Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Жизнь - кино - Искусство кино
Logo

Жизнь - кино

Виталий Мельников. 1946
Виталий Мельников. 1946

Цынгалы заметно опустели: взяли на фронт Гри-Гри, Вадима, Николая Степановича и многих, многих других… Пришла беда — отворяй ворота! Сибиряки привыкли к весенним половодьям, но на этот раз Иртыш залил все огороды, вода пришла даже в поле, с трудом отвоеванное цынгалинцами у тайги, и теперь все прибывала. Как жить без мужиков, с разоренными огородами, без корма для скота? Такого бедствия не могла припомнить даже Устинья Гавриловна. По ее совету решили насыпать вал вдоль берега Иртыша. Работали стар и млад днем и ночью — при свете костров. Таскали землю на носилках, в ведрах, корзинах, а женщины, бывало, и в подолах. Приходила Гавриловна с шестом, измеряла вал, говорила: «Ишшо», и работа продолжалась. Мы не ходили, а ползали от усталости вдоль этого проклятого вала. Гавриловну поносили ведьмой и старой дурой — ну возможно ли с бабами да ребятишками устоять против такой реки! Но однажды ранним утром пришла Гавриловна с шестом и велела отправляться по домам — отсыпаться. «Выше не пойдет!» — объявила она. И действительно — выше вода не поднялась, а стала понемногу отступать. Открылись затянутые илом неживые грядки, разверзлись воронки на месте хозяйственных построек. Люди принялись обустраивать свою землю и свое добро, готовиться к суровой военной зиме.

С началом ледостава всякая связь с миром, как всегда, надолго прервалась, а возобновилась, только когда надежно окреп лед и накатали санную дорогу. С «веревочкой» пришла первая почта. В «Сталинской трибуне» были сводки Совинформбюро. Мы взяли школьную карту и принялись расставлять флажки, как в одном фильме про войну. Флажки у нас передвигались все время на восток. Пришел директор Трофим Моисеевич и карту у нас отобрал. «А как же учить географию?» — недоумевали мы.

Пришло еще письмо-треугольник от Николая Степановича Симонова. Он написал из какой-то Коноши, что находится на переформировании. «Живой! Слава Богу! Слава Богу!» — обрадовалась наша хозяйка Татьяна Васильевна. Только потом оказалось, что Николай Степанович уже давно убитый. И пошли с каждой «веревочкой» похоронки то в один двор, то в другой.

По зимней уже дороге через нашу деревню в тайгу прошел длинный обоз. Из таежного поселка стали вывозить молодых спецпереселенцев на фронт «кровью смывать свои ошибки». Какие у них ошибки, никто не знал и спецпереселенцы тоже. «Ничего, потом разберемся», — пообещал сопровождавший обоз малиновый. Теперь похоронки пошли и к нам в Цынгалы, к свободно проживающим людям, и в поселок спецпереселенцев. Война всех сравняла!

Впрочем, не всех! Не всех она сравняла! Получилось так, что после гибели кладовщика Николая Степановича никто, кроме продавца Васи-партизана, не знал, какие еще сохранились в сельпо довоенные товары, распроданы ли они или списаны Васей под наводнение и по всяким военным причинам. Хотели было вызвать ревизоров, но передумали — приедут чужаки и растащат последнее. Пусть уж лучше свой покомандует! Так и стал Вася-партизан единственным полновластным хозяином в Цынгалах. Чем дольше длилась зима, тем быстрее исчезали всякие необходимые товары: соль, крупы, керосин… о муке и сахаре уж и не вспоминали. Жили при лучинах и в домах, и в школе. Вместо хлеба — лепешки из рыбной костяной муки, поджаренные на рыбьем жире. Каждое утро мы с Татьяной Васильевной выходили на Иртыш долбить проруби, проверять переметы и самоловы. Рыба во всех видах стала единственной едой. Надеяться было не на что и ждать помощи неоткуда. Кто вспомнит о каких-то Цынгалинских Юртах, когда идет такая война! Всеми силами старались уберечь скотину, сохранить ее до весны. С ивы и кустов понежнее скоблили кору, запаривали ее в кипятке и тем скотину кормили.

Некоторые, например Ваня-старший, даже коров пытались кормить рыбой. В сильные морозы телят и поросят затаскивали в избы и жили неделями вместе — люди и скот.

От такой жизни многие срывались. В халупе Вани-старшего взорвалась печка. Соседи решили узнать, кто по ночам ворует дрова из поленицы, и в полено подложили порох. Ваня сознался быстро и объяснил свой поступок просто: у вас вон сколько дров-то, а у меня совсем нет. Но с тех пор дров друг у друга в деревне никто не крал. Сложили Ване новую печку те же соседи — пожалели, не умеет Ваня сам печки класть. Пока печку клали, Ваня по-соседски переселился к нам. И стали мы жить, как в сказке про теремок: Татьяна Васильевна с дочерью Шуркой, мы с матерью, один теленок, три поросенка и все семейство Тани-Маремьяны.

На исходе зимы в деревне случилось несчастье — умерла жена Васи-партизана Зинаида. Зина была женщина тихая, болезненная, и Вася обратил на нее внимание, только когда она умерла. Вася очень горевал, казнил себя за такое равнодушие и решил устроить покойнице пышные похороны. Траурная процессия должна была пройти через всю деревню — с еловыми венками в руках аж до самого остяцкого кладбища. Потом предстояло подняться на Чугас-гору и там, на самой верхотуре, похоронить Зинаиду под печальную музыку. Вот как раз с печальной музыкой и возникли сложности. Духового оркестра в Цынгалах, конечно, не было, потому что не было никогда. Сперва решили хоронить Зинаиду под патефон, даже под два патефона для торжественности. Два паренька покрепче должны были возглавить процессию, неся перед собой патефоны. Однако выяснилось, что в деревне нет двух одинаковых пластинок. Могли, конечно, патефоны петь и одновременно, но только про разное. Вася от такого предложения отказался наотрез. И тогда вспомнили, что в школе есть собственный струнный оркестр. Еще до войны Гри-Гри обучил Борьку Косоротова играть на старой пузатой мандолине, а я кое-как аккомпанировал ему на гитаре. В нашем репертуаре были только «Ох, вы, сени, мои сени» и «Эх, полным-полна моя коробочка», но исполнять эту музыку на похоронах мы не решились. Был у нас еще военный репертуар, который мы разучили самостоятельно. Это была, конечно, «Землянка» и «Налей, дружок, по чарочке, по нашей фронтовой». В одной говорилось, что «на поленьях смола, как слеза», а в другой, про чарочку, содержался прямой намек на поминки. Мелодии в этих песнях были лирические, то есть жалостливые, и с некоторой натяжкой их можно было считать похоронными.

Мы с Борькой возглавили процессию. За нами несли Зинаиду, после шел безутешный вдовец, а следом, утопая в весенних сугробах, пробиралась траурная вереница цынгалинцев с венками. Когда мы с Борькой грянули «Землянку», бабы, по обычаю, завыли, а Вася-партизан рыдал в голос. Шли мы долго. Руки от мороза закоченели, пальцы нас не слушались, и звуки мы издавали недоброкачественные. Когда мы поднялись на Чугас-гору, уже стемнело. Вася произнес хорошую речь о том, как он не уберег свою жену, и под песню «Налей, дружок, по чарочке» Зинаиду похоронили. Растроганный Вася нас благодарил, сказал, что век нас не забудет за нашу музыку, и в свое время слово свое сдержал.

На дверях сельпо висело объявление. Написано было красиво, с завитушками. Так умела писать только Роньжа, наша учительница по русскому языку. В Сибири есть такая птица — кедровка, по местному — роньжа. Наша Лидия Андреевна была вылитая роньжа. Все объявления про кино или школьные концерты Вася-партизан поручал писать только ей. И вообще с некоторых пор в Васе проснулась тяга к прекрасному. Он всегда сидел в первом ряду и первым начинал аплодировать по любому поводу. На этот раз объявление гласило:

Сегодня в школе концерт!

1. Артистка Ляля Белая споет популярные песни.

2. Встреча с фронтовиком тов. Зиновьевым Ф. И. из района.

3. Кинофильм «Свинарка и пастух».

4. Начало в семь часов. Просьба не опаздывать.

Какие там опоздания! Люди занимали места еще засветло. Народу было полным-полно. Первой выплыла Роньжа в новом платье с хвостом. Она представила артистку Лялю Белую. Ляля была худенькая, в обычном платье, тащила на плече огромную сверкающую гармошку — аккордеон. Хоть на артистку она не была похожа, но голос у нее был какой-то теплый, вовлекающий, словно пела она не для толпы, а для каждого в отдельности — только для тебя и ни для кого другого. И пела-то она знакомые песни — ту же «Землянку» или «Огонек», но получалось что-то новое, ни на что не похожее и очень для каждого важное. Женщины, конечно, плакали. Вася-партизан плакал и одновременно аплодировал. Он вышел к артистке и преподнес ей большую копченую нельму и меховые рукавицы. Вася добавил, что такой артистке он до войны преподнес бы отрез на платье, но сейчас война и отрезов нет.

Потом была встреча с фронтовиком Зиновьевым Ф. И. из района. Он был лысоватый, в застиранной гимнастерке. На гимнастерке нашивки за ранения и новенькая медаль «За отвагу». Пустой рукав заправлен за ремень. Он рассказал, что на фронте его отправили в разведку. Они с напарником добрались до первых немецких окопов и стали ждать, когда какой-нибудь подходящий немец отойдет в сторонку. Так его сподручнее было украсть для допроса. Ждали долго, до самого ужина. Один немец с котелком и ложкой сел на край окопа. Тут Зиновьев с напарником его схватили и утащили. Немец отбивался и никак не хотел отдавать котелок — наверное, с перепугу.

— Есть вопросы к товарищу Зиновьеву? — спросила Роньжа.

Тогда поднялся Ваня-старший и спросил, что было у немца в котелке на ужин. — Это не суть важно! — прервала его Роньжа, — пусть лучше товарищ расскажет, за что его наградили медалью «За отвагу».

— Да вот за это самое и наградили, — ответил фронтовик. — Но, если по совести, наградить бы следовало напарника, только его убило.

— А рука где? — спросили из толпы.

— В пи..де! — зло выкрикнул Зиновьев Ф. И.

Роньжа поспешно зааплодировала. Ее поддержал Вася-партизан, а за ним и весь народ. Ведь все понимали, что человек с фронта и очень нервный.

После фильма я перетащил коробки девчонке-киномеханику Катьке и стал откреплять динамку. В это время подошел Вася-партизан и поманил меня пальцем. Мы пошли к нему в избу. Там сидела за столом Ляля Белая и, как обычный человек, хлебала уху. Здесь же была и Роньжа.

— Вот, этот и есть Виталий, — сказал Вася, — советую его с его другом Борькой Косоротовым.

— Серьезные, дисциплинированные ученики, — добавила от себя Роньжа, — активисты драмкружка, увлекаются литературой.

— А что нужно делать? — спросил я.

— Грести! Веслами! — пояснил Вася. — А за это тебе полкило масла и кило сахара! Приварок твой!

— Позвольте, — остановила его Роньжа, — я сейчас все объясню понятнее. Виталий! Вся страна напрягает силы, чтобы разбить подлого врага! В нашем районе решено создать специальную агитбригаду, чтобы агитировать население и тем помогать фронту! В бригаду войдут артистка Ляля Белая, киномеханик Катя и Федор Иванович Зиновьев из района, но обрати внимание: Катя и Ляля — женщины, а Федор Иванович без руки.

— Грести надо! — повторил Вася-партизан.

— И не только грести! — подхватила Роньжа. — Вам с Борисом будут поручены драматические роли! Виталий успешно справился с ролью польского пана, — обратилась Роньжа к артистке, — а Борис убедительно сыграл красноармейца. А злободневный скетч мы освежим!

— Ну вот и договорились, — завершил беседу Вася-партизан.

На лодке-ангарке с Катькиной кинопередвижкой и Лялиным аккордеоном мы должны были плыть вниз по Иртышу от селения к селению и крутить там «Свинарку», Федор Иванович рассказывать про свои подвиги, а Ляля Белая петь свои песни. Кстати, выяснилось, что Ляля Белая никакая не Белая, а просто Ольга Сергеевна Корешкова. А псевдоним Белая она взяла потому, что в Госконцерте уже есть известная артистка Ляля Черная.

— А зачем тогда псевдоним? — спросил я.

— А по глупости, — сказала Ольга и рассмеялась.

Перед самым отплытием прибежала запыхавшаяся Роньжа, принесла освеженный скетч и рулон собственной рукой нарисованных афиш. Согласно тексту скетча я теперь должен вместо злого польского пана изображать мальчишку-партизана, который ловко обманывает тупого немецкого офицера и в конце концов берет его в плен. Борька будет играть уже не красноармейца, а тупого немца. На Роньжиной афише старательно были изображены большой красивый партизан и маленький скрюченный фашистик темно-зеленого цвета. Мы с Борькой бодро взялись за весла. Берег от лодки отдалялся очень медленно. Над нами клубилась туча комаров. Они жрали нас беспрепятственно, потому что руки были заняты веслами. Катька обмахивала нас косынкой, но скоро устала. Дальний поворот реки все не приближался. Мы с Борькой разозлились и поднажали. Поднажали и вспотели. Тогда комары заинтересовались нами еще больше. На ладонях вспучились волдыри, руки дрожали, а поворот был все там же.

— Вот что, ребятки, — сказал Федор Иванович, — так не пойдет дело! День еще начинается, а вы уже скисли. Нужен порядок!

И Федор навел порядок: работать веслами — один час. Потом плыть по течению самотеком и отдыхать — полчаса. Если нужно по нужде, приставать к берегу без всяких стеснений и ломаний — дело обыкновенное. Если что добудем из съестного или добрые люди дадут, все в общий котел.

— Кто «за»? — Федор поднял единственную руку.

Все проголосовали «за».

— Теперь, чтоб не забыть, сразу сообщаю, что я назначен при вас для охраны. Места здесь такие, что и дезертиры попадаются, и всякое другое, а я все-таки милиционер, хоть и однорукий. Служил в органах до ранения. — Федор достал из-за пазухи кисет, а потом револьвер, завернутый в большой носовой платок. — Вы не пугайтесь. Штатное оружие. Положено по службе.

Дальше мы долго плыли молча. Уже стало темнеть, и на далеком берегу замерцал огонек.

— Деревня Слушка! Население — три двора! — объявил Федор.

— На берегу нас поджидало все население: девять взрослых и три бесштанных пацана. Горел костер, и в котле что-то варилось.

— Ну как там война? — крикнул передний мужик еще издалека. — Не победили ишшо?

— Нет пока что, — откликнулся Федор.

— А мы вас завидели и уху сварганили, — сказала молодуха. — Милости просим!

Мужики засучили штаны и взялись вытаскивать нашу ангарку на берег.

— А это у вас что? — спросил первый мужик.

— Кино вам будем показывать, — ответила Катерина.

— Кино? — поразился мужик. — Мы такого здесь и не видывали!

На самой большой в Слушке простыне мы готовились показать «Свинарку и пастуха». Народ приоделся, на пацанов надели штаны. Все с уважением разглядывали Катькину аппаратуру.

— Да вы не туда глядите! На простыню глядите, — посоветовала Катька. По простыне поплыли кадры Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, появились нарядные люди и сверкающие автомобили. Зрители глядели, не шелохнувшись, и даже не сразу поняли, что следить нужно за свинаркой и пастухом. А уж когда поняли, заволновались, стали за них переживать. Все сразу догадались, что свинарка и пастух скоро поженятся.

После кино был общий ужин. Главный мужик рассказал нам, отчего деревня так называется.

— У моего деда была привычка, к каждой фразе он прибавлял «слушай-ка», которое звучало как «слуш-ка»: «Слуш-ка, парень, подмогни! Слуш-ка, жана, тащи обед!» Дед мой был известный в округе человек. Вот он уже помер, а место наше и по сей день зовется Слушка, — рассказывал мужик. — Напечатали тут недавно карту, все на ней есть — и Салехард, и Ханты-Мансийск! А пониже — точка и под ней написано: «Дер. Слушка»! Вот как мы прославились, — похвастался мужик.

На столе появилась четвертная бутыль с чем-то мутным. Все выпили за Слушку. И мы с Борькой тоже выпили для компании. Мне вдруг стало весело, хорошо, все мне стали нравиться — и лысый однорукий Федор, и разговорчивый мужик, и пацанята. Особенно мне понравились молодуха и Ольга, которые пели вдвоем старинные сибирские песни, а Федор старательно гудел — подпевал им басом. Пели они про то, про что всегда поют подвыпившие сибиряки, — про бродягу, который Байкал переехал, и еще про то, что жена найдет себе другого, а мать сыночка — никогда. Нас поместили в избу, самую новую из трех, и мы спали на полу вповалку. Только Ольгу из уважения положили на печку.

Ранним утром мы взялись за весла. День был солнечный, дул легкий ветерок, и комары не приставали. Хозяева смазали наши волдыри салом и натянули брезентовые рыбацкие рукавицы. Приветливая деревня Слушка постепенно удалялась и растаяла в тумане.

Когда солнце поднялось выше, Ольга по городской привычке устроилась загорать. Катька, девчонка деревенская, загорать стеснялась и только приоткрыла чуть выше колен свои белые ноги.

— Вы бы, девки, не заголялись особенно-то, — сказал Федор, — плывем к спецпоселку Урманному.

— Ну и что? — спросила Катька.

— А здесь молокане живут. У них строго. Нагляделся я на них еще на милицейской службе. Народ чистый, трудолюбивый, не курит, не пьет. Собираются, молятся, поют, а про что поют и во что верят, никто толком не знает. Но люди работящие и непьющие! Я бы пол-России к молоканам отослал. На перевоспитание! — заключил Федор.

Урман — это, по-сибирски, непроходимая чащоба. Так, наверное, было, пока не выслали сюда молокан. Теперь здесь вдоль берега стоят ровной цепочкой сложенные из толстых бревен ладные дома, а вокруг каждого дома — высокий заплот, тоже из бревен, но заостренных кверху. В поселке не видно было ни души. Даже не лаяли собаки. Мы подтянули ангарку и пошли к ближайшему дому. Федор постучал в калитку. Тишина.

— Хозяева! — позвал Федор.

И снова ни звука.

— Есть кто живой? — спросила Катька.

И снова никто не откликнулся, только истошно трещали сороки. Они так всегда предупреждают о появлении чужаков.

— Откройте! Мы из района! — потребовал Федор.

Что-то шевельнулось, хрустнуло, и в щели между бревнами блеснул чей-то глаз.

— Мы от властей! — настаивал Федор.

Калитка отворилась, и перед нами встал огромный седобородый старик в холщовых самотканых рубахе и штанах. В руке он держал топор. Старик долго разглядывал нас, и взгляд его остановился на Федоре.

— Это ты власть? — спросил старик.

— Ну, я, — подтвердил Федор.

— А рука твоя где? — усмехнулся старик.

Федор не стал отвечать про руку, как намедни в Цынгалах, и промолчал.

— Всякая власть от дьявола! — поучительно сказал старик, — дьявол дал — дьявол взял!

— Нельзя же так, товарищ! — возмутилась Ольга. — Мы — агитбригада. Кино вам хотели показать, а потом я вам спою.

Старик на Ольгу даже не взглянул.

— Ты же знаешь, начальник, что кина вашего мы не глядим. Если приказано казать, то вон сарай. Туда идите!

Мы пришли в сарай, предназначенный для молотьбы. Пусто, твердый глинобитный пол, в углу составлены лавки. «Вот здесь они и собираются, поют про свое», — объяснил Федор. Мы повесили на стену экран, расставили лавки и стали ждать. Никто не появлялся, только по-прежнему трещали сороки. Борька потел в самодельной немецкой форме, и у него расплылись рисованные усы. «Ой! Мы же афиши не расклеили!» — спохватилась Ольга. Тогда мы с Борькой прилепили две афиши — одну на калитку старика, а другую у колодца. И снова стали ждать. В соломе возились мыши. Хотелось есть и пить. В дверях сарая возникла девчонка-подросток, тоже в холщовой рубахе, в белом платке и лапоточках. Она поставила у наших ног деревянное долбленое корытце с горячими картошками. «Ешьте», — сказала девчонка, повернулась и ушла. Федор задумчиво поглядел на корытце. «А ведь в этом корыте, — сказал Федор, — они картохи мнут для поросят». Опять возникла девчонка, но уже с крынкой кислого молока. «И пейте», — добавила девчонка и ушла. Так до вечера никто и не явился. Плыть дальше на ночь глядя нам было не с руки. Проситься здесь на ночевку — бесполезно. Хотели было переночевать в сарае, но женщины забоялись мышей.

И мы решили из гордости расположиться на ночлег прямо перед домом зловредного старика. Развели костер и просидели у огня до утра. За всю ночь никто к нам не подошел и даже не выглянул из дома. «Куда же они всех собак-то подевали?» — удивлялся Федор.

Утром, когда мы грузились обратно в лодку, Федор обратился к безлюдному поселку Урманному. «Ну уж нет, — сказал он, — не буду я пол-России к вам, молоканам, отправлять на перевоспитание!»

Впереди по курсу нас ожидало большое село Реполово. Много домов, пристань, лесопилка и красивая церковь без креста. Церковь здесь превратили в клуб. На месте царских врат соорудили сцену с настоящим занавесом. Над занавесом помещался лозунг со словами: «Все для фронта!» В этой церкви нас и поместили. Отовсюду со стен на нас глядели святые и мученики. Первым пришел начальник лесопилки. Он был в кителе, сапогах и фуражке-сталинке. Начальник поздоровался с нами за руку и долго рассматривал документы. У него были глазки-бусинки, длинный нос и маленький стерляжий круглый ротик. Точь-в-точь стерлядь, только в фуражке! «Ну что ж, товарищи, — сказал начальник, — располагайтесь, а я мобилизую население».

Народу в церкви собралось полным-полно. Над нашим скетчем про глупого фашиста все очень смеялись. Федор тоже не подкачал со своим рассказом. Ольга Сергеевна пела замечательно, и ее голос под сводами церкви звучал особенно красиво. Перед фильмом, когда мы возились с динамкой, нас обступили местные ребята и попросились ее покрутить. «А что нам за это будет? — спросил Борька. Ребята натащили нам орешков, ароматной серы для жвачки, а один даже отдал мне рогатку с ценной красной резиной. Потом ребята по очереди крутили динамку, а мы, как свободные люди, сидели в зале, щелкали орешки и в который раз смотрели «Свинарку и пастуха». Все сложилось хорошо, кроме неприятностей с Федором Ивановичем и Борькой.

После кино к нам за сцену пришел начальник лесопилки благодарить за «полезное мероприятие».

— Молодец, партизан! — сказал мне начальник и погладил меня по голове. — Так держать! — Потом он обратился к Федору Ивановичу с критикой: — Про какие немецкие похлебки ты нам рассказываешь? Народ ждет подвигов, а ты чего плетешь?

— А ты на фронте был? — спросил Федор Иванович.

— Я пока на брони, но это не имеет значения! — ответила «стерлядь».

— Тогда пошел ты на… — И Федор применил к начальнику нецензурное выражение.

Поздно вечером Федор пришел мрачный и подвыпивший, чего с ним никогда не бывало. А в тот же вечер, когда Борька выскочил из церкви по нужде, его подкараулили местные ребята и с криками: «Бей фрица!» здорово его отмолотили. Борька кричал, что у него такая роль, но его никто не слушал. Наутро у Борьки образовался синяк и заплыл глаз. Как ему дальше изображать немецкого офицера, было непонятно. Пришлось добавить в скетч слова с намеком на то, что офицер этот и раньше участвовал в рукопашных схватках с партизанами.

На следующий день нас прицепил катер и потащил ангарку в районный центр Самарово. Мы даже постричься не успели в местной парикмахерской, а нас сразу доставили в клуб рыбкомбината. Здесь нам поменяли «Свинарку» на «Боевой киносборник № 7», сделали профилактику кинопроектору и выдали, согласно договоренности, по полкило масла, по кило сахару и дали еще буханку хлеба. С новой картиной и кинопередвижкой мы потряслись по бревенчатой мостовой обратно к пристани. Здесь нас ожидал сюрприз.

У пристани нашей ангарки уже не было, а вместо нее нас поджидал большой многовесельный неводник. Над неводником была построена будка из крашеной фанеры. На одном боку у будки написано было огромными буквами: «Бей врага!», а на другом — «Агитбригада». Сооружение напоминало мне китайскую джонку, каких я немало повидал на Амуре. Так и чудилось, что вот-вот выйдет из будки китаец в конической шляпе и с бамбуковым шестом в руках.

К пристани подвалил чистенький катерок с надраенными поручнями, и к нам вышел сам начальник рыбкомбината. Он тоже был в кителе, сапогах и сталинке. И глаза у него были такие же стерляжьи. Он по-военному козырнул и представился. Сказал, что у нашей агитбригады сменился шеф. Прежде над нами шефствовала милиция, а теперь вот рыбкомбинат, и мы будем культурно обслуживать прежде всего рыбаков, а потом уже другой остальной народ. Поскольку на рыбацких станах бытовые условия неважные, для нас построили «каюту». Федор заметил, что «каюта», пожалуй, великовата. Начальник возразил, что сооружение одобрено «самим предриком» Валерианом Прохоровичем Чижовым. Начальник озабочено удалился по делам. И тут взбунтовался Федор Иванович. Он заявил, что он не клоун какой-нибудь, чтобы людей развлекать и пустым рукавом хвалиться. «Но вы же герой, Федор Иваныч, — убеждали мы, — у вас медаль „За отвагу“!» «Таких героев-медалистов теперь в тылу пруд пруди!» — отбивался Федор. Наконец мы ему сказали, что нехорошо нас оставлять беззащитными и безоружными, и Федор сдался.

Катерок вытащил нас в безбрежное море, которое образовалось здесь от слияния Иртыша с Обью. Дул сильный ветер, и катерок то взлетал на волнах, то скатывался в ложбины. Он еле тянул наш неводник. Будка срабатывала, как парус, то и дело разворачивая джонку боком к волне. Нас жестоко болтало, по «каюте» перекатывались жестяные коробки с пленкой и наше мелкое барахло. Конца этому путешествию, казалось, не будет. Наконец за длинной песчаной косой показались избушка и снасти, развешенные для просушки. Катерок совершил маневр и подтянул нас поближе. Что делать дальше, мы не знали. Вытащить громоздкую джонку на берег нашими силами было невозможно. Мужская половина коллектива сняли штаны и попрыгали в холодную воду. После некоторого колебания к нам присоединилась и команда катера. Мы кое-как пришвартовались и закрепились. Команда попрыгала в катерок, он зарычал, развернулся и ушел в бесконечность.

На берегу было тоже пустынно и безлюдно. Поскольку мы все равно были голые, то принялись вброд перетаскивать наше имущество на берег. Избушка была жилая — на пороге сидел кот и с отвращением глядел на связки вяленых стерлядок. Рыба была повсюду: в бочках, чанах, уже распластанная и подсоленная. А также сушеная, в больших рогожных мешках. Вскоре из-за отмели показался такой же неводник, как наш, но только без будки. Он был завален сетями, поплавками и прочими рыболовными снастями. На веслах дружно работали рыбаки, а правильнее сказать, рыбачки. Женщины в неуклюжих робах и бахилах с криками и визгом попрыгали в воду, вытянули неводник, а потом вытащили нашу джонку вместе с Катькой и Ольгой. Не обращая на нас никакого внимания, они скинули рабочую одежду и в таком виде побежали к сараю с жестяной трубой. Видимо, в коптильню. У костра, огороженного жердями, остались сушиться заскорузлые, блестящие от рыбьей чешуи ватники и брезентовые штаны. Потом из коптильни, уже приодетые и сухие, вышли рыбачки. Впереди шла высокая фигуристая бригадирша.

Бригадирша извинилась за то, что они выскочили в таком виде — просто так привыкли, потому что живых мужиков здесь не видели уже два месяца. Губы и брови у бригадирши были чем-то подкрашены. Вперед вышел Федор Иванович и с шуточками и прибауточками объяснил, кто мы такие. Рыбачки со смехом отвечали. А девчонки — наши сверстницы — для практики строили нам с Борькой глазки. Уже стемнело, и кино решили показывать прямо на берегу, прикрепив экран к стене избушки. «Боевой киносборник» состоял из нескольких смешных коротких фильмов, вроде нашего злободневного скетча, но, конечно, получше. Привлеченная белым, мерцающим экраном, налетела мошкара. Она облепила нас так плотно, что невозможно было открыть глаза и даже дышать. Рыбачки досмотрели фильм до конца, похвалили и сказали, что лучше бы, конечно, если б фильм был про любовь. Война всем надоела!

Стали устраиваться на ночлег. В нашей будке, которую воздвиг «сам предрик» Валериан Прохорович Чижов, спать было нельзя из-за гнуса. Решили в тесноте да не в обиде устраиваться в избушке. У рыбачек над каждой постелью устроен был марлевый полог от гнуса. Стали распределяться под пологами. Ольга и Катька — под одним пологом, мы с Борькой — под другим.

А бригадирша пригласила Федора Ивановича под свой полог посовещаться о завтрашнем дне. Гудела мошкара, шептались и хихикали рыбачки. Потом Ольга добросовестно предложила им спеть. Я не знал, что Ольга так хорошо поет и романсы тоже. Под слова «на заре она сладко так спит» из-под пологов раздалось сопение и похрапывание рыбачек. Они смертельно устали, им было не до романсов. Только мне не спалось. Я размышлял о том, какой же идиот додумался построить агитбудку на неводнике. И вдруг меня осенило: Валериан Чижов — это же не кто иной, как Оверька Чижик! До нас доходили слухи о том, что Оверька как ценный «кадр» забронирован и теперь где-то начальствует. Все сходилось! Будку мог придумать только «кадр» с мозгами Оверьки. Ночью я проснулся от шепота и шевелений. Из-под полога, где спал Федор, крадучись выбралась женщина, но это была уже не бригадирша, а другая — худенькая и рыженькая, которая требовала картину про любовь.

На заре рыбачки снова натягивали свои ватники и штаны, отправлялись тянуть невод, добывать рыбу для фронта и победы. Прежде чем с нами распрощаться, рыбачки столкнули наш корабль на чистую воду и рассказали, как нам добраться до следующего рыбацкого стана. «Это недалеко — по воде за полдня догребете», — успокоили они нас. Мы надеялись, что подойдет рыбкомбинатовский катер и нас отбуксирует, но катер, конечно, не пришел.

Мы отправились в путь самостоятельно. На тяжелом неводнике мы с Борькой с трудом выгребли на стремнину, надеясь, что быстрое течение нам поможет. Так и вышло — подгоняемые ветерком, мы спускались по течению довольно быстро. Как заметил Борька, даже слишком быстро. Настроение было хорошее, Ольга опять было приготовилась загорать, но все вдруг мгновенно изменилось. Вода потемнела, покрылась рябью и белыми барашками. Все происходило быстро и в то же время замедленно, как в кино. Под порывом ветра неводник накренился и освободил себя от дурацкой будки — она со скрежетом и хлюпаньем отделилась и закачалась в волнах, быстро от нас удаляясь и показывая время от времени мокрый бок с надписью «Бей врага!». От неожиданности мы с Борькой бросили весла, и теперь они тоже быстро и безнадежно от нас удалялись. Лодка беспорядочно вращалась и неслась по волнам. Федор пытался править, поворачивая рулевое весло одной рукой. Но ничего из этого не получалось. Оставалось только тупо глядеть друг на друга и на далекий берег, который, кренясь, поворачивался к нам то одной стороной, то другой. Потом мы почувствовали сильный толчок и едва успели ухватиться за борт. Лодку выкинуло на отмель. «Все хватай и за мной!» — крикнул Федор. Мы ухватились кто за что мог и забегали от лодки к отмели и обратно. Неводник трещал и методично бился днищем о гальку. Когда мы сложили наше имущество в кучку, волна приподняла неводник и положила его к нашим ногам, рядом с имуществом. Стихия действовала последовательно и с чувством юмора.

Опомнившись от потрясения, мы стали изучать обстановку. Кинопроектор и другое оборудование обычно перевозят в специальных крепких ящиках, и они не пострадали. А вот с «Боевым киносборником» дело обстояло не так хорошо — в яуфы попала вода. Размеры бедствия сейчас можно было выяснить, только осторожно, чтобы не повредить эмульсию, разматывая ленту, ролик за роликом. Адская работа! А в наших условиях — невозможная! Мокрая Екатерина сидела на своих ящиках и рыдала.

— Костер надо бы развести, — сказал Федор.

— Да ведь пленка-то горюча-ая, — выла Катька.

— Ты думаешь, я твою пленку на костре буду сушить? — сказал Федор. — Сперва сами обогреемся.

Федор пошел по отмели, а мы с Борькой за ним. Отмель тянулась далеко, это была цепочка островков, разделенных промоинами. «Молись, ребята, — сказал Федор, — чтоб не задуло снизу, против течения. Тогда вода поднимется и нам — каюк!» Но пока что мы стали подбирать плавник и ветки посуше, а Федор что-то выискивал в гальке. Нашел подходящий кремень и сунул его в карман. Екатерина безутешно рыдала, неподвижно сидела, нахохлившись, Ольга с аккордеоном на коленях. «А ну, девки! Айда собирать былинки-хворостинки!» — скомандовал Федор. Потом он достал кисет, а из него тонкую курительную бумагу. Федор вынул патрон из револьвера, сорвал пулю и высыпал порох на бумажку. Ударил кресалом о кремень — порох вспыхнул. На нашей необитаемой земле появился костерок. Потом общими усилиями мы развели и серьезный костер. Повеселела даже Катька. «Робинзоны, — смеялась Ольга, — самые настоящие Робинзоны!» Про нижний ветер мы им не говорили, чтобы не пугать. Честно заработанный нами сахар растаял в обской воде. Туда же канули и хлеб с маслом. Сохранилась связка вяленых отборных стерлядок, преподнесенных на прощание рыбачками.

«Пароход! Пароход!» — запрыгал и закричал Борька. Сравнительно недалеко от нас действительно шел большой красивый пароход. Мы кричали, размахивали руками и всячески пытались обратить на себя внимание. С палубы нам тоже кто-то приветственно махнул платком. Потом пароход показал нам корму и пошел своим путем. Катька заявила, что если даже какой-нибудь пароход здесь вдруг и причалит, она, Екатерина, все равно с места не сдвинется, пока не выяснит, что с «Боевым киносборником» и не сползла ли с него эмульсия. Позже можно было наблюдать следующее: на пустынной отмели, посреди реки стоял на треноге кинопроектор, а зареванная Катька осторожно поворачивала ручку, словно показывая неизвестно кому какое-то странное, замедленное кино. До самой темноты, ролик за роликом мы пропускали через проектор «Боевой киносборник», проверяя и просушивая подозрительные места с помощью лампы проектора. Мы поели вяленой стерляди, запили ее обской водой и поддерживали наш костер до утра. Утром нас снял почтовый катер. О нас вспомнили, только когда выловили из Оби агитбудку с призывом «Бей врага!». С тех пор я возненавидел стерлядь во всех видах, но когда говорю об этом, все думают, что я шучу.

После сидения на отмели мы уже не решались путешествовать самостоятельно. Да и не на чем было — неводник пришел в негодность. Нас перевозили на катерах, буксирах, даже лесосплавщики на плотах. Мы побывали во многих Богом забытых деревеньках и поселках. Ольга Сергеевна пела свои песни, фронтовик Федор Иванович складно и привычно рассказывал про войну, но количество плененных немцев у него понемногу возрастало, а о напарнике упоминать он иногда забывал.

Так мы жили почти два месяца, пока не начались осенние непогоды. Когда я вернулся в Цынгалы, мне все показалось здесь маленьким и скучноватым. Сказывалась привычка к постоянному движению и переменам. Мать долго меня рассматривала и объявила, что я повзрослел. Мы поглядели друг на друга, и мать ответила на мой главный, невысказанный вопрос. Нет. Никаких извещений и писем от отца не было. А нам предстоял новый переезд. Мать взяли на работу в район, и теперь я буду учиться в средней школе в Самарове.

По местным меркам это было очень большое село. На высокой горе, отделяющей старинное Самарово от новостройки Ханты-Мансийска, стояли сибирские дома-крепости, а в болотистой низине кучковались разбросанные без всякого порядка глинобитные хижины сибирских татар. Низина утопала в черном бездонном торфяном болоте, и потому дороги-улицы в селе вымощены были толстыми бревнами. Под тяжестью конных подвод и под ногами прохожих бревна погружались в болотную жижу и с вязким чмоканьем всплывали. В Самарове была парикмахерская, в которую мы в прошлый раз не попали, столовая и раймаг. В столовой кормили по карточкам и только супом из рыбьих голов. Полки в раймаге были идеально пустыми. Но я еще помню, как в начале войны на этих полках стояли пирамидки крабовых консервов и бутылки шампанского. Стояли они довольно долго, потому что сибиряки с подозрением относились к незнакомой еде и к шипящей жидкости в толстых бутылках. Все это исчезло, когда пришел первый пароход с эвакуированными.

Вторжение чужаков преобразило жизнь в Самарове. Подскочили цены, изменились нравы на патриархальном самаровском базаре. Местных обижало, настораживало высокомерие и напористость приезжих. Встречали эвакуированных, как своих, родных, пострадавших, а кто тут истинно пострадавший, было пока непонятно. Здесь оказались эвакуированные москвичи и ленинградцы, беженцы и ссыльные из Западной Украины и Прибалтики, сектанты и староверы, поволжские немцы и калмыки, а также спецпереселенцы и неблагонадежный люд всех прочих национальностей, веры и происхождения. Все это пыталось внедриться в незнакомую сибирскую жизнь, добыть себе пропитание и крышу над головой. Каждый в глубине души считал, что он здесь находится временно, и потому распродавал последнее, сбивая цены и не заботясь о будущем. А будущим для них оказались долгая война и крутые сибирские зимы. Надеждой и опорой самаровцев, коренных и временных, был рыбкомбинат. Комбинат построил здесь жилье — длинные бараки для сезонных рабочих — и провел электричество для своих специалистов. Даже общественная баня принадлежала рыбкомбинату. И клуб, откуда мы брали фильмы, тоже был рыбкомбинатовский.

Когда началась война и комбинат погнал свои консервы на фронт, отпала надобность в красивых этикетках — армия поедала все без разбора. Запасы этикеточной бумаги переданы были в распоряжение местных властей. Теперь хлебные карточки печатали на обороте узеньких этикеток от «Ерша в масле», более обширные казенные документы — на широких этикетках «Ухи из осетра». Лично у меня аттестат зрелости и школьная характеристика исполнены были от руки на этикетке «Муксун в томате». Эти документы сыграли в моей жизни, быть может, решающую роль. Но об этом речь впереди.

Мы поселились в избе наших дальних родственников, в закутке за печкой. Жилье в Самарове, заполоненном приезжими, стоило очень дорого. Только через несколько месяцев нам дали «школьную фатеру» — покосившийся, вросший в землю домишко в два окна. Мать очень гордилась этим почти что собственным жильем, вымыла и выскребла здесь все что можно. Мы водрузили полку для книг, и вскоре на школьной подводе доставлен был из Цынгалов «Зингер-полукабинет». Начиналась новая жизнь. К нашему домику приволокли и оставили под окнами толстенное, в два обхвата бревно — это был запас дров на зиму. Мне предстояло отпиливать от бревна чурбаны и колоть их по мере надобности. Общественный колодец был далеко, поэтому завхоз торжественно вручил мне коромысло и два казенных ведра с надписью «щи». Поскольку наш дом к рыбкомбинату отношения не имел, электричества у нас не было, но зато к моей великой радости были радиорозетка и наушники. Теперь я мог целыми днями слушать передачи из Москвы и Новосибирска, сводки Информбюро, радиоспектакли и всё, всё, всё!

Произошло еще одно важное событие — к нам пожаловал «сам предрик», то есть председатель райисполкома Валериан Прохорович Чижов. Это, конечно же, был Оверька Чижик, но совершенно преображенный. Он, разумеется, был в кителе, сапогах и фуражке-сталинке. Он даже отпустил усы, но на Сталина все же не походил, потому что был от природы курносым и белобрысым. Оверька обращался с нами приветливо, но как-то сдержанно. Он не смеялся беспричинно и не размахивал руками, как бывало прежде. Оверька рассказал про наших видоновских родственников. Лошадник Евграф помер, жена Оверьки, трусихинская Августа, теперь стала завмагом в Ханты-Мансийске «Материальное положение нашей семьи в данный момент удовлетворительное», — зачем-то добавил Оверька. Австрияк Франц с первых дней войны услан был в спецлагерь на лесозаготовки, «где ему и следовало быть», — присовокупил он.

Уходя, Валериан Прохорович пообещал как-нибудь к нам заглянуть и между прочим заметил, что с раскулаченными родственниками нам следует встречаться пореже, а сам он очень занят, потому что идет война и у него много ответственной работы.

1 сентября я пришел в школу и познакомился с одноклассниками. Они были в основном переростки. Военные передряги и эвакуации прервали учебный процесс. Девочки уже были почти тетями, а мальчики говорили баском. Я выглядел среди них мальчишкой.

Первым ко мне подошел тощий носатый парень.

— Ты москвич? — спросил он.

Я сказал, что нет.

— Уже хорошо, — одобрил парень.

— Почему?

— Не люблю москвичей! Ты что, не знаешь, как они драпали 16 октября?

— Куда? — спросил я.

— Из Москвы в сорок первом! Ты и вправду не знаешь? Ты откуда такой прибыл?

Я сказал, что из деревни Цынгалы.

— Ссыльный? — поинтересовался парень.

— Нет, мы сами приехали, а ты кто такой?

— Леонард Тринель! — представился парень. — Немец-перец-колбаса-кислая капуста! Заходи как-нибудь, если не боишься.

— Боюсь? — удивился я.

— Так ведь я немец!

Лео жил здесь же, в школе. Для них с матерью и сестрой в конце школьного коридора отгородили комнатку. Мать Лео преподавала немецкий язык. Пока мы шли по этому коридору, Лео рассказывал про класс. В нем учились поляки, бессарабские евреи, ссыльные прибалты, нелюбимые Лео москвичи и детдомовские ленинградцы. А недавно на нескольких баржах сюда привезли чуть ли не всю Калмыцкую Республику во главе с Верховным Советом. «Они Гитлеру белого жеребца подарили», — сообщил Лео. Я уже слышал историю про белого жеребца. Ею объясняли прибытие в Самарово сначала карачаевцев и чеченцев, потом крымских татар, а затем греков и караимов. Наверное, у Гитлера в тесном волчьем логове уже возникли проблемы с содержанием такого большого табуна! «Зато здесь педагоги первоклассные, университетские, — сообщил Лео, — из Ленинграда, Киева, Одессы, даже из Дерпта! Слышал про такой древний университет?» Я был подавлен осведомленностью Лео, а также необходимостью учиться у профессоров. Я представлял их не то чтобы облаченными в парики и мантии, но какими-то особенными. И требования у них будут ко мне особенные, непосильные.

В комнатке, где жил Лео, на полу была разостлана карта Африки. На карте группами и в россыпь стояли тщательно выточенные из белого металла макетики танков.

— Анализирую положение на африканском театре военных действий, — пояснил Лео. — Вот здесь Бизерта и англичане, а здесь танковый корпус Гудериана. У Гудериана сейчас преимущество.

— Он же фашист! — закричал я.

— Он не фашист, а талантливый генерал, — спокойно ответил Лео, — образование он получил в Советском Союзе. Генерал Роммель тоже…

Лео вдруг замолчал. В комнату вошла его мать, высокая и какая-то усохшая женщина. Не обращая на меня внимания, она стала что-то раздраженно говорить сыну по-немецки. Он ей дерзко улыбался. Тогда мать отбросила ногой карту, и по комнате рассыпались макетики танков. Я потихоньку вышел в коридор. Там как раз началась перемена. Мальчишки и девчонки громко кричали, смеялись и дрались, ударяясь о тонкую фанерную стенку, за которой жило семейство Лео.

Университетские светила преподавали нам без париков и мантий. Например, ленинградский доцент Рекин облачен был в залатанные бриджи с солдатскими обмотками, но на шее как знак его ученого достоинства под засаленным пиджаком имелся галстук. Две сестры-одесситки, старые девы Мария Карловна и Екатерина Карловна, одеты были в чинные учительские платья с кружевными воротничками, но наряд завершался солдатскими кальсонами, заправленными в галоши. Кальсоны стали в войну универсальным женским бельем, и теплыми, байковыми кальсонами премировали учительниц на 8 Марта. Война застала всех врасплох, без одежды и крова. И никогда, наверное, жизнь не столкнула бы именно этих людей и в этом месте. Но война их столкнула и повязала. И часто они не знали, как относиться друг к другу. Кто друг? Кто враг? А кто — просто так!

Лео заходил к нам довольно часто — поиграть в шахматы или поболтать. К нему в школе никто не подходил и не заговаривал. Он отвечал высокомерной улыбочкой, но, судя по всему, чувствовал себя неуютно. С началом войны поволжских немцев разделили: мужчин в трудармию, то есть в лагеря, а женщин и детей — на поселение. Матери Лео повезло, она учительница немецкого, а теперь такие учителя нужны. «Ничего, жить можно, — рассуждал

Лео, — но вот Лорка меня беспокоит. Лорхен у нас невеста, ей за двадцать.

А женихи где? Местные от нее шарахаются, хоть и сами ссыльные. Лорхен бесится и плачет по ночам. Я ей советую: ползи по-пластунски через фронт — там женихов много!«

Неделю спустя, когда занятия в школе уже шли полным ходом, в классе появился Лео с голубым пороховым ожогом на щеке. Точно такой же ожог, но на другой щеке был у ленинградца Веньки Палея. На вопросы они отвечали, что обожглись у печки. Никто, конечно, не верил. Правду знал только я. Однажды, на большой перемене Венька обозвал Лео фашистом. Лео предложил ему драться на дуэли. Венька рассмеялся и сказал, что мы не мушкетеры. Тогда Лео сказал, что да, конечно, евреи мушкетерами не бывают. «Я тебе покажу, какие бывают евреи, — обозлился Венька. — Выбирай оружие!» От секундантов для конспирации они отказались и позвали меня в посредники, поскольку я не еврей, не москвич и не похож на немца. Стали вместе обсуждать детали. Холодного оружия у нас не было. Лео предложил изготовить пистолеты. Делали пистолеты все вместе — два противника и посредник. Конструкция была общеизвестная: к медной трубке с расплющенным концом прикрепляли деревянную рукоятку, с одного конца насыпали порох и заряд, а с другого, расплющенного, сверлили дырку. Вплотную к дырке крепили спичечную головку — получался запал. Для выстрела достаточно было чиркнуть коробкой о спичку.

Место дуэли избрали, как и полагается, укромное — за школьным сортиром. По моему счету противники сошлись. Это было похоже на игру, но лица у них были такие, что если бы я их остановил, они стреляли бы в меня. Тогда я скомандовал: «Пли!» Дыму было много. Оба пистолета дружно взорвались, и пламя ударило в сторону стрелков. Дуэлянтам повезло — глаза не пострадали, опалило только щеки, а Веньке обожгло руку. «Теперь помиритесь», — предложил я. Лео и Венька неохотно пожали друг другу руки. Это была не игра.

Но постепенно ребята в классе стали привыкать друг к другу. Столичные задавалы поняли, что и местные чалдоны тоже кое-что знают и понимают, а умеют уж точно больше. И мы узнавали друг про друга всякие мелочи, всякие человеческие подробности. Поляк, калмык, хохол, еврей превратились просто в Стаса, Ваньку, Гната, Веньку. И только Лео всегда оказывался в стороне. Особенно когда радио нам стало приносить вести о наших наступленияхи победах.

Теперь уже никто не отнимал у нас карты. Огромная карта, утыканная флажками, красовалась в нашем классе, и утром после очередного радостного сообщения мы переставляли флажки и бурно обсуждали подробности. Хохлы измеряли, сколько еще километров нужно пройти войскам до Киева и Одессы, поляки — до Варшавы. Но как обсуждать это с Лео? Утром Лео приходил в класс последним и перед самым уроком занимал последнюю парту. Ко мне он все-таки заходил поиграть в шахматы, а моя мать потихоньку его подкармливала. На сытый желудок он любил порассуждать. Узнав об офицерском заговоре против Гитлера, Лео заявил, что он жалеет военных, что войну они проиграли, потому что послушались «этого идиота».

— А если бы не послушались, что было бы? — спросил я.

— И Гитлер идиот, — после паузы ответил Лео, — и все мы, немцы, самонадеянные кретины.

Ясно было, что Лео совсем запутался.

— Ты заходи, Лео, — сказала мать, — я тебя пельменями с медвежатиной угощу.

Мать теперь работала школьным инспектором и неделями пропадала в командировках. Для зимних поездок ей даже полагалась зимняя одежда: малицы, кухлянки, топоры — огромные меховые сапоги. Мать из-за маленького роста передвигаться в них не могла, и возчик переносил ее на руках в сани. Так и возили эту меховую куклу-инспектора из одного школьного «куста» в другой. Больше всего мать боялась, чтобы при быстрой езде не вывалиться ночью в сугроб. Одна, да в таком одеянии, она была совершенно беспомощна. Возвращаясь из таежных поселков, мать иногда привозила оленину, дикий мед, а однажды явилась с огромным куском мороженой медвежатины. Когда Лео, угостившись материнскими пельменями, узнал, что это медвежатина, он пришел в восторг и вообразил себя древним тевтоном в суровых альпийских лесах. По этому случаю он долго с увлечением рассказывал нам, как жили древние германцы, какие они были воинственные и мужественные. Много всего знал Лео. Он любил свою выдуманную Германию и ненавидел ее, и стыдился немцев за то, что они творили в войну.

«После войны все изменится», — ободряла его мать. «После войны, отвечал Лео, — нас отсюда не выпустят. — Мы будем гнить в этих лесах. И поделом!» Лео был недалек от истины. После войны его из ссылки не выпустили, и он спился в маленьком таежном поселке Кедровое, где преподавал ссыльным ребятишкам никому там не нужный немецкий язык.

Сколько невероятных историй пришлось мне услышать от разнообразных эвакуированных и этапированных. Никакое приключенческое кино с их рассказами не сравнится. И каждая человеческая жизнь — трагедия, если только не трагикомедия. Что-то вроде трагикомедии произошло и в нашей родственной среде.

Однажды после крупной победы — освобождения Киева, совпавшей к тому же с октябрьскими праздниками, в нашу в халупу явился Оверька Чижик. Он пришел узнать, как мы тут живем, и поздравить с праздниками. Оверька поставил на стол большую консервную банку с иностранной этикеткой. К банке прикреплен был ключ. Таких банок я никогда не видел. Оверька объявил, что это колбаса, полученная им по ленд-лизу от союзников-американцев. Он по-хозяйски уселся за стол, вынул пачку сигарет с верблюдом и задымил. По комнате распространился несказанный аромат. Я уже тайком покуривал, сворачивая цигарки с самосадом или с лжетабаком, который назывался «феличевый». Это была жуткая дрянь — самокрутка при каждой затяжке воняла и стреляла искрами. И вот теперь рядом со мной сидел небожитель Оверька и благоухал. Небрежно отделив от банки ключ, он повертел его — крышка отвалилась, и помещение заполнил головокружительный аромат ленд-лизовской колбасы. «А что, Гутенька, не найдется ли у тебя?..» — И Оверька звонко щелкнул пальцами у горла. Мать сказала, что найдется. Привыкшая к суровой экономии, она сберегала все, что выдавали нам по карточкам. Так же хранила мать и спиртное. В большую бутыль она аккуратно сливала водку, выданную в сентябре, портвейн, выданный в октябре, и туда же добавляла спирт, сухое вино, кагор и прочее, и прочее. Мать никогда даже не пробовала спиртного, а отец пил только пиво. Весь алкоголь мать именовала одним словом «водка». Накрыв на стол, она оставила бутыль в полном распоряжении Оверьки. На вопрос, что в бутыли, мать ответила, что это водка. Оверька наполнил стакан странной розоватой жидкостью, выпил за освобождение Киева, потом за годовщину Великого Октября. Водка материнского изготовления Оверьке очень понравилась.

Хорошенько закусив ленд-лизовской колбасой, Оверька стоя выпил за товарища Сталина и сразу же понес чушь. После тоста за победу он выпил за самого себя. Он сказал, что правда все равно победит. Так же, как победил и он — бедняцкий сын, женившийся по ошибке на кулацкой дочери Августе Трусихиной.

— Ведь кто я? — рассуждал Оверька. — Юридически я — кулацкий прихвостень и сукин сын! А фактически я достиг высокого положения. Партия разглядела во мне мою бедняцкую суть! Правда победила! — Оверька долго молчал, улыбался самому себе и покачивал головой. Потом он взглянул на меня, отложил колбасу и тихо сказал: — Виталий, слушай важное! Ты мог бы стать моим сыном! Ошибка не в том, что я женился на кулацкой Августе, а в том, что я женился не на той Августе! — Оверька повернулся к матери и неожиданно встал на колени. — Августа Трапезникова! Гутька! Гутенька! — торжественно объявил он. — Сколько лет я об этом думаю и забыть не могу!

Мать сказала:

— Ты, Оверьян, выпил лишнее, и тебе, наверное, следует проспаться.

Но Оверька горестно покачал головой и ответил, что не в водке дело, а дело в чувствах.

— Ты, Гутька, никогда меня не понимала! С самого моего бедняцкого детства!

Потом он снова сел за стол и выпил материнского зелья. Мы с матерью ушли в другую комнату, долго сидели и не знали, что с ним делать. Сидели, пока из соседней комнаты не послышался храп. А ведь все сходится, подумал я — и настойчивые приглашения Оверьки переехать в Ханты-Мансийск, и всякие другие Оверькины знаки внимания, которых я прежде не замечал. Утром на столе стояла порядком опорожненная бутыль и лежала записка: «Извеняюсь. Валериан П. Чижов».

Близился конец войны. И Победа. И какая-то новая, взрослая жизнь. Однажды я встал на лыжи и отправился в Ханты-Мансийск. Если пойти ближней дорогой, через гору, то получалось километров десять. Я пришел в городскую библиотеку, и мне выдали затрепанный справочник для поступающих в вузы за 1939 год. Я решил внимательно ознакомиться с этим справочником и определить свою судьбу. Главное, сделать правильный выбор! Ведь в Конституции и даже в песнях сказано: молодым везде у нас дорога. То же самое написано во всех газетах и журналах. Будем выбирать!

Я уезжал из Самарово на том же самом «Карле Либкнехте», который в июне 41-го так и не довез нас с матерью до цели, не обеспечил нам свидания в столице с самим Михал Иванычем Калининым. За четыре военных года пароход облупился и поизносился. И пассажиры уже были другие: командированные офицеры, демобилизованные солдаты, перемещенные гражданские лица. Все, что двигалось когда-то на восток, теперь устремилось на запад. Устремилось с новыми послевоенными надеждами и с новыми песнями. Радиола гремела, не смолкая. Победные марши перемежались довоенными фокстротами, а знакомые фронтовые мелодии вытеснялись новомодными солдатскими песенками союзников. «В путь далекий до милой Мэри, в путь до Англии родной!» — распевали наши подвыпившие демобилизованные лейтенантики, ожидая скорой встречи со своими родными Цынгалами или Слушками. Они обменивались фронтовыми воспоминаниями и трофеями — так деликатно называлось вывезенное из освобожденной Европы шмотье и барахло. Лейтенантики имели право веселиться и радоваться, потому что уцелели в чудовищной войне и еще потому что перед ними приоткрылась совершенно неизвестная, праздничная жизнь в краях, которые они освобождали. Оказывается, можно жить в чистоте и в изобилии, как живут те, освобожденные. Значит, и мы сможем! Мы же победители!

Я попал на пароход только в конце августа. У всех отъезжавших были какие-то особые документы и права на внеочередной выезд. У меня ничего такого не было. Я устроился все в том же четвертом классе на дровах, при условии, что буду беспрекословно трудиться на всех погрузках и выгрузках.

Мать основательно собрала меня в дальнюю дорогу. Она даже изготовила походный тюфячок, чтобы мне было комфортнее лежать на сучковатых дровах. Были заготовлены и продукты для долгого автономного питания в условиях всеобщей послевоенной голодухи. Деньги, которые мать копила все эти годы, были положены на аккредитив, а те, что предназначались для повседневных трат, мать спрятала под стельками новых, к отъезду справленных сапог. В сверхсекретном кармане пиджака лежали документы. Мне уже исполнилось семнадцать и полагалось иметь паспорт. Получить паспорт в наших ссыльных краях было почти невозможно. Не без Оверькиного влияния мне неохотно дали временное удостоверение личности сроком на полгода. Мы с матерью рассудили так: за полгода я уеду достаточно далеко от этих мест, а дальше видно будет!

Я окончил самаровскую школу с золотой медалью. Собственно, никакой медали не было, ее еще не изготовили. Медали были учреждены только в этом победном году. Взамен я вез с собой аттестат зрелости, каллиграфически исполненный на обороте этикетки «Муксун в томате», и несколько копий на тетрадной бумаге, исполненных похуже, — это на всякий случай. Изучив основательно справочник для поступающих, я после длительных раздумий и колебаний остановился на Всесоюзном государственном институте кинематографии. Представление о кинематографе у меня было самое смутное и ограничивалось светлыми воспоминаниями об агитбригаде. Я решил стать директором кинокартины, потому что фамилия директора в фильмах всегда написана крупными буквами. С тем я и ринулся в неизвестность.

Штабеля дров на пароходе постепенно уменьшались, а после Тобольска я спал уже на пустом и горячем металлическом полу машинного отделения. Пол мелко дрожал, из-под него рвался несмолкаемый грохот шатунов. Но затотеперь меня уже не заставляли грузить дрова — пароход шел по безлесой местности. Когда «Карл Либкнехт» преодолел реку Тобол и двинулся по узенькой Туре, возникло ощущение, что он плывет прямо по степи. Крутые берега поднимались до высоты палубы, и совсем рядом бежали наперегонки с пароходом перепуганные овцы, лаяли овчарки и тряслись на лошадках чабаны в островерхих казахских шапках. Когда пароход причаливал у горсточки юрт, начиналась торговля. Лейтенантики меняли трофейные побрякушки на овец. Овец тут же резали и свежевали. Казашки зазывно приподнимали подолы — под подолами, укрытые от степного зноя, стояли бутылки с кумысом. Почему женщины не охлаждали кумыс в речной воде, было непонятно — сказывалась, наверное, привычка постоянно пребывать в безводных местах.

В Тюмени меня встречала одна из сестер мамы — Шура. В войну она овдовела и с двумя детьми в поисках лучшего перебралась из дедовской омской халупы в точно такую же тюменскую. Я переночевал у нее. Похоже, тетка сменила шило на мыло. Наутро я решил приобщиться к цивилизации.

По тем временам это означало посетить рынок. На тюменском рынке меня остановил самый натуральный городовой из фильма «Юность Максима». Городовой в мундире, при шашке и с малиновым шнуром на шее строго спросил у меня документы. Жалкий провинциал, я и не знал, что всех милиционеров недавно переодели в новую, то есть старую, полицейскую форму. Это сделали с одобрения товарища Сталина — значит, так надо?

На рынке торговали невиданными товарами. Толстая тетка рядом с банными вениками продавала, например, фарфоровую кофемолку с надписью «Гутен морген!» Тут же мирно лежали немецкие и советские ордена. Я впервые увидел фашистские деньги. На них был изображен рабочий с молотом и крестьянка со снопом. Получалось, что у них тоже рабоче-крестьянская власть? Как же так?! Здесь же шла бойкая торговля курточками и пальтишками, перешитыми из русских и немецких шинелей. Русские шинели ценились выше, потому что были теплее. Безногий инвалид торговал сигарами.

На тряпице в деревянной красивой коробочке лежали рядком толстенькие коричневые палочки с золотой опояской. Про сигары я только читал в книгах и видел на карикатурах. Там изображены были буржуи с точно такими же сигарами в зубах. Поторговавшись, я купил себе сигару, а инвалид уговорил меня купить еще и зажигалку. Я отошел в сторонку и решил раскурить сигару, но зажигалка не действовала. Тот же безногий инвалид сказал мне, что зажигалку нужно было сначала опробовать, а купленный товар обратно уже не принимается. У другого инвалида (без руки) я прикурил свою сигару от его самокрутки. Впечатление было сильное. Казалось, горло и легкие обожгло кипятком, а потом туда еще подсыпали металлические опилки. Наивный провинциал, я не знал, что вместе с трофеями на российские базары прибыла и германская эрзац-продукция. Оскудевшие в войну немцы придумали массу заменителей. Они ели эрзац-хлеб и мазали на него эрзац-масло. Созданные таким способом эрзац-бутерброды немцы запивали эрзац-кофе. Весь этот эрзац тщательно и заманчиво был упакован в золотые бумажечки и коробочки. А сигары были, конечно, не из табака — их делали из каких-то лопухов, пропитанных никотином.

Потом я с волнением посетил вокзал. Отсюда должно начаться мое главное путешествие. Вокруг вокзала расположились лагерем пассажиры. Оказывается, поезда здесь останавливались только для высадки, но не для посадки. А на запад из Тюмени отправлялся раз в неделю один-единственный прицепной вагон. Мимо вокзала со свистом и грохотом проносились с Дальнего Востока воинские эшелоны — только что закончилась победоносная война с Японией.

Я побродил по лагерю перемещенных лиц. Многие с семьями и скарбом жили здесь месяцами. Среди них я встретил и старых знакомых. Это были эвакуированные, отъехавшие из Самарово по особым пропускам значительно раньше. Они рассказали много интересного. Мало того что в Москву идет один прицепной вагон, нужно было еще получить вызов-подтверждение, что в Москве и вообще в месте назначения тебя ждет родня или казенная надобность. Дождавшись вызова, нужно было ждать двухнедельного оформления пропуска. Получив пропуск, нужно пройти обязательную санобработку. Процедура такова: отстояв предварительно в многодневной очереди, обладатель пропуска снимает с себя всю одежду и сдает ее на прокаливание и прожаривание в специальной камере. Пока в этой камере прокаливают и прожаривают вшей, будущий пассажир голышом, зажав в кулаке пропуск, отправляется на помывку. Ему дают кусочек дегтярного мыла, пассажир моется, а в это время его доверенное лицо — жена, а может статься, что и соседка по очереди — хранит в кулаке пропуск. Я не оговорился — нередко обезумевшие от этой процедуры голые люди из боязни потеряться или потерять свою очередь мылись все вместе, без различия пола, а только в порядке очереди. И наконец пропуск и справка у вас уже в руках. Остается пустяк — нужно раздобыть билет в единственный московский вагон, который цепляют раз в неделю. Между тем в справке о санобработке мелким шрифтом написано, что справка эта действительна только на день отъезда, пока ты «свежеобработанный».

Раздавленный новостями, я побрел по Тюмени куда глаза глядят и добрел до двери с табличкой «Тюменский обком комсомола». Я был, конечно, комсомольцем. В пять лет меня сделали октябренком. После пятого класса — пионером, а в четырнадцать — комсомольцем. В наших краях на происхождение закрывали глаза, потому что все мы здесь были в принципе неблагонадежные и социально чуждые. Я пришел в обком комсомола уже под вечер, прошел по пустынному коридору и толкнул первую попавшуюся дверь. За столом сидел молодой парень и быстро писал. «Ты ко мне?» — спросил он, не поднимая головы. Я сказал, что да. «Ну?» — спросил парень. «Мне надо в Москву», — сообщил я. «Показать? — спросил парень. — Знаешь, как Москву показывают?» Я знал, как это делают, еще с детства. Если в школе к тебе подходит старшеклассник и ласково спрашивает, не показать ли тебе Москву, быстро отвечай: «Нет!» Если по незнанию ты скажешь «да», старшеклассник стиснет тебе голову и начнет тебя медленно приподнимать. Это очень больно, и ты кричишь: «Нет!» «То-то же!» — говорит старшеклассник и, довольный, уходит. «Мне очень нужно в Москву», — повторил я. «Рассказывай», — сказал парень и писать перестал.

Тогда я объяснил комсомольскому вожаку, что намерен учиться в институте кинематографии, а институт находится в Москве. «Ты уверен, что он находится в Москве? — спросил вожак. — А может, его куда-нибудь эвакуировали или расформировали? Война же была!» «Вот я как раз хочу поехать и проверить», — возразил я. «А кто тебя туда приглашал, кто вызывал? Комсомольский билет предъяви!» — потребовал парень. Комсомольский билет я предъявил и копию аттестата тоже. Парень поглядел на аттестат, потом на меня и задумался. «Глупость ты придумал, уважаемый медалист, — заключил он, — в этот институт попадают только наркомовские дети или гении. Ты про кино хоть что-нибудь знаешь? Кто такой сценарист? А кто мультипликатор, например?» «Вот приеду и узнаю», — ответил я. «Слушай, друг, а у тебя по химии что?» — вдруг спросил вожак. «Я медалист», — напомнил я. «Тогда спрошу по-другому: ты науку химию любишь?» Ответить на этот вопрос было не просто. Химию я любил, потому что ее преподавала неистовая старая дева, одесситка Мария Карловна. Всю свою нерастраченную любовь она вложила именно в химию и заразила ею своих учеников. Если в школе происходил какой-нибудь взрыв или возгорание, виновников искали только среди учеников Марии Карловны. Но, с другой стороны, сестра Марии Екатерина Карловна с такой же яростью внедряла в нас любовь к слову и к сочинительству. Все ее ученики, и я тоже, были подающими надежды графоманами и стихоплетами. «Ну, конечно, я люблю химию», — неуверенно сказал я вожаку. «Так вот, во ВГИК никто тебя не возьмет, а в Менделеевку таких, как ты, даже приглашают». «Кто?» — удивился я. «Факультет 138 приглашает!» «Какой факультет? А чему там учат?» — осторожно поинтересовался я. «Вот приедешь в Москву и узнаешь. Главное, вызов есть!» — парень показал мне роскошную, глянцевую бумагу. На бланке было написано: «Московский химико-технологический институт имени Менделеева». А пониже значилось: «Вызов-приглашение гр-ну…» и зиял пробел для фамилии приглашенного. «Повезло тебе, медалист, прислали одно место на всю область!» — позавидовал вожак. «А все-таки что же это за факультет?» — переспросил я. «Так заполнять на тебя или нет? — рассердился парень. «Заполнять, заполнять», — поспешил я ответить. Уже у выхода из кабинета я вдруг остановился, потому что вспомнил о неразрешимой проблеме с санобработкой. «Ну, это пустяки, — успокоил парень, — это мы решим. Главное, чтоб было красиво напечатано! — Парень подмигнул и заправил лист в пишущую машинку. — Народ верит печатному слову!» Вожак выдернул лист из машинки, быстро расписался и подал бумагу мне. На бумаге было напечатано крупными буквами: «Справка. Тов. Мельников В. В. обработку прошел. ЗамТюмьСан». И далее в скобках, меленькими буквами: «Желдораг». Внизу стояла неразборчивая подпись. «Чем непонятнее, тем лучше, — объяснил мой благодетель, — нужную дату проставишь сам».

Эту справку я успешно предъявлял потом во всех инстанциях в Тюмени. Предъявлял ее милиционерам, военным патрулям, в поездах, на станциях и полустанках. А позднее я предъявлял ее и в Москве. Выяснилось, что Москва только слезам не верит, а липовым справкам она верит свято, как и вся Россия.

Я пришел к знакомым в лагерь перемещенных лиц уже другим человеком. Человеком с Пропуском! Все поздравляли меня, завидовали и давали советы. Я поделился радостью и с самаровским знакомцем Колей. Он был значительно старше меня, но в войну от армии был освобожден, потому что с детства прихрамывал. Я даже не знал его фамилии. В Тюмень Коля приехал по каким-то своим делам. Все мужчины после войны донашивали военную форму, и прихрамывающий Коля с медсанбатовской палочкой ничем не отличался от фронтовиков-инвалидов. Инвалидов жалели и побаивались, так как среди них попадались контуженные и психически неуравновешенные. Коля по секрету сообщил мне, что знает тупик, в который перед отправкой всегда ставят московский вагон. Мы тут же разработали замечательный поэтапный план.

Первый этап — покупка билета. Сначала мы осмотрели место действия. Билетная касса на тюменском вокзале — это глубокий тоннель-бойница, завершающаяся глухой дверцей. Дверца открывается только перед прибытием поезда. Подойти к кассе вне очереди невозможно. У кассы денно и нощно стоят, сидят и лежат безбилетные пассажиры. Они живут у кассы неделями, знают друг друга в лицо и в час открытия окошечка очень агрессивны. Решили действовать так: я со своими вещами буду стоять неподалеку, а Коле вручу деньги и документы. Когда час Икс наступит и безбилетные столпятся у окошечка, Коля начнет размахивать палкой и закричит дурным голосом: «Разойдись! Убью!» Я, со своей стороны, буду кричать: «Контуженный! Контуженный!» Первый этап прошел успешно. Народ шарахнулся, и Коля оказался первым у кассы. Вскоре он вынырнул из толпы встрепанный и красный, в кулаке у него был билет. «Теперь я — к вагону, а ты — на платформу!» — крикнул Коля, схватил мой узел и исчез. В узле из полосатого тика у меня было одеяло, бельишко и главная ценность — зимнее пальто.

Согласно второму этапу я должен был освободиться от неудобного, громоздкого узла, а Коля, проникнув через окно в пустой вагон, должен занять для меня место. И вот я на платформе. Жду поезда. Звонит колокол. Паровоз «Иосиф Сталин» свистит и приближается к платформе. Из зеленых вагонов выскакивают с чайниками дальние пассажиры. Скоро произойдет самое главное — прицепят наш вагон. Наконец, вагон цепляют, к нему кидается толпа с детьми, узлами и чемоданами. Но происходит какая-то заминка. На подножке стоит милиционер с малиновым шнуром на шее и кричит в толпу одно и то же, как заведенный: «Вагон укомплектован! Вагон укомплектован!» Через вагонные окна видны лица, головы, рты. Люди в вагоне спрессованы в единую шевелящуюся массу и беззвучно друг с другом переругиваются. Не одни мы с Колей, оказывается, такие умные — к тупику пробрались и другие. Они набились в вагон и выходить не пожелали. Тогда пришлось объявить вагон укомплектованным, а двери проводник запер на ключ. Звякнули буфера. Прозвонил колокол. Далеко впереди откликнулся паровоз. Вагон медленно поплыл. Проплыли в окне и мой полосатый узел, и Колино лицо. Коля изображал отчаяние, но как-то неубедительно. Ни узла, ни Коли я больше никогда не видел. Я стоял на платформе с одним заплечным мешком и дико озирался. Подошел милиционер, потребовал документы. Я объяснил, что меня обокрали. Милиционер ознакомился со справкой о том, что я «обработан», и рассмеялся: «Это уж точно, что обработан! Не зевай — сам виноват!»

К тетке я не вернулся, чтобы избежать ее причитаний, и отправился к перемещенным лицам. Там жила семья моего одноклассника — ссыльного поляка Стасика Закревского. Вся семья была дома, то есть у костра. Они пекли картошку на ужин. Поляки долго ахали и лопотали по-своему. Потом Стасик перевел, что все они советуют мне попробовать ночью влезть в «пятьсот веселый». С детьми и вещами они сами не решаются, а вот я, поскольку оказался теперь без вещей, может быть, налегке и проскочу. Я слышал уже про «пятьсот веселый». Это состав, сформированный из солдатских теплушек, в них перевозили войска на фронт и с фронта. После окончания военных действий такие составы стали использовать для перевозки штатского населения, чтобы разгрузить сумасшедший послевоенный пассажиропоток. Поначалу эти поезда пробовали включать в регулярное движение, их нумеровали «пятьсот первый, пятьсот второй» и так далее, но вскоре теплушечных составов стало много и они стали передвигаться по стране без всякого порядка и расписания. С тех пор их и зовут «пятьсот веселыми». Можно было во Владивостоке влезть в «пятьсот веселый» и беспрепятственно эдак через месяц доехать до Москвы. В вагонах сохранились солдатские нары, а пассажиры сами обеспечивали себя удобствами — запасались соломой для мягкости, а также едой и водой в меру предприимчивости. Никаких документов и билетов здесь никто не спрашивал. Про санобработку даже и не слыхивали. Поезда эти останавливались, как правило, на отдаленных путях, и когда будет «прибытие-отправка», толком не знал никто. Мне посоветовали ждать «пятьсот веселый» сегодня ночью на подъездных путях у входного семафора.

Пробираться в темноте, спотыкаясь о рельсы, подлезая под вагоны, было страшновато. То и дело с грохотом проносились мимо военные эшелоны. Вдалеке иногда постреливали. Это патрули отпугивали желающих поживиться казенными грузами. Почти под утро я оказался у входных семафоров. Когда один из них поднял со скрипом железную руку, вдали показался теплушечный состав. Паровоз, пуская пар, остановился как раз около меня. В передних теплушках раздвинулись двери, и из них посыпался народ. Женщины и дети выпрыгивали по одну сторону вагонов, а мужчины — по другую. Сотни людей тут же принялись торопливо справлять большую и малую нужду. Я подошел к одной из теплушек и влез в открытую дверь. Никто меня не окликнул и даже не пошевелился — обитатели теплушки, видимо, заняты были своим неотложным делом. Я влез на нары в самый темный и дальний угол и зарылся в солому. Послышался паровозный гудок, потом раздались голоса возвращающихся пассажиров. Кто-то рядом толкнул меня в бок. Я не шелохнулся. Тогда этот кто-то просто отодвинул меня и лег рядом. Лязгнули буфера, и вагон медленно тронулся.

Продолжение следует

Продолжение. Начало см.: 2005, № 4.

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012