.

— Постой, я ж пошутил.

Я не мог объяснить часовому, что не испугался, а просто мне надо выбрать время для рекогносцировки, чтобы вовремя попасться отцу на глаза.

Отец вышел из проходной, а я, вынырнув из-за куста, пошел ему навстречу, усиленно делая вид, что не вижу его. Наша встреча должна была быть случайной. Когда я поднял глаза, передо мной никого не было. Я в отчаянии оглянулся и увидел его спину. Папа не заметил меня. Пришлось идти на повторный маневр. Я перешел улицу и решил забежать вперед, чтобы опять оказаться встречным. Я бежал, оглядываясь, отец мог свернуть за любой угол, я не знал его привычек и маршрутов. Но папа шел прямо, никуда не сворачивая. Мне легко было за ним следить, он был выше всех прохожих. Хорошо бы сейчас попасть под машину, думал я, все бы бросились ко мне. И, конечно же, папа был бы среди них. Я лежу на мостовой с забинтованной головой. Он узнает меня, хватает на руки и несет, тяжелораненого, через весь город. А я улыбаюсь, превозмогая боль. Нет, под машину не надо. Просто я сейчас перебегу улицу и пойду навстречу папе, тяжело хромая. Я так и сделал. Папа был далеко и, лавируя среди прохожих, я отрабатывал новую походку. Сначала попробовал тянуть ногу, будто она не сгибается в колене. Мне показалось это не очень страшным. И я выбрал вариант тяжелого припадания на ногу. Припадание требовало больших усилий, я сразу устал, и мне немедленно захотелось распрямиться. Но было поздно. Отец шел прямо на меня.

— Сашка, что с ногой?

Лицо отца подтверждало, что мой маневр удался. Я улыбнулся, демонстрируя мужество и терпеливость:

— Пустяки, бревном придавило.

— Покажи.

— Дома посмотришь. Наверное, кость задело. На коже никаких следов.

— Обопрись на руку. Дошкандыбаешь?

— Дошкандыбаю, я терпеливый.

— Сашка, мы не скажем с тобой маме про бревно. Выберем что-нибудь полегче.

Глаза отца подозрительно улыбались, и я для убедительности скорчил гримасу от боли.

— Чем это полегче? Я ж сильно хромаю.

— До вечера наверняка боль спадет. Скажем, что оступился.

— Жорка так целую неделю хромал. Ему всю ногу забинтовали, подумаешь, карбитом обжегся.

— Хромай себе на здоровье. Жаль только, что не сможешь со мной поехать к Дусе. Куда с таким в дорогу отправляться?

— Плохо ты меня знаешь, еще как смогу! Подумаешь, сорок километров…

Нам повезло, попутка нас подобрала. Мы ехали в кузове, но не одни. С нами была корова. «Стударь» кидало на ухабах, и корова теряла равновесие. Ее копыта настигали меня каждую минуту, сидеть было невозможно. Мы с папой без конца лавировали, а тут еще я должен был не забывать, что хромаю. У развилки, километра за два до деревни, где дорога вся была в колдобинах и ямах, папа постучал в кабину. Шофер резко затормозил, машина дернулась, и корова скользнула по моему ботинку. Я взвыл. Папа подхватил меня на руки и передал шоферу через борт. Тот сразу же стал расшнуровывать мой ботинок. Пальцы оказались целы, это меня успокоило, и боль вроде перестала быть сильной. Машина уехала. Я сидел на траве у дороги, папа стоял надо мной. Я не знал, как быть: не хромать же на обе ноги. Видно, папу беспокоила та же мысль, и он подсказал мне выход:

— Наступила на больную ногу, черт бы ее побрал! Идти можешь?

— Без ботинок могу.

Я едва заметно прихрамывал. Мои босые ноги погружались в горячую пыль, она клубилась, висела пеленой в воздухе. Папа шел по стерне, где домовито копошились грачи, огромные, лоснящиеся на солнце. Вокруг была тишина послеобеденного зноя. Почему-то я взял отца за руку. Это была непозволительная в наших отношениях нежность. Он высвободил руку.

— Устал? Останавливаться нельзя, труднее будет идти дальше.

— Папа, я про бревно все наврал.

— Знаю. Ну и я кругом виноват.

— Вообще-то, я тебя простил, но меня никогда-никогда не надо бить.

И плохие дети на что-нибудь сгодятся. Папа рассмеялся и с любопытством на меня посмотрел.

— Я с тобой, как с новым человеком, знакомлюсь. Ты уж вываливай все сразу и побыстрее.

— Могу все свои недостатки перечислить.

— Стоп. Мне нравится мой сын, Сашка…

Мне очень хотелось сказать отцу, что он мне тоже очень-очень нравится, но у него сделалось непроницаемое лицо. Я чего-то в нем боялся. И потом, много позже, он всегда умел останавливать меня на пороге дозволенного. В деревне было пусто и тихо. Все работали в поле. Валялись собаки в тени. Голопопый мальчонка катал огромное ржавое колесо вдоль канавы. Колесо упало в канаву, он спрыгнул и тут же высунул голову, провожая нас глазами.

Я побежал вперед, толкнул знакомую калитку, и тут же из-за плетня соседнего дома выглянул солдат.

— Дуська в поле. Хто ж ты ей будешь, старший сержант?

— Старшина первой статьи, а Дусе я брат.

— Один черт — две лычки. Будем знакомы, рядовой Васыль Бойко Тимошка.

— Антон Алексеевич.

— Ну да. И Дуська ж Алексеевна. Комиссовался ты без ущербинки, все на месте, молодца.

— У моего папы шесть ранений!

— Прости, браток. Порадоваться хотел. Вижу — руки, ноги целы. Я к тебе со всем доверием. Помог бы и ты мне заявление написать. Я в механики хочу определиться.

— Неграмотный — и в механики?

— Водитель танка я.

— Не может быть.

— Эть, — сказал водитель танка.

— Неси бумагу.

— Где ж я ее возьму? Може, на газете напишем, пойду посмотрю…

Папа вынул щепку, на которую была закрыта дверь, и мы вошли в дом. Тетя Дуся, видно, не добелила печь. Рядом стояло ведро с известью и квач в ней. Мы едва успели напиться воды, как услышали сильный причитающий голос моей тети.

— Господи ж, Ты Боже! Братик, родный, вернулся целый и живой!

Тетя Дуся покричала у раскрытого окна и медленно, торжественно пошла к дверям. Она распахнула их, прижав колышком, чтоб любой мог войти.

— Ты ж мой родненький, золотиночка! Героем вернулся к нам, сиротам…

— Евдокия, ну чего ты кричишь? Будет с тебя.

Папа гладил причитающую сестру по спине. Они были очень похожи: рослые, статные, с ясными лицами. Она мотала головой на его груди, растравляя словами и боль, и радость.

— Мой-то сложил голову в сорок втором. Катя твоя крепко счастливая.

— Хватит, хватит. Накормила бы лучше, вон Сашка совсем ослабел.

— Ой, и Шура здесь! Вырос-то, вырос. Погостюете дня с три?

— Не получится, сегодня и обратно.

— А Танька моя в район уехала, не повидаться вам.

— Ну что ты, что ты, Дуся? И я скоро к вам буду, и вы к нам. Катя так и просила передать, что ждет вас.

— Ох, и видный ты из себя стал, Антон. Мальчик не в тебя породой, мальчик в Катю. Шура, я тебе лисапед приготовила. На нем и поедешь в город. Поржавел весь без дела, а так вроде на ходу. Ты ж хотел лисапед?

— Спасибо большое.

— Дуська, можно, что ли? Алексеич мне бумагу обещал написать.

— Не стой свечкой у порога, за стол садись. Антон, не пиши ты ему бумагу. У нас рук не хватает, а он в совхоз наладился.

— Эть, — сказал водитель танков, — я в конюхи не пойду.

— И не иди, Васыль Бойко Тимошка. Коней любить надо. Ты из каких краев?

— Та со станции Угольная, женился я сюда. Любились мы еще до войны. А когда ногу мне отняли, решил, забракует Васыля Зина. Так, не поверишь, в госпиталь за мной приехала… Мне в конюхи никак нельзя.

— Ой, ой, и слушать тошно. Что, она одна такая, твоя Зина?

— Ты, Дуся, не встревай в мужской разговор. Алексеич, вот, не возражает.

— Тебя, Васыль Бойко Тимошка, не собьешь, «эть, сказал водитель танка».

— А почему вас так смешно зовут?

— Васыль Бойко, сын Тимошка, чего смешного?

Мы с папой поздно вечером вкатили велосипед в комнату.

— Катя, Дуся подарила Сашке велосипед.

— У него ж не хватает на колесах спиц.

— Мама, но они ж вращаются.

— Унесите сейчас же эту рухлядь! Ржавчина сыплется на пол.

— Что с тобой, Катюха?

— Твоя сестра всю войну на базаре торговала, а в дом и килограмма картошки не принесла. Я уж не говорю, что у нее корова, а Сашка три года молока не видел. Она мне чужая. Зачем нам ее велосипед?

— Замолчи!

Папа схватил велосипед за раму, поднял, а я от ужаса закрыл глаза. Но почему-то ничего не грохнуло, и наступила странная тишина. Я приоткрыл один глаз, затем второй. Мама стояла между папиных рук, по-прежнему сжимавших раму велосипеда. Они целовались.

Папа появился на кухне следом за мной. Он вкатил велосипед и, как ни в чем не бывало, опустился рядом с ним на корточки.

— С чего начнешь?

— Обмотаю тряпками в керосине.

— Верно. Керосин сделает свое дело. Потом все развинтим, что развинчивается, и соберем заново.

— Можно к вам?

— Входи, Трофим. Катюха, к нам гость!

— Я на минуту.

Мама стала разжигать примус, поставила чайник. Трофим что-то прятал за спиной, и мы все старательно отводили глаза.

— Садись, Трофим.

— Вот, ковер вам сделал. Не на продажу, уж постарался.

Он тряхнул сложенным вчетверо свертком — и в нашей кухне поплыли на синих водах гуси-лебеди. На простынной плоскости было всего так много, что не охватить взглядом. Красноволосая русалка томилась на берегу, облокотившись на огромную рыбу с печальными человеческими глазами. На обнаженном плече русалки сидела бабочка махаон. Ее Трофим нарисовал с такой натуралистической точностью, что мне казалось, осыпается ее многоцветная пыльца.

— Черт бы тебя побрал, смотри-ка! Откуда такое умение?

— А простое дел, Антон. Купил трафареты на базаре и малюю. Приложил, обвел, раскрасил. Первенькие так и делал — заскучал. Ну, гуси-лебеди плывут, месяц играет. Стал я, это, смешивать и добавлять. Дело пошло веселее. Я теперь все трафареты на один ковер свожу, так у меня из рук вырывают. Стесняюсь сказать, а простыню верните — взамен. Где их сейчас достанешь?

— Вот именно. Забирай ковер, никакой простыни.

— Катюха шутит. Пошли, выберешь, какая подойдет.

Августовский свет с беспристрастной ясностью освещал наш дом, сопку, залив Петра Великого и бухту Золотой Рог. Ее чаша внизу всегда вселяла в меня беспокойство, манила к себе. Но в те минуты для меня все сосредоточилось на велосипеде. Я выкатил его во двор. Он сиял. На солнце блестели крылья. Мое сияющее чудо ничем не напоминало ржавую развалину. Я ликвидировал восьмерки на колесах, подтянув спицы по одной. Все было готово, и я сел на пахнущий керосином, битумным лаком и тавотом велосипед. Все дети нашего двора бежали за мной. Велосипед мчался прямо на забор, мои усилия управлять им ни к чему не приводили.

— Будь проклят этот велосипед! — кричала мама, подбегая к забору.

Я, счастливый, лежал вместе с велосипедом на земле, не чувствуя боли на содранной руке.

— Я знала, что так будет. Она подарила не от чистого сердца…

Я плохо слышал, что еще говорит мама. Все куда-то удалилось: из дверей вышел Василий Павлович с Олей маленькой. Так называли его дочь в нашем дворе.

Мама увозила велосипед. Мы шли за ней гурьбой. Василий Павлович, с фотоаппаратом на плече, остановил нас.

— Катя, подождите. Сейчас я вас сфотографирую. Оля, позови маму.

— Я в таком виде, хоть пойду переоденусь.

— Не стоит, Катя. Вы прелестно выглядите. Где Антон?

— На дежурстве, в порту.

— Все сюда. Так. Нет. Лучше сюда…

Василий Павлович выбирал точку, мы ходили табуном за ним. Я все оглядывался на дверь в ожидании Оли. И вдруг почувствовал груз. Василий Павлович, не ведая, что делает, повесил мне на шею фотоаппарат. Я до сих пор помню прохладное прикосновение кожи футляра к груди. Мои обе руки легли на аппарат, я забыл про Олю. Пальцы торопливо нащупали выпуклость кнопки и расстегнули ее.

— Ближе, ближе друг к другу. Так.

Василий Павлович присел на колено, зажмурил один глаз и протянул за аппаратом руку. Я вынул из футляра узкую «лейку», вышел из группы, остановившись за его спиной. Я смотрел на лица не как всегда. И когда наткнулся на маму, отвел глаза. Мне почему-то стало стыдно. Группа разрослась. Среди всех стояли большая и маленькая Оли, Трофим, Маруся с ребенком на руках и баба Шура, возникшая в последнюю секунду.

— Сашка, иди же сюда! — крикнула мама, когда Василий Павлович нажал затвор.

Я пристроился с краю, но Оля маленькая дернула меня за руку и поставила рядом с собой.

— Так. Не моргать. Все смотрят сюда…

Мой велосипед стоял далеко, в тени у крыльца.

— А почему тебя вчера не было? Ты забыл, что я из лагеря приеду?

— Забыл.

— Ну и пожалуйста.

— Оля, я все время помнил, а потом забыл.

Она терла кожуру ореха о камень. Мы сидели на дереве маньчжурского ореха. Он похож на грецкий. И если есть его недозрелым, от него на руках появляются такие же коричневые пятна.

— Хочешь хлеба?

— Конечно, хочу.

Я вынул из-за пазухи маленький довесок, который всегда причитался мне. Оля разломила его пополам.

— Знаешь, когда я маленькая была, до войны, я ничего не ела. Мама говорит, что мука со мной была. Ты халву пробовал?

— Не-а.

— Это такое ломкое и сладкое-сладкое, тает во рту.

— А на что она похожа?

— Не знаю, а все равно хочется попробовать, правда?

— Чего ж папа из Америки не привезет?

— Папа говорит, это было бы несправедливо. А мама говорит, что он ненормальный.

— У нас в классе Толян на большой перемене жрет белый хлеб с колбасой.

— Саша, я тоже иногда ем белый хлеб. Дома, конечно.

— Твой папа честным трудом зарабатывает. Он жизнью рисковал. А Толян — жулик, и родители его жулики, на базаре торгуют.

— Хочешь, я больше никогда не буду есть колбасу и шоколад, и все такое.

— Ты что? Ешь себе на здоровье, у тебя легкие слабые.

— Саша, дай мне честное пионерское, что не будешь в этом году смотреть на Натусю Орловскую.

— Я на нее просто так смотрю. У нее лицо смешное: брови черные, а волосы белые.

— Ну и женись на ней!

— Я на тебе женюсь, ты же знаешь.

— А я ни за что, ни за что на тебе не женюсь!

— Оля!

Она с кошачьей стремительностью спускалась с дерева. Высоко над землей прыгнула в траву, поднялась с четверенек и побежала, не оглядываясь. Ее голубое платье в горошек мелькнуло за сараем и исчезло в кустах. Я полез вниз. Синяя лента змеилась в траве. Я поднял ее и спрятал за пазуху.

— Мама, я надену костюм? Сегодня сбор.

— Саша, папа скрывает от тебя. Он болен. Ему нужно усиленное питание. — Мама глубоко вздохнула, чтоб остановить побежавшие по щекам слезы. —

Если б ты позволил, за костюм большие деньги дадут. Он же почти новый.

— Это из-за ранения?

— Будь проклята эта война! Чтоб Гитлеру ни вздохнуть, ни выдохнуть на том свете, чтоб он болячками, коростой покрылся весь!

— Давай продадим и велосипед.

— Я к этим деньгам не притронусь. Сестра называется, люди говорят, на базаре маслом торгует. Ему ж так нужно масло. Масло с какао сварить, сильно помогает.

Папа вошел с чайником в руках, поставил его на стол. Я смотрел на него и не верил: где же притаилась болезнь в этом большом теле? Он негромко кашлянул, мама вся напряглась и вымученно улыбнулась.

— Антон, я что подумала. Может, тебе на Украину махнуть? Повидаешься с другом, фруктов поешь, молочка парного попьешь. Он же так зовет.

— Ты у врача была?

— Что ты такое говоришь, с какой стати?

— Сашка, марш в школу, опоздаешь.

Я вышел из комнаты и остановился под дверью.

— Ты бы хоть работу переменил. Уйди с крана, уйди.

— Все обойдется, Катюха. Без паники.

Я спрятал сумку с книгами в кухонный шкаф и выкатил во двор велосипед. Оля с портфелем меня уже ждала.

— Ты не в школу?

— Нет. Садись, я отвезу тебя.

— А я тоже не пойду. Айда в кино.

— Мне в комиссионный надо, продать велосипед.

— Кто это у тебя его примет без паспорта?

— Балда, не сообразил. Мама дома? Бери велосипед и жди меня за домом.

Ольга Ивановна очень удивилась, открыв мне дверь.

— Саша? Оля минут пятнадцать назад ушла.

— Ольга Ивановна, дайте честное слово, что никому не скажете.

— Конечно, не скажу.

— Мне паспорт нужен, велосипед продать. Папе на усиленное питание. Он болен.

— Сашенька, милый, у меня есть свободные деньги.

— Я хочу продать велосипед.

— Понимаю, конечно. Сейчас. Вот, возьми. Разве это не выход?

— Я куплю на все деньги масло и какао.

— Легкие? Какао не покупай, у меня есть три банки. Саша, постой! Глупость какая-то. Ты сейчас возьмешь у меня деньги, зачем ждать, пока продадут велосипед. И никаких возражений. Мы друзья, ведь так?

— Спасибо.

Мой велосипед стоял с биркой у зеленого деревянного ларька, на котором слишком крупными буквами было написано: «Комиссионный магазин». Я шел по базару, оглядываясь на велосипед, пока он почти не исчез за мясными рядами.

— Кому воды холодной? — орал мальчишка лет пятнадцати, с ведром и кружкой в руках

День был прохладный, воды холодной никому не хотелось, и я его пожалел.

— Сколько? Пять копеек? Налей.

— Пацан, посторожи, я в уборную сбегаю. — А если сбегу?

— Я тебе уши поотрываю, херувимчик.

— Сам херувимчик…

— Седов, ты почему не в школе?

— Я не Седов, — неожиданно для себя выпалил я учителю географии.

Он поставил на землю канистру с керосином и саркастически улыбнулся.

— Сколько ты берешь за воду, Неседов?

— Это не моя вода.

— Налей мне не своей воды.

— Пейте, но это правда не моя вода.

— Неседов и не твоя вода. Однако жажду утоляет. Я презираю тебя. Воду продавать!

— Может, ему есть нечего?

— Ну, много наторговал? Гражданин, сколько вы кружек выпили?

— Одну. Что я должен?

— Пять коп. Покедова. Кому воды холодной, кому воды?

— Нелепость.

— Ну я пошел?

— Почему ты меня по имени не называешь?

— Потому что я не Седов.

Я юркнул в толпу, не оглядываясь на высокую растерянную фигуру Виктора Федоровича.

— Почем курицы?

— Иди, иди отсюда.

Кур покупали, дуя им под хвост, где мягкий пух, — проверяли на жирность. Их так ловко запрокидывали гребешком вниз. Я тоже хотел подуть, но торговка вырвала у меня курицу из рук и бросила ее в корзину.

— Побойтесь Бога, дайте ему выбрать курицу. Дерете с нас такие деньги и еще оскорбляете. Иди, мальчик, я тебе помогу выбрать. Держи. Мама будет довольна, чтоб я так жила.

В руках у меня была курица и два фунта масла, завернутых в лист лопуха. Я толкался в рыбном ряду. На прилавке шевелились крабы. Торговцы рукой подтягивали уползающих в сторону. Я присматривался, чтоб выбрать краба покрупнее, и вдруг в конце ряда увидел козу. Старик в низко надвинутой на глаза офицерской фуражке привязывал ее к столбу.

— Ваша коза дойная?

— А как же? Пять стаканов каждый день. Молоко, как молозиво, густое. Кто понимает, не торгуясь, купит.

— Она очень дорогая?

— Зови мамку, лишнего не возьму. Покупателю — дорогая, продавцу — дешевая, то так.

— Зоя, Зоенька. Хорошая, умница. Не дергайся, никто тебя не обидит. Умница, да постой же ты на месте.

Мама гладила козу, подготавливала ее к дойке. Мы с Олей стояли тут же на кухне, у стены. Коза упрямо брыкалась, я боялся, что у мамы кончится терпение. Но вот тонкая струя звякнула о дно кастрюльки. И тут вошел папа. Мама вскинула на него тревожные глаза.

— Вот это новость. Дуся приехала?

— Как же, приедет твоя Дуся! Иди полежи, скоро ужинать будем.

— Папа, у нее молоко густое, как молозиво.

— А что такое молозиво?

— После отела корова вместо молока дает. Оля, от папы есть что-нибудь?

— Судно на ремонт стало, Антон Алексеевич. В декабре Индийским океаном пойдут. А мы с мамой ждали к ноябрьским.

— Время летит, и не заметите. Два года как война кончилась.

Мама процедила через марлю молоко в пол-литровую банку.

— Попробуешь, Оля?

Оля глотнула молоко с ложки и скорчила гримасу от отвращения.

— Очень вкусно.

Мы с папой рассмеялись.

— Где ж вы взяли эту козу?

— Денег еще не платили, Антон. Как ты скажешь.

— Папа, оно полезное.

— Сашка, я тебе нипель достал, чистая случайность…

Баба Шура, какая-то притихшая, сидела у окна, глядя во двор. Ее незанятые руки лежали неподвижно на подоконнике, будто к ней не имели отношения. Жорка, Оля и я играли в волейбол. И всякий раз, когда мне приходилось принимать мяч, я видел ее лицо и руки. Ее неподвижность тревожила и раздражала меня. Я зафитилил мяч далеко, в конец двора, и пошел к ее окну.

— Ты что, сдурел? — заорал Жорка, и они с Олей побежали за мячом. — Александра Николаевна, принести воды?

— Спасибо, голубчик.

- А у нас теперь есть коза. Хотите посмотреть?

— Грех смеяться над старым человеком.

— Я ж не сказал вам, что у нас слон, чего вы?

— Обойдусь без козы и без слона. Слава Богу, умом не тронулась. Иди, иди, я тебя давно раскусила.

Я стал нарочито громко смеяться — с крыльца спускался отец с козой. Он вел ее в сарай. Через секунду ее увидела и баба Шура. Ее будто сдуло. Она бежала к сараю.

Папа разгребал для козы место, я перекладывал дрова. Грузная баба Шура, кряхтя, на корточки опустилась перед козой. Ее руки скользили по волнистой черной шерсти. Коза в упрямстве прижала было узкую голову к шее, но, приняв поток льющейся нежности, свободно распрямилась. — Ты моя славная, хорошая. Красавица ты наша. Антон, я могу ее взять к себе.

— Воняет она, Александра Николаевна. Здесь ей и место.

— А зимой?

— До зимы дожить надо. Сашка, вынеси доски. Решил скамейку построить на вашем посту.

— Дай тебе Бог, ты один меня понимаешь. Оттуда ж все улицы просматриваются. Слышал, Орловский из плена вернулся? У Полины ноги от счастья отнялись. А я Колю еще издали замечу. Московский в двадцать часов десять минут приходит, трамваем до Сучанской полчаса, пятнадцать минуток до Пушкинской, а дальше он уже мне весь виден будет.

Я смотрел на папу, у него и мускул на лице не дрогнул.

— Надо бы скамейку под деревом пристроить. Мало ли, дождь, снег.

— Не растаю. Нету на моем месте дерева.

— Дело простое, посадим. Верно, Сашка?

— У оврага есть маньчжурский орех, у него там корни подгнивают.

В субботу заползала низкая туча. Она стлалась над водой, накрывала суда. Мы с Олей спускались по крутому склону сопки. Я нес свою противогазную сумку и ее портфель. Она шла за мной по узкой тропинке, опираясь рукой на мое плечо.

— Сегодня будет жуткий туман, да?

— Да.

— На Пушкинской, как всегда?

— Не получится, на рентген надо.

— Разве нельзя в другой раз?

— Врачиха требует папина. Как бы не опоздать, я ж пять уроков географии профилонил.

— И дурак. Пошел бы сразу, извинился и всё.

— Ага, попались!

— Натуся, откуда ты взялась?

— Ну, я пошел. Держи портфель.

— Саша, куда же вы? Я вас совершенно официально приглашаю на день рождения. В воскресенье, к пяти. И тебя, конечно, Оля.

— Я вряд ли смогу, у меня музыка.

— А вы, Саша, придете?

Оля смотрела куда-то в сторону, будто ее не интересовал мой ответ.

Я знал, что никакого урока музыки в воскресенье у нее нет.

— Долго думаете, Саша.

— Почему ты мне «выкаешь»?

— Мой знакомый юнга всегда мне говорит «вы». Я тоже воспитанный человек.

Оля вдруг побежала, придерживая чернильницу, болтающуюся в узком мешочке на портфеле. Я бросился за ней.

— Жених и невеста! — закричала вслед Натуся Орловская. — Жених и невеста!..

Я опоздал. В коридоре было пусто. Под лестницей кто-то сдавленно хихикал. Я заглянул: двое первоклассников щекотали третьего. Он стоял с поднятыми руками, сжав губы, сквозь которые вырывался смех с бульканьем от преграды.

— Отпустите его.

— Мы Иванову силу воли воспитываем.

— У себя сначала воспитайте.

— Давай, щекотай нас, увидишь, мы не смеемся.

— Не щекотай, а щекочи. Вы почему не на уроке?

— А ты почему не на уроке?

Я не ответил и толкнул дверь в класс.

— Неседoв, я стал сомневаться в твоем существовании. Наконец-то пожаловал.

— Почему я не Седов, Виктор Федорович?

— Именно, хотелось бы услышать, почему ты не Седов.

В классе никто ничего не понимал, кроме Жорки. Он-то знал о моей встрече на базаре и хохотал, припадая головой на парту.

Смех на уроках заразителен, хохотать стали все…

— Всем прекратить! Неседов, то есть Седов, садись.

Это была ошибочная реплика, вызвавшая новый шквал смеха.

— Можно я отвечу урок? — спросил я, чувствуя себя виноватым и желая хоть как-то спасти положение.

— Ты мне ответишь за все у завуча. А сейчас вон!

Кабинет завуча нашей школы напоминал оранжерею. Зимой и летом здесь все цвело. Седая, в неизменной белой блузке, Вера Петровна поливала цветы, когда я вошел.

— Садись, Александр. Я не хочу знать никаких подробностей. Все только и делают, что жалуются друг на друга. В конце концов, это не гигиенично. Вздор надо уметь прекращать вовремя.

— Так я пошел извиняться, Вера Петровна.

— Не извиняться, а просить прощения. Это разные вещи.

В дверях я обернулся.

— Вы проверили наши сочинения?

— Ты меня порадовал. Но не станем опережать события. Если я не ошибаюсь, мой урок завтра.

Протяжные гудки катеров, бьющие рынды военных кораблей и лающее уханье подводных лодок тревожно плывут над городом — и нет иных, обычных звуков. Туман обволок все густой пеленой. Мы идем с Жорой. Я слышу его дыхание, но его не вижу. Иногда его сумка бьет меня по ноге, я на ощупь ее отталкиваю. Мы плывем в тумане с вытянутыми руками, чтобы не натолкнуться на встречных.

— Мы где?

— Слышишь, трещат высоковольтные мачты? Не наткнись, сейчас колонка будет. Мне кажется, что кто-то назвал мое имя.

— Что?

— Что «что»? — спрашивает Жорка.

— Саша! — Я узнаю голос Оли. — Ты только не пугайся, твоего папу увезли в больницу. Он упал. Не мог дотянуться до колонки, чтобы опереться, и упал. Кровь горлом пошла.

На камнях папина кровь. Я качаю рычаг колонки. Жорка кладет на него руку, и тогда я опускаюсь под струю на колени. Я ползаю и тру, тру камни.

— Перестань качать воду! Он весь мокрый! — кричит Оля Жорке и тащит меня за рукав.

— Пойдем ко мне, Саш…

— Саша, пойдем к нам, так велела мама.

— Никуда я не пойду, никуда!

Я бегу вслепую с сопки вниз. Оля и Жора бегут за мной. Из-под наших ног падают камни в овраг.

Папа лежит на подушках с непривычной виноватой улыбкой на губах.

Я бросаюсь от дверей к нему, хочу его поцеловать. Он рукой отстраняет меня.

Мама ставит на тумбочку кастрюлю с бульоном, завернутую в два полотенца.

— Я договорился с Федором и деньги уже заплатил. Федор вчера звонил, надо забрать «Фотокор» и шесть пластинок.

— Не надо, папа. Я передумал.

— Не спорь с отцом. То бредил два года, а теперь не нужен.

— Катюха, он нас разорять не хочет. Я на сверхурочных заработал. Завтра на пробу сфотографируешь нас с мамой. Сумеешь?

— А чего там не уметь?

— Иди, Саша. Нечего больничным воздухом дышать.

— Папа!..

— Иди, сынок.

Я лежал на сундуке.

Вошла тетя Дуся с большим черным платком в руках. Она набросила его на зеркало, подоткнув края за раму.

— Злыдни, обычая не умеют уважить.

Я запустил в нее книгой. Она отскочила в сторону, и книга упала на кровать, где лежал приготовленный папин костюм.

— Сашенька, пойдем к нам.

Ольга Ивановна стояла надо мной. Я безвольно поднялся с сундука. Онавзяла меня за руку, и я зарыдал, уткнувшись ей в плечо.

— Господи, мой Боже! — тут же заголосила тетя Дуся. — За какие грехи ты нас обездолил! Антон, кровинка моя, ты слышишь, как мы убиваемся, горюем без тебя, кормильца нашего…

— Не хочу! Замолчите! Пусть она замолчит, скажите ей!..

Ольга Ивановна выволокла меня на крыльцо. Шел снег. Баба Шура выбивала потертый ковер. Простоволосая, без платка на голове, она с остервенением колотила палкой. Увидев нас, остановилась и застыла.

Отходит поезд от платформы станции Седанка. Я схожу с ее ступеней, проваливаясь в мартовский снег. На мне папины сапоги, в руках штатив и «Фотокор». Меня манит дом вдали с набухшим снегом на крыше, прозрачные голубые тени от деревьев, но так это выглядит издали. Я подхожу и вижу черные палки с густыми тенями вместо деревьев, грязный желтоватый снег и лишенный всякой тайны мокрый черный дом. Он сливается со стволами. Я стою в растерянности, потом петляю между деревьев и выхожу на склон. Сбегает вниз, размокая, санная дорога, вокруг голубой снег на проступившей из-под него желтой траве. Сиреневые ветки кустов на берегу реки и синяя мглистая даль. Мои глаза перебегают с места на место, я не знаю, как все соединить в одно. Я делаю еще несколько шагов и устанавливаю штатив возле проталины, в ней купаются воробьи. Совсем рядом подснежники. Я снимаю все порознь: санную дорогу, воробьев и цветы. Плетусь к берегу. Лед на реке у берега подмыло, и капель подо льдом играет на солнце. Утопив штатив под воду, закрепил на нем аппарат, открыл крышку и выдвинул мех. А заглянуть в него не могу. И тогда я поднял полы пальто и сел в ледяную воду. Я не чувствовал холода, подтаявшая льдина завораживала. И лишь когда я снял, заметил, что заледенели брюки. Они обжигали, я шел к станции, с трудом передвигая ноги. Зубы выколачивали дробь. Мимо меня промчались сани. Молодой парень обернулся и крикнул:

— Догоняй, садись!

Ответить я не мог, свело губы, и бежать не мог. Он остановил лошадь, сгреб меня и отнес к саням.

— Как коростой покрылся. Драть тебя некому, кто ж ходит по мартовскому льду?

— «Я не посрамлю священного оружия и не покину товарища, с которым буду идти в строю, и буду защищать и храмы, и святыни — один и вместе со многими. Отечество оставлю после себя не умаленным, а большим и лучшим, чем сам его унаследовал…» Это слова гражданской присяги Афин во времена правления Перикла.

Вера Петровна, в неизменной белой блузе, стояла у раскрытого окна, жестом подкрепляя ритм своей речи. Ее лицо в потоке света почти утратило границы. За окном был майский день.

Мы с Жоркой сидели на последней парте. Я достал из портфеля «Приморский комсомолец» и развернул перед ним последнюю страницу. Под темным клише трех фотографий было написано: «Март. Фото ученика 7 „Б“ класса, 9-й средней школы Саши Седова». Жорка тут же передал газету, я не успел ее вырвать у него из рук, она шуршала по партам. В классе поднялся шум.

— Положите газету на стол.

Все обернулись в мою сторону. Я глупо и растерянно улыбался.

Ольга Петровна склонилась над газетой.

— Поздравляю. Но почему же Саши, а не Александра? Пятнадцать лет — этого достаточно для полного имени.

— Я здесь при чем? В редакции так написали.

— За следующей публикацией последи и не позволяй сюсюкающего тона.

— Следующей не будет. Это сосед отнес, без меня.

— Тебе нравится мое платье?

— Не знаю.

— Я надела его для тебя.

— Хочешь, я сниму тебя в нем?

— Я ужасно получаюсь на фотографиях.

— Я снял улицу нашу и дом. И тебя сниму, ты даже видеть не будешь.

У тебя такая шея и такие глаза…

— А нос?

— И нос.

— А рот?

— И рот.

— Десятникова говорит, что у меня самый красивый подбородок в классе. Как ты думаешь, подбородок имеет значение?

— У тебя под ним пушок.

— Перестань. Хочешь быть взрослым?

— Я уже взрослый.

— Никакой ты не взрослый. Ты даже не хочешь учиться танцевать. — Оля, я похож на папу?

— Ужасно, ужасно похож, мама так говорит. Иди сюда. Смотри, это совсем просто. Раз-два-три, раз-два-три. Нет, не так. Давай из-за такта. И раз-два-три, и раз-два-три…

— Я не умею.

— Вчера не умел, сегодня — научишься. Твой Жорка так танцует, лучше всех в девятом. Ты знаешь, как Пушкин танцевал?

— Это не самое лучшее, что он умел делать.

— Я бы на него хоть одним глазком хотела посмотреть. Иди же сюда.

«С берез, не слышен, невесом, слетает желтый лист…» — Оля запела высоким звонким голосом и тут же себя оборвала: — Я с ума сошла, сейчас все выскочат. Давай сначала: «С берез, не слышен, невесом, слетает желтый лист. Осенний вальс в краю родном играет гармонист…» — громко шептала Оля слова и мелодию.

Мы кружились по двору. Ее горячая рука обжигала плечо. Я наклонился и поцеловал Олю в щеку. Она резко оттолкнула меня, странно засмеялась и исчезла в дверях.

Я вышел со двора. Внизу лежал город в огнях. Рядом со мной белела папина скамейка под раскидистым орехом. Сидящие на ней мама и баба Шура тихо переговаривались.

Павильон фотографии ютился на краю базара. Рядом с ним торговали пивом и раками. Федор Иванович только оторвал клешню и поднес ее к губам, стоя у пустой бочки, как я подошел к нему и сказал:

— Здравствуйте.

— Сашечка, лопни мои глаза, ты так вырос и изменился. Ты хочешь сняться на комсомольский билет?

— Я уже давно комсомолец. Возьмите меня на работу, Федор Иванович.

— Для сына Антона я готов разбиться в лепешку, но что я могу? Нет мест. Подожди огорчаться. Ты перевалишь через сопку и спросишь пивзавод. Напротив пивзавода клуб железнодорожников. В этом клубе — киностудия. Спросишь Толика. Скажешь — от меня. Он работает проявщиком, и ему нужен помощник.

— Спасибо, но я хочу фотографом.

— Если я тебе скажу, чего я хотел, ты удивишься. «Сынок, — говорила моя мама, — учитель самый уважаемый человек на земле». И вот я сижу здесь. Вернись в школу, Сашечка, послушай старого человека.

— Мама, мне нужен твой паспорт.

— Не смей бросать школу!

— У тебя нет зимнего пальто.

— И черт с ним, похожу в старом. Ей-богу, я тебя побью.

— Попробуй только. Давай паспорт, меня на студии ждут.

— Оля знает, что ты надумал?

— Она в лагере.

— И ты мог бы поехать, мне путевку на две смены дают.

— Мама, как я решил, так и будет.

— Не получишь. По чужому паспорту устраиваться на работу! Они ж закон нарушают!

— Они мне делают одолжение, понятно?

Я прикалывал кнопками мокрые пленки, пускал мотор барабана и ждал, пока они высохнут. Потом сматывал их в ролики. В сушильной комнате кроме меня никого не было. Забегал Толик, вносил очередную раму с мокрой пленкой и, прежде чем исчезнуть, сообщал студийные новости.

— С чего, ты думаешь, начал новый директор? Заказал проявочную машину. Это тебе не деревянные баки. Меня посылают на переподготовку в Новосибирск, а кто будет работать? Об этом не думают. Что, я сам не разберусь в этой машине? Уж как-нибудь. Не оставлять же студию. Тебе нужен гидрохинон?

— Не надо, я достану.

— Что ты понимаешь? Как девочка! Пропадешь ты в жизни, надо подзаняться тобой. Здоровый парень, плечи — во, а щенок щенком. Ты хоть куришь?

— Нет.

— Какой же ты мужчина после этого?

Я не успел ответить. Распахнулась дверь, и вошел человек с беретом в руках.

— Добрый день. Мой сюжет вымотался?

— Алексей Алексеевич, мы на кнопках сушим, провинция. Так что придется подождать.

— Зачем? Пожалуйста, он готов. Я протянул ролик.

— Благодарю вас, Анатолий Степанович, представьте молодого человека.

— Пацан еще, не смотрите, что здоровый. Шутка природы. Сашка, протяни руку.

— Не смей со мной так разговаривать!

— Малохольный, что я такого сказал?

— Саша, рад был с вами познакомиться.

Алексей Алексеевич вышел. Толик, расстелив газеты на полу, составлял проявитель.

— Столичная штучка. С Довженко на фронте снимал. Где он только не был: и в Париже, и в Нью-Йорке. В тридцатых годах у нас начинал. Затосковал, видать, по нашему краю. Хочешь его сюжет посмотреть?

— Меня разве пустят в зал?

— Из будки посмотрим.

Поздно вечером мы с Толиком выходим из дверей ресторана «Кавказский». Мир вокруг меня утратил устойчивость: все плывет и качается. Я бессмысленно улыбаюсь. Толик меня обнимает за плечи, его лицо надвигается на меня, я упираюсь рукой в его грудь.

— Отодвиньтесь, пожалуйста. Я пить хочу, воды.

— Будешь «выкать», схлопочешь. За что меня оскорблять? Цветочков матери не купили, некрасиво получается.

— У нас полно цветов, я сам их выращиваю, Анатолий Степанович.

— Толик я, трудно запомнить? А для врагов — Анатолий Степанович. Почем ваш бурьян?

— Иди, иди, пьяная рожа.

— Я, тетка, большой человек, ответственный работник. Заверни мне эти палки и нишкни. Красненькой хватит?

— Хватит. Дай тебе Бог здоровья!

Букет из пестрых георгинов, составленный треугольником, Толик держал на вытянутой руке. Так мы и шли, распугивая прохожих, пока не наткнулись на ограду парка матросского клуба. Мы прильнули лицом к решетке, за которой играл духовой оркестр, мелькали летние форменки матросов и платья девушек в танце.

— Маленькая, держи! — крикнул Толик девушке, стоявшей под деревом.

И к ее ногам упал наш букет. Она обернулась — я, узнав Натусю Орловскую, отскочил от ограды.

— Саша! — позвала она меня.

Я не оборачивался, торопливо шел вверх по улице. Толик дернул меня за руку.

— Такая девушка! Познакомишь?

— Нет. Она в школе учится, а вы старый. Вам же тридцать.

— Оберегаешь. Правильно. Я опасный мужчина, поражений не имею… Слушай, почему мы не летаем? Пигалица воробей поднялся и взлетел, а ты чиркай-чиркай ногами, обуви не напасешься. Сколько за жизнь человек одних ботинок снашивает? А пигалица воробей поднялся и взлетел. Меньшому народцу жизнь дешево обходится.

— Какому меньшому народцу?

— Грамотный, а не знаешь. Мухи, собаки, птицы, зайцы, пчелы, ну, все эти, как их? В Библии так их называют. Сам-то я атеист, бабка у меня верующая. Ей если человек нравится, так, значит, он мухи не обидит, понимаешь?

— Нет, не понимаю. Я домой, Анатолий Степанович, очень хочу. Меня же мама ждет.

— Ты меня удивляешь, а что, я тебя на танцы веду?

Мама стояла у стены дома, всматриваясь в темноту. Я узнал ее еще у колодца, внизу, и побежал. Ноги меня не держали. Я упал на середине тропинки. Мама склонилась надо мной и стала поднимать, подтягивая за плечи.

— Я зарплату получил. Мы отметили с Анатолием Степановичем. Куда он подевался? Позови его.

— Сгинул твой Анатолий Степанович. Дуся приехала. Ты хоть виду не показывай.

— Плевать на Дусю. Еще одна зарплата — и тебе пальто.

— Сашка, будешь пить — замуж выйду, так и знай. Как я одна с тобой справлюсь?

— Я его убью, этого твоего мужа.

Мама открыла дверь и вошла. Я за ее спиной плюхнулся на сундук, прислонился к стене.

Тетя Дуся пила чай за столом, намазывала баранку маслом.

— Тетя Дуся, почему люди не летают?

— Ты бы поздоровался сначала, умник.

— Чехова вы не читали, это ясно. Толик читал. А почему огурцы бывают горькими?

— Катя, уйми его.

— Шутит он. Веселый, зарплату получил. Пальто мне хочет купить. Вроде и хорошего ничего в магазинах нет. Подождать, как ты советуешь?

Тренога мешала, и я осторожно, вытянутой рукой, положил ее на крышу. Затем и сам выбрался через слуховое окно.

Я сидел на крыше нашего дома, рядом с аппаратом на штативе, в растерянности перед происходящим на моих глазах. Всходило солнце. Горел вдали, плавился край бухты, где на ремонте стояли корабли. Золотисто-красные, пламенеющие, но прозрачные волны света вытесняли синь теней, всполохами сжигали стекла окон. Я чувствовал невыразимость и быстротечность каждой секунды, ощущал преображение времени. Сейчас все сбалансируется, сольется в ясность и покой. Я приник к матовому стеклу «Фотокора». Мир сузился. Яркое небо отрезанного пространства, и темные массы внизу. Я стал бегать с треногой по крыше, искать точку, и увидел на тропинке бабу Шуру с ведром в руках, в наброшенном на плечи платке. Сверкнула на солнце обшивка колодца, смоченная выплеснутой водой. Колодец, змеящаяся тропинка по склону сопки, старуха с ведром, и я нажал на кнопку тросика. Я сидел рядом с аппаратом на жгучем солнце. Крыша накалилась, обжигала ладони. Огромное пространство города у океана лежало передо мной. Я глазом и рукой вычленял пределы возможных кадров, не прибегая к объективу. Целое состояло из частей. Эту простую мысль я постигал с трудом.

— Сашка, иди обедать! — кричала мама снизу, приложив руку козырьком к глазам, защищаясь от яркого солнца.

— Не пойду.

Через секунду на том же месте стоял Василий Павлович, перекрывая солнце газетой.

— Сашка, не валяй дурака, спускайся.

— Вы мне мешаете все, Василий Павлович.

— Ты сгоришь, поверь мне.

— Я смуглый.

В ту же секунду в слуховом окне показалась Оля. Она мне протянула ситцевый детский зонтик и вылезла на крышу. Я протянул ей ватник. Она помахала рукой Василию Павловичу и села рядом.

— Хочешь халвы? На.

— Потом пить захочется.

— Я тебе принесу компот, вкусный, из абрикосов.

— Оля, ты мне мешаешь.

— Я? Пожалеешь об этих словах.

— Осторожно, собьешь аппарат.

— А то, что я могу упасть с крыши, тебя не касается? Не смей никогда больше со мной разговаривать! Никогда!..

— Оля! Это же глупо.

Она не обернулась, исчезла в слуховом окне. Я не знал, куда девать зонтик, он мешал мне, занимал руки. Я вдруг забыл, что его можно закрыть и положить на ватник.

— Саша, голубчик, сходи за хлебом, — кричала баба Шура, запущенная мамой в качестве тяжелой артиллерии.

Но я не откликнулся. Я смотрел в аппарат. А в час, когда на камни легли тени, у папиной скамьи собрались почти все соседи. Не было мамы. Матрос Лёня, с очередным младенцем в руках, Ольга Ивановна, баба Шура, Трофим и Василий Павлович. Оля с книгой ходила поодаль, стараясь не смотреть в мою сторону.

— Сашка, ты ж людям воскресенье пустил насмарку, чертов сын. Повяжу тебя, клянусь! — Трофим мотнул перед глазами жгутом веревки.

— Сашенька, сойди вниз. Пообедаешь и вернешься.

Я не выдержал, стал снимать аппарат с треноги, но Лёня испортил все дело.

— Врежу по первое число, сразу понятливым станешь!

— Если вы не уйдете, прыгну вниз.

Я подошел к краю крыши.

— Папа, уходите! — закричала Оля.

Но меня уже ничто не могло остановить. Я прыгнул на пристройку, а оттуда в заросли крапивы. Боль в солнечном сплетении не давала вздохнуть. Я лежал на спине. Василий Павлович поднял меня и понес к скамейке. Я открыл глаза. Лёня плеснул на меня из ведра. Это было очень кстати, нестерпимо горела кожа от ожога. Я был без рубашки.

— Маме не говорите, — выдохнул с трудом. — Еще воды.

Лёня побежал к колодцу. Баба Шура растирала мне грудь.

— Инвалидом мог остаться на всю жизнь.

— Вася, перестань. Сашенька, очень больно?

— Нет. Крапива жжет.

— Это полезно, голубчик.

Оля смотрела на меня потрясенными глазами. Я был счастлив.

«- Нет, я влюблен в вас. Жизнь моя на волоске. Если вы увенчаете постоянную любовь мою, то я не достоин земного существования. С пламенем в груди прошу руки вашей.

— Но позвольте заметить: я в некотором роде… Я замужем!«

Вертится сушильный барабан с пленкой. Я сижу на подоконнике раскрытого окна. Передо мной часть экрана летнего кинотеатра. Идет новый фильм «Ревизор». Игорь Горбачев стоит на коленях.

«- Это ничего. Для любви нет различия, и Карамзин сказал: „Законы осуждают“. Мы удалимся под сень струй…»

Толик ногой распахнул дверь. В руках у него рама с мокрой пленкой.

— Тебя вызывает директор.

— Зачем?

— Чтоб удалиться с тобой под сень струй. Закрой окно, а то я чокнусь от этого Гоголя.

Я вошел в приемную директора. Секретарь подняла на меня глаза и продолжала печатать. Следом за мной вошел маленький человек. Театральным жестом вынул из кармана гвоздь, резким ударом метнул его в стену — гвоздь до половины ушел в дерево обшивки. Маленький человек повесил на гвоздь пыльник, секретарь похлопала в ладони.

— Давно вас не видела, Рафаэль, где были?

— На Сахалине, Тонечка.

— Не качало?

— Как всегда, не помню. На конечном пункте сняли на носилках с судна.

— Бедный вы, бедный.

— Адмирал Нельсон страдал морской болезнью, а я всего лишь кинооператор. Там кто-нибудь есть?

— Алексей Алексеевич и какого-то Седого ждут.

— Я — Седов.

— Чего ж ты сидишь? Входи.

Я постучал в дверь. Директор жестом показал на стул.

Алексей Алексеевич сидел в кресле у окна. Его острые колени были высоко подняты, едва ли не к подбородку. На них лежала шляпа. Край белоснежного платка выглядывал из верхнего кармана костюма.

— Алексей Алексеевич берет тебя в помощники. Помнишь, лет двадцать назад — да, уж двадцать лет прошло — подвели меня к тебе и так же сказали: «Алексей Алексеевич берет тебя в помощники». Я постарше был. Сколько тебе лет, Седов?

— Много. Скоро шестнадцать. Если надо в командировку — мама согласна.

Директор и Алексей Алексеевич расхохотались.

— Вы пленку, Саша, умеете заряжать?

— Конечно.

— Пойдемте, — сказал Алексей Алексеевич и легко поднялся с кресла.

— Куда мы пойдем?

— К вашей маме.

— Зачем? Ей не нравится моя работа.

Мы стояли на остановке трамвая. Горели фонари на улице. Алексей Алексеевич положил мне руку на плечи.

— Что вы сейчас читаете?

— «Скучную историю» Чехова.

— Я вам завидую: вы делаете это в первый раз.

— Алексей Алексеевич, а вы правда снимали с Довженко?

— Снимал, хронику на фронте.

Подошел трамвай. Вагоны были набиты битком, двери не закрывались. Алексей Алексеевич втиснул меня на подножку, втолкнул в салон, а сам остался висеть, держась руками за поручни.

Мама развешивала белье. Я ее позвал с крыльца.

— Мама!

Она обернулась, всматриваясь в темноту.

— Что ж ты так поздно?

Она шла через двор, вытирая руки о передник.

— Добрый вечер. Я хотел бы поговорить с вами.

— Проходите, пожалуйста.

— Так я подожду?

— Да. Это недолго.

Я подтянул волейбольную сетку и подошел к окнам Пахомовых.

— Оля!

Полоска света из-за открытой двери скользнула по моему лицу.

Оля шла ко мне, заворачивая на ходу голову полотенцем.

— Не смотри на меня, я вымыла голову. Наши девчонки все стригутся под мальчика. Это ужасно модно сейчас. Как ты думаешь, мне пойдет?

— Оля, я буду работать помощником кинооператора.

— Ты чокнулся из-за этих своих дел. Я тебя спрашиваю, стричься мне?

— Нет. У тебя такие волосы…

— Какие такие?

— Они легкие и тяжелые одновременно. И когда ветер, вокруг твоей головы…

— Нимб.

— Оля, давай никогда не ссориться?

— Давай. А скажи честно, ты из-за меня прыгнул?

— Нет. Мне стыдно стало, что все меня упрашивают. Я не знал, как выйти из этого дурацкого положения.

— Ну и до свидания.

— Оля! Если понадобится, я обязательно прыгну из-за тебя.

— Я ужасная, ужасная. Прости меня. Но хоть чуточку ты прыгал из-за меня?

— Чуточку прыгал.

Закатное солнце подожгло бухту. Чуркин Мыс подернулся вечерней дымкой. Зеркальные блики скользили по черным бортам стоящих у причала судов. Медленно полз паром от Комсомольской пристани к мысу, два катера подтягивали белый пассажирский лайнер «Приморье». Ощущение странного покоя для такого шумного места, как торговый порт.

— Что бы вы хотели снять?

— Всё.

— Поставим объектив «тридцать пять». Так и снимем, чтоб было понятно, где мы находимся. А теперь сменим объектив на «сотый». Посмотрите, нравится?

— Лайнер пришвартовывается, красиво.

— Как же мы поступим с диафрагмой? Если экспонировать по светам, мы загоним в недодержку все тени, а зачем? Посмотрите, как прекрасно ныряет в тень от судна маленький электрокар. Оставим его жить. И пусть белый пароход будет очень белым, и мыс будет светлым в дымке низкого солнца. Нажмите кнопку сами… Нажмите, нажмите, а я пока покурю. Хотите немного влево, пожалуйста. Остальное будем снимать завтра.

— Почему?

— Свет меняет все на глазах. Этот великий чародей не терпит постоянства. В Париже я вертелся у платана дня три и никак не мог понять, почему парижане любят сидеть под этим деревом. Воздух, Саша. Я почувствовал это в предвечерний час. Воздух объединил город. Он сделал его единым с набережными, соборами, Сеной и баржами. Вы любите живопись?

— Я плохо ее знаю.

— Приходите ко мне. У брата прекрасная коллекция репродукций. Он музыкант, но, знаете ли, в мире все связано.

— Мама, мне такой сон снился.

— Спи, Саша. Еще рано. Спи.

— Мне папа снился. Такой, как с фронта вернулся. Я его держу за руку, он говорит: «Сынок, ты видишь — все ждут. Надо строить дом». И все соседи наши сидят на сопке. А ты, мама, идешь от колодца с полными-полными ведрами. «Главное — возвести крышу», — папа говорит. И я вижу: он дер-жит крышу, зеленую, все ее подпирают. Мама, ты плачешь?

— Он был такой добрый, последнее с себя снимет. Он, Саша, деньги посылал мотористу. В последнем бою их ранило, так тот без руки. И не подписывался, от кого те деньги.

— Мама, а я добрый?

— У тебя возраст нехороший. Все на принцип ставишь, на упрямство. Себя показываешь.

В зале киностудии смотрят рабочий материал. Я сижу рядом с Алексеем Алексеевичем. На экране сменяются планы документального фильма о моем городе. Мой город прекрасен. В бухте Золотой Рог — легкая дымка, ныряет автокар в тень от судна. Горят на солнце цепи якорей. Два капитана, трудяги, тянут на буксире огромный белый лайнер.

— Это я снимал! — услышал я неожиданно свой голос и от стыда тут же выбежал из зала, прижался в коридоре к стенке.

У меня дрожали ноги. В глазах скапливались предательские слезы. Я хочу вернуться в зал. Там, дальше, есть план города с птичьего полета. Ветер раскачивал стрелу крана. Алексей Алексеевич приказал мне привязаться ремнями. Я стою в коридоре, но вижу, как под краном проплывают улицы одна за другой. Это я снимал!

— Саша, зачем же вы ушли из зала? Я сказал, что и панораму снимали вы.

— Алексей Алексеевич, я хочу с вами работать всю жизнь!

— Вы хотите снимать всю жизнь. Но для этого надо вернуться в школу.

— Нет.

— Я улетаю в Москву. Приходите вечером.

Рояль — центр комнаты. И всюду книги: на стеллаже, в кресле, на подоконниках. Ноты в пожелтевших корках гнездятся на кожаном диване с тисненой спинкой. На стене большой портрет Сергея Прокофьева.

Я сижу за круглым столом. Передо мной репродукции фаюмских портретов. Они так реальны, я чувствую теплоту кожи на лицах.

Алексей Алексеевич расстилает салфетку и ставит на нее фарфоровый чайник. Потом появляются тарелка с бутербродами и две чашки. Льется в чашку струя густой пахучей жидкости. Я втягиваю запах ноздрями. Алексей Алексеевич улыбается.

— Я очень люблю чай и ветчину со сладкой булочкой. В сущности, человеку нужно так мало, когда всё есть.

— А разве бывает, что всё есть?

— Моя жена во время войны голодала. Мы потерялись с ней. Я был на фронте, а она оказалась в Кокчетаве, без друзей, без знакомых. Знаете, что она мне недавно сказала? «Во время войны я хотела всё и ничего не могла себе позволить. Сейчас же я ничего не хочу». Вот мы и думаем с ней: что лучше? Вопрос мудреный, и не пытайтесь на него отвечать, Саша.

— Я тоже хотел всего, когда был маленьким. А сейчас даже к мороженому равнодушен.

— Так уж вы ничего не хотите?

— Хочу. Я так хочу снимать. Когда я смотрю на лица, я отключаюсь, честное слово. Вчера я видел старика. В его лицо можно смотреть, как в воду или в огонь. Он сидел неподвижно, камнем, брови сыплются на рубаху. А моя мама таким особым жестом причесывает волосы. Как это снимать?

— Саша, в Москве есть институт.

— Я не вернусь в школу. Мама не должна ни в чем нуждаться. Она ж уборщица в штабе.

— Не лукавьте. Вам просто нравится взрослая жизнь. Я готов вас понять, но вы не видите дальше своего носа.

— Вижу. На вас сейчас лежит тень от абажура. Она подчеркивает лепку лица и усталость в глазах. Так я пошел?

— Кланяйтесь маме и обязательно пишите.

— С ошибками можно?

— На худой конец — и с ошибками.

Я прыгаю на ходу в трамвай. Он медленно вползает на сопку, огибает мою школу. Я долго оглядываюсь. Сегодня 1 сентября.

У турникета много студийцев. Я пережидаю всех и протягиваю пропуск. Охранница рукой оттесняет меня в сторону.

— Не тряси ты пропуском, уволили тебя.

— Меня?!

— Ой-ой, что ты притворяешься? Просто так не увольняют. Сам директор сказал: не пропускать. С лица и не скажешь и не подумаешь, знаю, на что вы способные.

Я вышел на улицу. Мимо прошел седой режиссер, кивнул мне и оглянулся. Видно, почувствовал что-то в моих глазах. Я опустился на корточки в траву, у стены.

— Привет, старик. Как живешь?

Ответить я не успел. Режиссер исчез в дверях.

— Вы не знаете, что со мной случилось? — задал я нелепый вопрос проходящему Рафаэлю.

— Острите с утра? Я предпочитаю делать это вечером.

Больше я не задавал вопросов. Их стали задавать мне.

— Греешься?

— Закурить не найдется?

— Колю не видел?

Я не отвечал, тупо смотрел перед собой, иногда поднимал голову на уличные часы. Стрелки показывали половину первого. И тут рядом со мной присел на корточки Олег. На груди у него болтался экспонометр на шелковом шнуре.

— И давно сидим? Не надоело еще? — заорал он. — Марш в школу!

— За что меня уволили?

— Не за что, а зачем. Алексей Алексеевич попросил. Я не успел тебя предупредить. Так и знал, что будешь торчать бельмом на глазу. Вставай.

— Не встану. Так с человеком не поступают.

— Тебе школу надо закончить!

— Я снимать хочу.

— Наглец! Я пятнадцать лет отгрохал, три раза во ВГИК поступал. Чем ты лучше остальных? Ты «Войну и мир» читал?

— Нет.

— И этот человек хочет быть кинооператором.

— Олег, а меня на студию будут пускать?

— Наконец-то разумные слова. Все праздники снимаешь со мной…

Дождь пенился в лужах под ногами, стекал сильными струями по лицу. Я бежал из школы. Из открытого окна выглянула Ольга Ивановна, я помахал ей портфелем.

— Зайди сейчас же к нам!

Я вбежал во двор. Баба Шура выносила комнатные цветы, выставив горшки в ряд под дождем.

Я долго вытирал ноги у двери. Она оказалась открытой, и я вошел. Ольга Ивановна стояла посреди комнаты с длинной-длинной косой, держа ее на весу.

— Что это, я тебя спрашиваю? Ему, видите ли, нравится короткая стрижка. Оля, иди сюда!

— Мне не нравится короткая стрижка. Но какое это имеет значение?

— Оля!

Оля вышла из соседней комнаты с закушенной верхней губой, с тем выражением горькой обиды и оскорбленности на лице, которое почему-то делало ее самоуверенной и неприступной.

— Посмотри, посмотри на дело своих рук. Она похожа на тифозную.

— При чем тут мои руки?

— Зачем ты просил ее стричься? В конце концов, она пока еще моя дочь!

— Почему — пока? Мне тоже нравится Олина коса, но я не стал бы расстраиваться из-за такой ерунды.

— Ты просил, просил меня подстричься!

Оля лгала. Я не мог отрицать ее слов.

— Я тебя так уважала. Стыдно злоупотреблять властью над человеком, а еще страшнее — быть трусом.

— Извинитесь сейчас же!

— Мама, я все-все наврала.

Я выбежал из дверей, ничего не видя перед собой. Прямо передо мной резко затормозил «Додж». Из кабины выпрыгнул шофер в надвинутой на лоб помятой кепке.

— Слышь, парень, где третья квартира?

— Васыль Бойко Тимошка?

— Он самый. А ты Шурка, значит.

Он достал из кузова мешок, стряхнул с него клеенку и поставил на крыльцо.

— Сою тетка прислала.

— Зачем нам соя?

— Газет не читаешь. Любая хозяйка тридцать шесть блюд из сои приготовит. И котлеты тебе, и молоко, и черта в ступе. Мы по ней, парень, на первое место в районе вышли. Богатая культура.

Я открыл дверь, пропустил его вперед.

— Раздевайтесь.

— Некогда. На Дальзавод надо, запчасти получить. Комната у вас хорошая. Светлая, а главное — квадратная. Мамка когда с работы будет?

— В шесть.

— Заеду на обратном, не возражаешь?

— Пожалуйста. Есть хотите? Я котлеты разогрею.

— Сытый я. Инструмент хочу у мамки сторговать, лишние деньги вам не помешают, а то натурой можно: картошка, сало. На зиму все сгодится.

— Папин инструмент я никогда не продам, ясно?

— Чего ж Дуська меня к вам направила? Посоветуйся с мамкой, я вечерком заскочу все ж таки.

— Можете заскакивать, а папины инструменты останутся папиными.

— Хоть покажи, из-за чего я тут с тобой время теряю.

— Нет, не покажу.

На помосте, напротив трибуны, стоит старая камера «Пате-верблюд» образца 1910 года. Ее сняли с мультстанка. Из красного дерева, с квадратными деревянными кассетами в медных застежках, с маленькими медными петлями. Я кручу ручку со скоростью двадцать четыре кадра. Что-то рухнуло подо мной, опускаю глаза: солдат почетного караула упал на мостовую, лицом на камни. Автоматический карабин отлетел в сторону. Два офицера подняли солдата с белым лицом. На левом виске у него немного крови.

— Сомкнуть ряды! — заорал сдавленным шепотом офицер.

И все осталось, как прежде. Стояли солдаты, повернув головы направо.

Очередной залп салюта звучит особенно громко. Меня бьет легкая дрожь.

— Ты что, старичок? Зря пальто не надел.

Потерявший сознание солдат начал шевелиться. Страх и испуг на все еще бледном его лице. Два офицера, пригнувшись, как под пулями, отнесли его в сквер и положили на скамейку.

— Что ты головой вертишь? Ничего не сделается с твоим солдатиком, переволновался — и всех дел. Я плохо слышал режиссера. Сверкающая на солнце труба перекрыла кадр. Оркестранты с начищенными трубами проносятся мимо меня. Плывут яркие бумажные цветы. Из-за цветов выскочила женщина и пустилась в пляс. Весь ряд за ней заходил ходуном.

— Ура! — кричит наш класс.

И все смотрят в мою сторону. Я не могу помахать им рукой: надо поставить резкость и выкручивать панораму.

Прямо не меня идет колонна пароходства, впереди капитаны. Всюду море цветов. Они бумажные, и пленка черно-белая, но какое это имеет значение?

Я вижу розовый город в золотистой дымке. Солнце окрасило сопки, улицы, овраги. Мыс бухты отбросило темно-синим клином к горизонту. Пиршество праздника. Сколько искренних смеющихся лиц! Я плыву по площади вместе с ними. Скорее фокус перебросить…

— Саня, порядок. Мне больше ничего не нужно.

— Я сниму лица покрупнее.

— Если пленка осталась, попробуй…

— Снег идет густой-густой.

В ногу с ним, стопами теми,

В том же темпе, с ленью той Или с той же быстротой,

Может быть, проходит время? Снег был синим, лицо у Жорки голубым. Мы орали на улице стихи, возбужденные зимним днем, свободой после уроков и тем ощущением неосоз-нанного счастья, которое в юности заставляет совершать странные поступки. Прохожие на нас оборачивались. Их лица тоже были голубыми. Жорка склонился к маленькой старушке и совершенно серьезно повторил строку:

— «Может быть, проходит время?»

— Что?

— «Снег идет густой-густой». Как вы думаете, «может быть, проходит время?»

— Плохо слышу я, сынок.

Я дернул Жорку за рукав. Из женской школы шли стайками девочки. Их лица тоже были голубыми. Мы наклонились за снежками, они завизжали.

— Вот в ту, хорошенькую. Оп-па!

Бой был нелегким. Их много, а нас двое. Мы держали улицу под прицелом. И прохожие, улыбаясь, обходили нас стороной. А может, и не улыбаясь. Но я видел: их лица тоже были голубыми. Снег был синим. Я слепил снежок из синего снега и запустил его в желтый капор. Капор обернулся: гневное лицо Оли оказалось совсем рядом. Так близко, что я увидел слезы в глазах. Она обернулась, побежала, зацепилась за груду портфелей и упала в снег. Я стоял над ней.

— Я вас ненавижу.

— И я вас ненавижу. Давай руку.

— Не подумаю.

Я сел в снег, рядом с ней.

— Оля, снег синий?

— Сам ты синий.

— А ты — голубая.

— Саша, ты меня простил?

— Я не могу без тебя.

— И я совсем не могу.

Жорка залепил мне снежком по уху. Олина рука, без варежки, покрасневшая от холода, скользнула перед моими глазами. Она выбирала снег за воротником моего пальто. Я мотал головой. Оля склонилась надо мной, стоя на коленях в снегу, и я почувствовал на щеке ее губы.

Мне казалось, что я сплю. Я так реально снова ощутил толчок от Жоркиного снежка. Снег набился за воротник, я вздрогнул от холода. Олино лицо склонялось к моей щеке. Я никогда раньше не видел так близко ее глаза.

Было тихо. Мама спала. На потолке плясала лужа света от уличного фонаря. Я лежал с открытыми глазами. А потом встал, подошел к окну. Белый чистый снег лежал на сопке, в овраге, на крышах домов, сбегающих с сопки вниз. Я залез на подоконник, высунул голову в форточку.

Мама шлепнула меня по голым ногам.

— Простудиться захотел? Господи, такой здоровый, и когда ты вырастешь, поумнеешь?

— Почему Александра Трифоновича Твардовского мы называем народным поэтом? Кто хочет ответить? Смелей, смелей. Седов, может быть, вы?

— Гоголь говорил, что «истинная национальность состоит не в описании сарафана, а в самом духе народа». Мне кажется, когда мы говорим о подлинном поэте, нет смысла говорить о его народности. Это же само собой понятно. Я не знаю, как определить народность Твардовского, но я чувствую, что он настоящий поэт:

Владивосток!

Наверх, на выход.

И — берег! Шляпу с головы

У океана.

— Здравствуй, Тихий!

Поклон от матушки Москвы…

— Садитесь, Саша. Учтите, мои дорогие, на конкурсных экзаменах от вас будут требовать не чувств, а знаний.

— Сашка, например, чувствует и видит снег синим. Что же ему скрывать это?

— Георгий, не говори ерунды. Паясничаешь, а ведь остался месяц, и всё!

— Алло! Я из Владивостока, Седов. Я послал фотографии и документы. Там натюрморта не хватает — у меня ничего не выходит с ним. Можно, я приеду на экзамены? Почему-то вызова нет. Алло, я не слышу. Можно мне выезжать?

В трубке треск, неразборчивые звуки.

— Я не слышу.

— Вам же сказано: связь плохая.

— А вы их не можете спросить?

— У меня что, уши другие? Постойте, я вам деньги верну.

— Что же мне делать?

— А я откуда знаю?

— Девушка, улыбнитесь, это просто делается. Хотите, научу?

Жорка повис над стойкой телефонистки.

— У меня усы больше твоих, учить вздумал, стиляга.

— Удар ниже пояса, вы грубы, как жизнь.

— Жорка, я пошел.

— Она же, как неведомая земля, где твоя любознательность? Ты ее в каком цвете видишь?

— В черном.

Мы вышли на улицу. Движение транспорта было перекрыто. Стояли трамваи. Звуки траурного марша заполнили пространство города. Семь бескозырок несли на вытянутых руках военные моряки. За ними на плечах несли гробы. Огромная процессия двигалась по центру мостовой. Военный оркестр заключал шествие. Подошедший старик снял шляпу.

— А где перезахоронение? — спросила молодая женщина в толпе.

— У Дальзавода, на улице Ленина, — ответил Жорка.

Мы плыли все дальше от берега. Над заливом Петра Великого заходило солнце. Промчался катер, рассек золотистую дорожку надвое, обдал нас брызгами. Волна толкнула Олю и меня, мы соскользнули с ее гребня, перевернулись на спину.

Солнце растеклось желтком, окрасило горизонт и будто нырнуло в глубокие воды. Воздух стал голубовато-серым.

— Возьму и утону сейчас.

— Ты же прекрасно плаваешь.

— Тогда тебя утоплю. Я не хочу, чтобы ты уезжал.

— Я билет уже купил.

— Без вызова ехать, и что только твоя мама думает.

— Она боится.

— Зато ты ничего не боишься. А если я влюблюсь без тебя?

— Я его убью.

— А я выберу самого сильного, самого умного, самого-самого…

— Корнеева Юрку?

Оля улыбнулась и нырнула под воду. Я нырнул за ней. Она выскользнула из воды далеко от меня и опять исчезла. До самого берега я не мог ее догнать. Я все еще плыл, когда она вышла из воды, засмеялась, схватила в охапку нашу одежду и побежала по пустому в этот час пляжу. На бегу я схватил ее за руку. Она остановилась, тяжело дыша.

— Ты всегда будешь убегать от меня?

— Всегда.

— А если я за тобой не побегу?

— Я пойму, что ты меня больше не любишь.

— …У тебя сейчас такие глаза!

— Какие глаза? Саша, что с тобой, подожди.

Оля забежала вперед, подняла руки, одежда комом упала на песок. Я обнял ее. Она не вырывалась. Я поцеловал ее в сомкнутые губы.

— Одевайся.

— Не хочу.

Она смотрела на меня с серьезностью и отвагой. Я отвернулся и стал надевать брюки. Она помедлила, натянула на себя платье и пошла вперед.

Я плелся сзади, стараясь не смотреть на ее ноги, прогнутую спину и тонкую шею с влажными на затылке волосами.

— Саша, хватит — ночь на дворе.

Я колол дрова. Осина была сырая, колун вязко входил в древесину, застревал в ней. Трофим укладывал поленья у стены сарая для просушки, мама сносила их.

— Трофим, скажи ему, спина вся мокрая.

— При чем тут Трофим, мама?

— А что, я тебе чужой? Кончай балдеть. Не в чистом поле ее оставляешь. Иди, Катя, я сам управлюсь.

— Так на стол накрою. Вода на крыльце.

— Дядя Трофим, будешь подкатываться к маме, в дом не пущу.

— Глупость говоришь, пошли.

У крыльца Трофим окатил меня водой из ведра. Я сдернул с веревки полотенце, вытерся и остаток вылил на него.

— Холодная, зараза. А ты и не ойкнул.

Мама открыла дверь, в руках у нее было полотенце.

— На тебе сухенькое, Трофим. Голубцы вкусные, стоят уже на столе, паруют.

— Спасибо, Катя, я пошел к себе.

— А ужинать?

— Некогда человеку, разве ты не слышишь?

Трофим, не глядя на меня, повернулся и пошел, натягивая на ходу рубаху.

Я ел голубцы. Мама смотрела на меня, сложив руки на столе.

— Нюся меня осуждает, сынок. «Жареный петух клюнет в задницу твоего Сашку, будешь знать, — говорит. — Так его и ждут в той Москве». Совсем один ты там будешь, в такую даль руки не протянешь. Ты уж, смотри, людей не обижай, и они тебя не обидят.

— Ну что ты, мама… Лунища какая висит. Я выключу свет.

— Как же без света?

— Погоди.

Скользящий мерцающий свет залил комнату, вступил с тенями в единоборство. Букет цветов на комоде стал частью стены и частью луны. Края лепестков, мерцая, поблескивают в матовой синеве. Желтое пытается вырваться из серебристого марева и не может. Стена легкая и прозрачная светится в лунном блике. Он тенью скользит по кувшину. Его фаянсовая влажность вырывается из тьмы.

— Мама, не шевелись.

Я экспонирую это чудо на пластинку «Фотокора» вопреки всем известным мне законам.

— Сынок, спина затекла, ей-богу…

— Еще хоть полчаса.

— Полтора уже сиднем сижу. Что там сфотографируешь в такой темноте?

У моего вагона толчея. Я нервничаю, верчу головой. Наконец вижу Олю с Василием Павловичем. Они торопливо идут по перрону, держась за руки.

— А где же мама?

— Я ее не пустил, Василий Павлович.

— Папа, прощайся и уходи.

— Удачи тебе и везения. Нас не забывай. Если тебе понадобятся…

— Не понадобятся, спасибо.

— Папа, сходи за газетой.

— В общем, ни пуха, Саша.

— К черту.

Василий Павлович пожал мне руку и отошел в сторону.

Оля молчала, я тоже. Нас толкали, задевали в толпе. Поезд дернулся. Оля схватила меня за руки и сказала:

— Не пущу.

Я поцеловал ее, она отстранилась. А когда я прыгнул на ступеньку отходящего поезда, она прыгнула вслед за мной. Василий Павлович успел ее снять, обхватив руками за плечи. Она плакала, прижавшись головой к его груди. Он махал мне рукой. Я свесился с подножки, проводница держала меня за пиджак. Солдат втащил меня в тамбур, и перрон исчез.

Мой чемодан бьет меня по ногам. Я сплю на ходу. Разбудил меня сильный удар пониже спины. Обхватил я березу, смотрю, в траве лежит велосипед, а рядом с ним — мальчишки.

— Ты что, с ума сошел?

— Я не виноват, дяденька. Я вам звонил-звонил. Тормоза у меня не работают.

— Какой я тебе дяденька? Посмотрим тормоза. В твои годы я сам машину чинил. Нормальные у тебя тормоза. Садись.

— Вы лучше сами попробуйте, а я потом.

— Садись, ты не доставал до педалей, я опустил седло. Теперь все в порядке. Где Березовая аллея, шесть?

— Вон, за горкой. Там моя знакомая бабушка Лиза живет.

Вод

— Вон, за горкой. Там моя знакомая бабушка Лиза живет.

Вода стекает с моей головы, черная, как мазут.

— Становись, миленький, в таз и намылься как следует. Господи, сколько на тебе сажи.

Я в одних трусах во дворе чужого дома. Чужая женщина сливает мне горячую воду из большого медного чайника, стоя на табуретке. Иначе ей не достать.

— Семь часов разницы — не шутка. Да ты засыпаешь совсем.

— Я без плацкарты ехал, поэтому.

— Как же тебя мама так отправила?

— Она не знала, что без плацкарты. Ерунда.

— Все в жизни ерунда, кроме самой жизни. Слава Богу, теперь нам не угрожают ни бомбежки, ни голод. Ольга Ивановна очень постарела? Мы не виделись с тридцать девятого.

— Нет. Они с Олей, как сестры.

— Как это тебя никто не остановил? Твой институт в Москве называют «дом, где разбиваются сердца».

— Так называется пьеса Бернарда Шоу.

— Я не знаю насчет пьесы, но ты себе выбрал хорошенькую Голгофу.

— Дэтка, ты откуда приехал?

— Из Владивостока.

— Вот так взял и приехал? Посмотрим твои работы.

Профессор за экзаменационным столом раскладывал мои фотографии. Он отложил Олин портрет, три пейзажа, портрет бабы Шуры и долго смотрел на портрет отца. Его крупная голова вдавила больничную подушку. Губы на осунувшемся лице виновато улыбаются, глаза запали.

— Расскажи нам об этом человеке.

Я молчал.

— Тогда ответь нам, дэтка, почему ты решил стать кинооператором?

— Я хочу снимать про людей.

Маленькие хитрые глаза профессора улыбаются.

— А что еще тебя интересует в жизни?

— Земля. Из нее прет живое всюду, хоть камнями ее засыпьте, хоть железом завалите. Я бы хотел снять, чтоб слышно было, как из нее вылезают трава, цветы, деревья. Она прекрасна. Я видел.

— В этом никто не сомневается. А конкретнее?

— У меня никак не получается пейзаж. А сейчас, когда я увидел из окна вагона Сибирь и Урал, я понял. Нужно уметь далеко отойти, чтобы увидеть общее. И снимать нужно не сопку и улицу, а землю, на которой и сопка, и улица, и всё! От высоты солнца все вокруг меняется…

— Раз ты понял, поезжай домой исправлять ошибки.

— Нет. Не поеду.

Комиссия расхохоталась.

— У кого есть вопросы?

— Чем вы проявляли этот негатив?

— Проявителем Д-76.

— Его состав?

— Два, пять, сто, два. Метол, гидрохинон, сульфит, бура.

— Вы знаете книгу «Кинопленка и ее обработка»?

— Ее невозможно достать во Владивостоке. Ни в одной библиотеке нет.

— Для чего нужны линзы на осветительных приборах?

— Чтобы сфокусировать луч.

— Вот эту девочку вы как снимали?

— Я хотел солнце.

— Дэтка, ты не в литературный институт поступаешь. Как ты экспонировал?

— По теням. Чтобы рефлексы не пропадали, я открыл диафрагму. Негатив выглядит плотным, зато все получилось.

— У тебя нет натюрморта среди работ.

— Ничего не получается с ним. Я снял перед отъездом при лунном свете, а проявлять боюсь.

— Прояви, дэтка, чтоб без иллюзий. Это еще никому не удавалось.

И все-таки расскажи нам об этом человеке. Мы поймем, почему ты хочешь снимать про людей.

— Я не буду рассказывать… Это мой отец.

— Ну что ж, спасибо, ты свободен.

Я вышел из аудитории. Меня окружили, оттеснили к стене.

— Что?

— А ничего.

У меня вдруг наступила апатия. Я вяло двинулся по институтскому коридору, спустился с лестницы. В вестибюле кто-то положил мне руку на плечо.

— Старик, ты свободен?

— Свободен. — Я режиссер с третьего курса. Снимись у меня, полчаса — максимум. Поговоришь в автомате, но без трепа. На другом конце провода человекзначительно старше тебя.

— А почему я?

— Таких клешей во всей Москве не сыщешь. У тебя замечательно провинциальный облик. Как видишь, я рассчитываю на твое чувство юмора.

Мы подошли к камере. Студент-оператор скользнул по мне взглядом и показал большой палец.

— Подходишь к будке, роешься в кармане, входишь и звонишь. Дайте ему сигарету покороче.

Девушка отломила треть сигареты и сунула мне в рот. Кто-то поднес спичку.

— Готов? Начали. Пошел!

Я подошел к будке, достал мелочь, обронил десять копеек, нагнулся за ними и вошел в телефон-автомат.

— Попросите Алексея Алексеевича, пожалуйста.

— Слушаю.

— Алексей Алексеевич, я провалился.

— Когда вы приехали, почему не звонили, Саша?

— Я хотел поступать без подпорок, сам.

— Где вы?

— Возле института.

— Я вас жду через сорок минут на «Маяковской».

Я повесил трубку, вышел из будки с погасшей сигаретой во рту и выплюнул ее. Я не умел курить.

— Стоп! Потрясающе. Старик, ты гениален! Какая подлинность! Гарантирую поступление.

— Я не актер.

— А кто же ты?

— Человек с замечательно провинциальным обликом. Пока.

— Старичок, приходи в 209 комнату, я тебе клеши сужу, отрежем в два счета.

На «Маяковской» я вышел из поезда и не сразу заметил Алексея Алексеевича. У него была совсем седая голова. Он отделился от колонны, у которой стоял, и еще издали стал что-то говорить.

— У вас пятерка, — наконец услышал я. — Нельзя быть таким неуверенным в себе. Я звонил в деканат.

Я побежал.

— Саша!

— Я в институт, простите.

— Зачем в институт?

— А если ошибка?

— Никакой ошибки. Вы им очень понравились.

— Тогда они здорово скрывали свои чувства. Им все время было смешно. «Дэтка, поезжай домой исправлять свои ошибки, раз ты все понял». А я говорю: «Нет, не поеду».

— Так и сказал? Это действительно смешно. Почему вы не отдали письмо со студии?

— Вот оно. А вы откуда знаете?

— Я спрашивал у секретаря.

Мы вышли из метро. Алексей Алексеевич подвел меня к «Москвичу», открыл дверцу.

— Съездим ко мне на студию, а потом обедать. Я вас сегодня никуда не отпущу.

— Саша, вот вам пижама. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

— Дай мальчику выспаться после такого дня.

Жена Алексея Алексеевича положила на диван пижаму и вышла из комнаты.

Алексей Алексеевич достал с полки книгу «Кинопленка и ее обработка», положил на стул у дивана.

— Почему вы мне не написали? Я бы все выслал. Саша, Саша, у вас в натуре такие крайности. Надо бы сбалансировать их. Приехать и не позвонить мне? Вы же работали у меня, какой здесь блат?

— Я хочу поступить сам. Если человек любит свое дело, он должен поступить. Мне только обидно, что папа никогда не узнает об этом.

— Я вас понимаю… Спокойной ночи, храбрый мальчик.

Я вскочил с постели от звука разлетевшегося вдребезги оконного стекла. Камни ударяли в раму, сыпались в комнату. Я прижался к стене: по полу прыгала картошка, плавала в мгновенно натекшей луже воды. Я выскочил на крыльцо. Шквальный ливень нес камни с бешеной скоростью. Тыквы раскалывались у порога. Неслась картошка по ложбине. Я стоял по колено в воде.

— Мама! — заорал я.

Никто меня не слышал. Я сбежал с крыльца под хлесткие струи.

Папа с Лёней и Василием Павловичем рыли перемычку у сараев, для отвода воды в овраг. Трофим, Маруся и мама забрасывали ложбину камнями. — Папа, — заорал я, сбитый ливнем с ног.

Он бросил лопату, подхватил меня на руки и понес в дом.

— Не хочу, боюсь! — плакал я у отца на руках.

— А ты не из храброго десятка. Возьми себя в руки, черт подери!

— Господи, помилуй, Господи, помилуй, — молилась, как умела, баба Шура на крыльце.

— Берите Сашку, идите к себе, наверх.

— Не пойду. Я с тобой.

— Тогда за лопату.

— Господи, помилуй. Ты простудишь ребенка.

— Не захочет — не простудится. Вы бы чайку сварили, Александра Николаевна.

Я копал рядом с отцом. Рассвело. Ливень прекратился. Мы отвели воду в овраг. Там все еще несся бурный поток, вертел камни. Весь наш двор был засыпан картошкой, выбитой с огорода дождем. Из колодца, полного до краев, лилась вода. Папа зачерпнул из него воду ведром, устало улыбнулся.

Я не спал. Я лежал на диване Алексея Алексеевича. Глаза у меня были открыты. Я слышал плеск воды о камни. Ее вычерпывали из переполненного колодца. И цепочкой с ведрами поднимались к дому.

Дом моего отца с яркой зеленой крышей стоял высоко на сопке.

Ленинград, 1978

Владимир Гаврилович Чумак в 1959 году закончил ВГИК. С 1959 по 1983 год работал на киностудии «Ленфильм». Как оператор снял тринадцать фильмов, среди которых «День солнца и дождя», «Здесь наш дом», «Миссия в Кабуле», «Премия», «Вдовы». Последний — «Ты должен жить» — в качестве режиссера-постановщика. С 1985 года до ухода из жизни в 1998-м преподавал во ВГИКе, был деканом операторского факультета. Лауреат Государственной премии СССР за фильм «Премия». Заслуженный деятель искусств Российской Федерации.