Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Вверх и вниз. Фрагменты из книги - Искусство кино
Logo

Вверх и вниз. Фрагменты из книги

Дирк Богард
Дирк Богард

Меня пригласили поработать в Голливуде, и на этот раз, после многих отказов, я сдался. Благодаря неосознанному чувству я уразумел, что истощился, работая по зарекомендовавшим себя формулам. Пора было подыскать что-нибудь новенькое. Мне уже почти стукнуло сорок.

— Пока ты здесь, — сказала Оливия Де Хэвилленд, — ни на минуту не забывай, что Голливуд — восточный город. Тогда у тебя есть шанс выжить. Главное, не вздумай мерить все по своим европейским стандартам — пропадешь.

В аэропорту меня встретили толпа репортеров со вспышками, смог, сквозь который тускло светило белое солнце и от которого сразу же появилась резь в глазах, и девица в красных пластмассовых туфлях, в шляпе с пером, атласном жакете, обтягивающем невероятных размеров грудь, и с улыбкой, наводившей на мысль о немом крике. Она протянула мне обернутую в целлофан корзинку с апельсинами и сказала: «Привет, Дирк! Я Мэри-Пол-Джейн, добро пожаловать в Калифорнию!»

Гостиница представляла собой цепочку дощатых домов в псевдоиспанском стиле, выстроившихся вокруг объемистого грушеобразного бассейна в тени банановых пальм и карминного луконоса, покрытых дождевой завесой воды, бьющей из фонтанчиков, спрятанных в траве.

Домик, отведенный мне, был завален цветами, корзинками с фруктами под желтым целлофаном, пакетами с орешками и крекерами, бутылками со всевозможными напитками и погружен в глубокую тьму.

— Ведь этого еще никто до тебя не делал.

— Чего не делал?

— Не играл целых восемьдесят пять минут на рояле без дублера.

— О, черт! Да кто же обратит на это внимание? Кому это нужно?

— Тебе.

— Я этого не сделаю. У меня плохая координация. Слыхал, что Адлер говорил? А уж он-то знает в этом толк, столько лет преподает.

Форвуд1 сдул пыль с пластикового деревца.

— Несолидно как-то получается: приехал сюда после стольких отказов и вылетел с фильма. Похоже на отступление к Дюнкерку. Бессмысленная акция.

Мы с Виктором Адлером работали в звукоизолированной коричневой комнате с фотографией Мирны Лой на одной стене и видом Неаполя на другой по двенадцать-четырнадцать часов в сутки. Ежедневно, кроме воскресных вечеров. И когда месяц спустя мы прилетели в Вену, я играл перед кинокамерой и «всеми коронованными особами Европы» в бальном зале дворца Шенбрунн. И мои руки были в кадре. Адлер ошибся в прогнозе, нам понадобилось меньше предсказанных им тысячи лет, и, играя

в Мюнхене Первый концерт в «Цувиллис-театр», я завершил свою партию одновременно со всем оркестром и с присущим Листу шиком. Публика в едином порыве поднялась с мест, оркестранты зааплодировали вместе с ней. Адлер отвернулся, и слезы брызнули у него из глаз. Нет, я не отступил, акция не была бессмысленной, и мне почти доставляло удовольствие твердым шагом подходить к фортепьяно во дворце, в церкви, в концертном зале, гостиной Бейрута или неподалеку от венгерской границы.

«Слуга», режиссер Джозеф Лоузи
«Слуга», режиссер Джозеф Лоузи

Не знаю, как я этого добился, и, очевидно, уже никогда не пойму. Я изобрел собственный шифр для обозначения октав, понятный мне одному, и поражал воображение Адлера, приятно удивлявшегося в процессе корректировки положения моих рук, бедер, ступней, головы и нюансов движений, присущих музыкантам. Одно нам сильно мешало. После долгих дней и недель многочасовой практики кожа у меня на пальцах начала трескаться и оставляла на клавиатуре кровавые следы, которые не могла не зафиксировать въедливая кинокамера.

Если рассказывать всю правду об этой злосчастной истории, то конец довольно печален. Хотя я и преуспел в преодолении плохой координации, радость от этого достижения была отравлена. Через три недели после начала съемок Чарлз Видор умер от сердечного приступа в номере отеля, где он жил, и наш фильм2 стал напоминать корабль, получивший пробоину в открытом море. Прах Видора был отправлен в Лос-Анджелес, и чуть ли не одновременно с этим событием оттуда прибыл Джордж Кьюкор. Наше беспросветное отчаяние осветил луч надежды. Может быть, Кьюкор внесет изменения в сценарий? Хотя бы познакомится с ним? Он сделал и то, и другое.

Всю свою творческую жизнь Кьюкор имел дело с величайшими из великих — Барримором, Хепбёрн, Трейси, Гарбо, Гарланд и им подобными. Но он не капитулировал перед тяжким делом спасения тонущего судна с неизвестным ему экипажем. Он был профессионал до кончиков ногтей. И от нас ожидал того же.

Под его умелым руководством все мы мало-помалу очнулись от дремы, костюмы были приведены в соответствие с эпохой, в актерском составе произведены замены, и в группе родилось воодушевление. Единственное, с чем он никак не мог справиться, был сценарий, хотя он хорошенько прошелся по тексту и убрал множество перлов, вроде: «А, Лист!» — «Привет, познакомься с моим другом Шубертом, он приятель Шопена». И то слава богу. Мы, впрочем, не питали иллюзий, что-де трудимся над чем-то, выходящим за рамки голливудского стандарта. Просто пытались по мере сил облагородить свое детище, а Кьюкору удалось, кроме того, убедить меня в том, что все действия перед камерой должны быть интересны — закрываешь ли дверь, проходишь по комнате или читаешь письмо. Когда мы закончили натурные съемки в мюнхенском театре, я весил семь стоунов, пальцы мои кровоточили, но в моем багаже появились восемьдесят минут игры на фортепьяно, дружба с Кьюкором и благодарность за полученные уроки.

Скромное жилище, которое я снял в Голливуде, имело при себе плавательный бассейн, два эвкалипта и великолепный вид на Лос-Анджелес. Здесь жизнь была более сносной, чем в моем номере-люкс, который некогда занимала Лана Тёрнер, тем более что в конце тоннеля забрезжил свет. Я еще часами просиживал за роялем, но Адлер уже нередко усаживался с газетой погреться на солнышке у бассейна и уже не так давил на меня. Я разучивал для последнего концерта Шестую рапсодию, этот эпизод поначалу вырезали за сложность, но после успеха европейских гастролей восстановили. Носились слухи, что после премьеры фильма в Нью-Йорке, запланированной на июль, я стану звездой мирового класса, и это было весьма кстати в преддверии сорокалетия.

«Гибель богов», режиссер Лукино Висконти
«Гибель богов», режиссер Лукино Висконти

Через несколько недель «Лист» был завершен, и я согласился занять место Монтгомери Клифта в фильме с Авой Гарднер в главной роли, который собирались снимать буквально без перерыва в Италии. Мне уже расхотелось возвращаться домой в Бил-хаус, и во время перелета через полюс в Европу я решил продать его и подыскать себе другое место жительства.

Не успел я поработать над итало-американским фильмом и не прошло нескольких дней, как убедился в мудрости мистера Клифта, отказавшегося от роли. Речь шла о гражданской войне в Испании и любви священника к проститутке с золотым сердцем.

Когда же я наконец смогу воплотить в жизнь все, чему научился? Через неделю я начну отсчитывать новый десяток. Может быть, он принесет перемены?

Но перемен не произошло. Во всяком случае, поначалу. Меня отправили в Испанию играть мексиканского бандита, затянутого в черную кожу, на белом коне, с белой кошкой, каждого встречного он вытягивал плеткой с серебряным наконечником. Не скажу, что я был в восторге от этой роли. Но это был последний фильм, изготовленный по рецепту Дэвиса, и последний, в котором я снимался под его руководством для компании «Рэнк».

Вскоре жизнеописание Листа вышло на экраны Америки, и через семь недель успешного проката в Нью-Йорке навсегда было предано забвению. Такая же судьба постигла этот фильм и в Лондоне. История испанского священника и проститутки, обладавшей золотым сердцем, так и не появилась на телевидении, для которого предназначалась. Короче говоря, новое десятилетие начиналось самым удручающим для меня образом. Не оставалось никаких сомнений, что в Америке я блистательно провалился. Мое творчество, или моя личность, или что-то еще оказались неприемлемыми для американской публики.

— Запомни, дружок, — сказала мне с чудовищным акцентом Долли Рубин, эстонка, занимавшаяся рекламой «Листа», — звездой становятся не благодаря выдающемуся актерскому дарованию, а благодаря количеству сыгранных ролей. Ни более и ни менее. Проверенное правило — держись на уровне своего последнего фильма, вот что главное. И более ничего. Если ты удержался в фильме на уровне, тебе предложат любую роль — от Марии Магдалины до Сталина. Плевать, если ты на них ни капли не похож, — все будет улажено, коли ты обеспечишь сборы и тебя можно продать. Закон рынка. А уж если на тебя спросу нет — тогда извини, никому ты не нужен, ни продюсерам, ни прокатчикам, ни публике, черт ее подери. Ну, может, один полупровал еще ничего, но два — это уже кранты. Ты можешь быть самым распрекрасным королем Лиром на Бродвее, но если с твоим появлением на экране «бабки» в кассу не сыплются, тебе дадут хорошенького пинка под зад. Запомни формулу тетушки Долли, формулу «трех Б»: большая прибыль, большая слава, все прочее — банкротство. Такова жизнь.

Честно говоря, в душе я был готов к такому повороту событий, но когда настала пора пережить их реально, я испытывал не самые приятные чувства. Оставалось утешаться словами Джорджа Кьюкора: «Не беда, если дела плохи, — пройдет. Вместе с жизнью». Но легко говорить. А двери передо мной захлопнулись наглухо. Я покидал Голливуд с достоинством, но и с чувством обреченности, прекрасно понимая, что появление Пресли, Джеймса Дина, в которых новое поколение узнавало себя, Брандо, с его внутренней силой и энергией, делало меня как актера и мое творчество никому не нужными. Надо было принимать решительные меры, и немедленно.

«Дорогая», режиссер Джон Шлезингер
«Дорогая», режиссер Джон Шлезингер

К этому времени я успел продать Бил-хаус и переехал в просторный каменный особняк, отделанный мрамором, недалеко от Биконсфилда, доставшийся мне по дешевке, потому что долгое время там располагался детский приют и оставшиеся после него перегородки, матовые стекла и красные кресты отпугивали возможных покупателей.

Но прежде чем я навсегда покинул Бил-хаус, меня навестила там последняя гостья. Джуди Гарланд явилась как снег на голову, слегка робеющая от собственной дерзости, — это было ее первое путешествие из Лос-Анджелеса, совершенное на свой страх и риск, и, как она говорила, «с настоящим кошельком, в котором звенели настоящие денежки». Последний раз мы с ней виделись у меня дома в Голливуде. Она тогда заметно располнела, здоровье ее пошатнулось, она впала в депрессию, и огромные карие глаза сделались совсем незаметными на белом одутловатом лице. А теперь она с удовольствием поглощала обильный завтрак, смеясь и хихикая, — симпатичная и плотненькая, но уже не толстая, опять в хорошей форме.

— Собираюсь дать два концерта в «Палладиуме», постарайся прийти. Но сначала поеду в Рим, представляешь? Совсем одна. Для меня — просто праздник! Хочу приглядеть себе домик в Лондоне, чтобы осесть навсегда. Сыта по горло Голливудом, это просто ад. Мне теперь гораздо лучше, у меня появился чудесный доктор, он меня поставил на ноги.

Это было волшебно счастливое время. Мы ездили на долгие загородные прогулки по местам, где она никогда не бывала и о которых даже не слыхала. Гуляли с собаками, грелись на солнышке, болтали и смеялись. Она, несомненно, была самой забавной женщиной из всех, кого я знал. В те июньские дни мы, кажется, смеялись беспрерывно.

— Я невероятно счастлива, ты это знаешь?

Она обняла меня за шею.

— Догадываюсь по твоему голосу.

— Знаешь, почему? Потому что ты мой новый друг И ты мне обещал… помнишь? Что не бросишь. Не забыл?

— Нет, не забыл.

— Я тебе верю.

— Это очень серьезное заявление.

— А ты как думал, доверие — чертовски серьезная вещь. Мне в жизни его всегда недоставало. Вечно приходилось пробираться вслепую, наудачу выискивая тех, на кого можно положиться.

Она легко пальцами провела по моему лицу.

— И вот набрела на тебя. И ты уж меня не оставляй. У меня в жизни только и есть — Сид и семья. Я их люблю и верю им, но, кроме них, у меня никого нет в этом вонючем мире, один ты.

— Экая обуза.

— Ничего, вынесешь. Я тебе подсоблю.

— Ладно, договорились.

— Обязательно приходи в «Палладиум».

— Покажешь представление с венграми, собачками и эквилибристами?

— Ах, какой же ты гадкий! Прекрати сейчас же! Мне поддержка требуется на сцене, я не могу без них обойтись.

— А сколько песен ты знаешь наизусть?

— Песен? Ты имеешь в виду слова?

— Да. Сколько?

— Ну, наверное, сотни две. А что?

— Вот и спой их все.

Она с изумлением посмотрела на меня и расхохоталась.

— Все! Ты в своем уме?

— И арендуй хороший большой зал, «Мэдисон Сквер Гарден», футбольный стадион…

— Вот-вот, — снова засмеялась она, — я выступлю в «Метрополитен» — и с треском провалюсь, как Сьюзен в «Гражданине Кейне»! Ты хочешь меня погубить?

— Ты только что сказала, что веришь мне. Так что слушайся.

— Золотко! — Она допила свой стакан «голубой монахини» и потыкала пальцем в кубики льда на донышке. — Я работала в «Метрополитен» и во всех этих чертовых оперных театрах в Штатах. И залы битком были набиты. Но я очень тяжело болела. Гепатит чуть не отправил меня на тот свет, а теперь мне снова приходится зарабатывать на хлеб, и я не могу рисковать. Поверь, я работаю шоу, в котором уверена. Я же не Самсон, черт подери! У меня сил нет. И два часа одной мне не продержаться.

— Попробуй.

— Ну и дерьмо же ты. Лучший друг — и хочешь меня погубить.

«Я могла бы еще петь», режиссер Рональд Ним
«Я могла бы еще петь», режиссер Рональд Ним

Она поселилась с семьей в Челси в уютном домике и объявила, что собирается стать обыкновенной домохозяйкой.

В конце августа она дала в «Палладиуме» сольное представление. Впервые. Где-то посередине она попросила, чтобы дали свет на меня и заставила меня выйти на сцену, сесть у ее ног и спела мою любимую песенку. Я покорно сидел, она пела нежно и мягко, положив руку мне на плечо, а когда кончила и зал взорвался аплодисментами, поцеловала и шепнула: «Видишь, получается. Спасибо тебе».

Это представление, как и последовавшее за ним, стали ее триумфом. Казалось, она заново родилась, она вся лучилась светом, уверенностью. Но однажды сказала мне: «Знаешь что? Здесь чертовски одиноко. Как же я одинока, боже мой… Перед спектаклем вокруг меня всегда целая толпа, волосы укладывают, делают макияж, говорят всякие приятные слова, поправляют платье, целуют, признаются в любви, угощают вином, суют таблетки, помогают подняться, выводят на сцену… И все это с поцелуями, шепотками, объятиями, то салфетку подадут, то воды, то лак для волос и прочую ерунду. А потом выходишь на сцену и остаешься совершенно и безнадежно одинокой. И это самое мерзкое чувство, какое только бывает. Так всегда было и всегда будет. Одиночество.

— Но потом ведь улаживается?

— Да, конечно. Как только я открываю рот. А знаешь, однажды в Голливуде мне на концерте в рот мошка залетела! Представляешь?

Глаза ее расширились при воспоминании о пережитом ужасе.

— И что же ты?

Она слегка пожала плечами.

— Ну что я — проглотила, а что оставалось? Знаешь, я все время жду, что публика меня раскусит. Я ведь не умею петь по-настоящему. Я просто крикунья. Я, конечно, не Дина Дурбин, она-то теперь вовсе не может петь, и не эта глупая лошадь Джанет Мак-Доналд с глицериновыми слезами, бегущими по толстенькому слою грима. Голос у меня есть, и он трогает людей, ожидающих, чтобы их чем-нибудь взволновали, — но больше у меня ничего нет. Я ничего не могу сыграть, кроме того, что есть во мне самой. И безумно боюсь, что в один прекрасный день это выйдет наружу. Зато сейчас я чувствую себя великолепно. Просто великолепно. И я люблю тебя.

Однажды утром Джуди вошла ко мне бледная, подавленная, утомленная многодневным марафоном — турне по Америке, закончившимся шоу в Карнеги-Холл, которое стало одной из величайших вершин в ее карьере.

Она приехала одна, без Сида и семьи.

— Хочу отоспаться. Развеяться. Подлечиться. Устала до смерти. Приехала сюда, чтобы спрятаться ото всех. Никто не знает, где я. Пришлось удрать тайком, пока меня на куски не разодрали.

Лечение началось сразу после завтрака. Она отказалась отдохнуть с дороги и настояла на том, чтобы мы поехали за город; природа действовала на нее самым лучшим образом. Она сидела в машине, сжавшись в комочек на заднем сиденье, в брюках и свитере, легких туфельках из тафты, с бледным лицом, дрожащими руками, но глаза ее светились, когда она смотрела на цветущие сады, телят на лужайках, дома, на крышах которых сушилось сено, на умиротворяющие пейзажи Англии. Когда мы вернулись, она уже ничуть не напоминала ту усталую, бледную женщину, которую я встретил утром. Вечером у камина в кабинете она робко протянула мне пакет.

— Собственно, ради этого я и приехала. Чтобы передать тебе вот это. Надеюсь, понравится. Никаких танцоров, никаких венгров.

Две пластинки в блестящих голубых конвертах. Без всяких надписей. Первая сторона, вторая сторона. Запись по трансляции из Карнеги-Холл. «Ты не смог приехать, поэтому я сама привезла. Знаешь, там оставалось два свободных места, специально для тебя, их держали до конца увертюры — на случай, если бы ты вдруг прилетел». Она села на пол у моего кресла, положила голову мне на колени, рядом растянулись собаки, несколько раз в моменты особого напряжения она щипала меня за ногу, а то хлопала в ладоши и громко смеялась. Перед последней песней «Чикаго» она остановила проигрыватель.

— Чувствуешь, какой голос? Почти не слыхать. Я была мертвая от усталости, а они все требовали еще и еще. И когда дошло вот до этой песни, я поняла, что все — больше не могу, и вдруг произошло чудо. Вот послушай. После первого куплета, когда я пропела «И тебе никогда не понять, где…» — тут-то в полной тишине, из темноты чей-то голос выкрикнул: «Где?» — и он меня спас. Я подхватила и пошла, и пошла! Я пыталась разузнать, кто это был, откуда, хотела поблагодарить… Ты веришь в Бога?

— Иногда, не всегда.

— Вот… Бог подал мне голос… Слушай.

Несмотря на ее заверения, будто никто не знал, куда она поехала, телефон трезвонил, не переставая, и однажды позвонили из Калифорнии. Мы сидели на террасе, пили чай, и я видел через окно, как она разговаривает. Она кивнула мне, и я вошел в комнату. Она обвила мою шею руками, глаза смеялись, в них стояли слезы, губы дрожали.

— С побережья. Стэнли Креймер. Приглашает меня на фильм с Бертом Ланкастером. Я согласилась. Теперь-то ты веришь в Бога?

— Нет. Но я верю в Стэнли Креймера.

— Ох, вот уж англичанин до мозга костей. Ненавижу!

Накануне ее отъезда мы устроили для друзей вечеринку в ее честь. Она составила список, и все, кого она ожидала увидеть, приняли приглашение. Никогда она не была прелестней, никогда не была в такой блестящей форме и хозяйкой тоже оказалась безупречной. После ужина при свете закатного летнего солнца все уселись вокруг рояля, и она пела под аккомпанемент Ноэля Коуарда. Она знала все песни Ноэля и очень любила их — от «Миссис Уортингтон» до «Горько-сладкого» и «Если бы любовь была всем» (ее они исполнили дуэтом). Все повскакивали с мест. Вечер получился отличный. Ноэль ушел последним уже под утро. Я лег около пяти, когда уже светало, и нашел под подушкой записку:

«…Ты дал мне то, что я не умею объяснить. Честно, я и не представляю, что бы я без тебя делала. Ты вселил в меня веру в себя, а это самый замечательный подарок, какой только можно получить. Как мне отблагодарить тебя? Бог знает! Спасибо тебе за мою новую светлую жизнь. Я не подведу тебя, а значит, не смогу подвести себя. Благослови тебя Господь.

Навеки твоя Джуди«.

Увы.

После фильма «Звезда родилась», поставленного Джорджем Кьюкором, звезда самой Джуди закатилась. Если не считать эпизодической роли в «Нюрнбергском процессе», она не снималась уже семь лет. Она с трудом справлялась с жизненными неурядицами и звонила мне по три-четыре раза на неделе, всегда в четыре-пять утра. Ей не спалось, она боялась темноты и ждала от меня успокоения и поддержки, хотя вряд ли мне это хорошо удавалось спросонок. Иногда к ней возвращалось хорошее настроение, и она с энтузиазмом делилась планами: звездный концерт для клана Кеннеди, которых она обожала, или в пользу жертв землетрясения в Перу или Иране, но обсуждать эти замыслы в столь ранние часы было еще сложнее.

— Ты ничего не слыхал о сценарии под названием «Одинокая сцена»?

— Краем уха. А что?

— Дерьмо. Но замысел хорош. Суперзвезда приезжает в Лондон, дает концерт в «Палладиуме» и встречает мужчину, который ее когда-то покинул. В общем, обо мне. Может, станешь моим партнером?

— То есть ты просишь меня сыграть того парня, который тебя бросил?

— Кого же еще.

— За мной дело не станет, но им небось нужна американская звезда.

— Да нет же, он как раз должен быть англичанином.

Через несколько дней ко мне обратились с просьбой принять участие в съемках фильма с мисс Гарланд. Правда, сценарий еще не готов, но, может быть, я поверю на слово? Я согласился, надеясь, что это не помешает мне работать над картиной, которую мы с Дирденом предполагали запустить в июле, — «Промывка мозгов». Меня уверили, что фильм с Гарланд будет сниматься в мае и к началу июня я освобожусь.

Первый день на студии, когда пробовали грим, прошел неплохо. Группа, которой льстило работать с такой почтенной звездой, была полна энтузиазма. Джуди выглядела очаровательной, непринужденной и почти веселой. Казалось, все пошло на лад.

А в гримерной, заваленной цветами, поздравительными открытками, коробками конфет и недопитыми бутылками, она, плотно прикрыв дверь, объявила, что немедленно уезжает, и заперлась в ванной.

— Но у тебя же контракт, дорогая. Мы по уши увязли в этом деле. — Плевать. Мне не впервой рвать контракты. Не могу я играть эту муть. Они обещали переделать сценарий и обманули.

Она сидела на крышке унитаза — ее постоянное убежище в минуты сильного волнения — со стаканом «голубой монахини», в котором звенели кусочки льда, бледная, дрожащая, съежившаяся, больная и беспомощная. Не меньше часа я, сидя на краешке ванны, уговаривал ее; она слышать ничего не хотела. Только медленно качала головой из стороны в сторону в ответ на все мои доводы. Наконец в отчаянии я прочитал ей первый эпизод, который мы должны были с ней сыграть и который я собственноручно переписал. Она перестала качать головой и молча слушала; потом взяла у меня текст, стала читать вслух вместе со мной. Пару раз она засмеялась, отставила свой стакан. Мы прошли текст раза три. И она вновь была оживлена и счастлива.

На следующий день были назначены съемки в «Палладиуме». Она была в голосе, возбуждена — ей предстояло петь «Привет, синяя птица!». Я подарил ей сапфир, брошку с синей птицей. Она крепко зажала ее в кулачке…

Счастливые моменты хорошего настроения случались все реже и реже, ее опоздания становились все более продолжительными, а иной раз она и вовсе не являлась на съемочную площадку. Мы с половины девятого сидели в мрачном настроении, кто играл в карты, кто без конца пил чай; мы выбивались из графика. Я начал опасаться, что фильм, который мне так хотелось сделать с Дирденом, окажется под угрозой.

— Джуди, ты знаешь, что в июне запускается мой фильм?

— Ну и что?

— Мы затянули съемки…

— Не хватало еще, чтобы ты меня обвинял! Я была больна.

— Но у меня контракт.

— Порви.

— Не хочу. Мне ужасно нравится сценарий.

Она отвела глаза от зеркала — мы всегда вели беседы в ее фургончике-гримерной — и взглянула мне в лицо.

— Как только ты уедешь отсюда, дорогой мой, я тут не останусь. Поставлю крест на этом деле.

— Но нельзя же так… Господи…

— И не учи меня, что можно, а чего нельзя. Все кому не лень меня поучают. Что хочу, то и делаю. И если ты уедешь, я нипочем не буду сниматься в этом дерьме. Как только отправишься на свою прекрасную киношку, я первым же рейсом улечу в Лос-Анджелес. Вот так-то!

Она вынула из ушей сережки и аккуратно положила их перед собой на столик.

— Но ведь от этого фильма зависит твоя карьера. Я обещал, что не подведу тебя, но и ты дала слово, что не подведешь сама себя, помнишь? Будь же хорошей девочкой, дорогая, и давай поработаем как следует.

— Не смей называть меня хорошей девочкой! Терпеть не могу эти ваши елейные английские рожи, только и знаете: «хорошая девочка», «хорошая девочка», а сами ненавидите меня. Я нутром чувствую, как меня здесь ненавидят.

Съемки в Кентерберийском соборе начинались удачно. Она познакомилась с настоятелем и рассмешила его, позировала для прессы. А во время обеденного перерыва из ее фургона вылетела костюмерша с пепельно-бледным лицом, с платьем в одной руке и туфлями в другой. «Она не хочет работать. В жизни не слыхала, чтобы так ругались!»

— В чем дело, киска?

— Пошел вон.

— Я чем-то провинился?

— Сам знаешь.

— Чем же?

— Я хотела, чтобы ты остался сегодня вечером в Фолкстоуне. Забронировала для тебя номер. Хотела, чтобы мы собрались — Лайза, Лорна, Джоли, вся семья. На один только вечер, один чудесный вечер.

— Но я не могу, дорогая. Я должен к восьми вернуться…

— Единственный раз я тебя о чем-то попросила.

Она беззвучно заплакала.

— Сегодня полнолуние. И мы бы все вместе пошли на берег, погуляли бы под луной, спокойные, мне так нужен покой. И дети хотели пойти. Один раз попросила — и ты отказал. Они так мечтали…

Она внезапно схватила с подноса, стоявшего с остатками еды на столике, нож и ткнула им мне в руку. Я перехватил запястье, и мы свалились на пол в кучу увядших гвоздик, а сверху нас накрыл поднос с разлившимся майонезом. «Ненавижу, ненавижу тебя!» Она ожесточенно боролась со мной, не выпуская нож. Я сжал ее, она вскрикнула от боли. Нож отлетел в сторону. Я придавил ее к полу. Она судорожно ловила ртом воздух.

— Скажи, что ты меня ненавидишь.

— Это не так.

Я все еще крепко сжимал ее руку. Она перевернулась подо мной, нашаривая что-то свободной рукой. Вилка царапнула мне щеку, едва не задев правый глаз.

— Скажи, что ненавидишь меня, я знаю, что ненавидишь, меня все ненавидят, все.

Я нагнулся и нежно поцеловал ее. Она, некрасиво всхлипывая, обняла меня и прижалась к моей груди, как дитя. Я помог ей подняться, и мы стояли в разоренной комнате, покуда не утихла боль.

Мы проработали вместе еще одну неделю, последнюю, незабываемую, волшебную. Она перестала опаздывать, работала блестяще, мы стремительно снимали сцену за сценой под аккомпанемент ее проклятий экрану. В мой последний день на площадке мы снимали наш самый длинный эпизод. В полдевятого мы начали репетировать в ее гримуборной. Все обходили нас стороной. Ей хотелось отыграть всю сцену сидя, не двигаясь с места. Я вставил в сценарии сцену — героиня растянула связки и была пьяной доставлена в больницу святого Георгия. Она сидела в кресле, я встал на колени у ее ног. Мы репетировали шесть часов с получасовым перерывом, во время которого она проглотила сэндвич. В половине пятого мы пришли на площадку и с первого дубля эпизод был отснят. На экране он длился восемь минут, и я не знаю ничего более совершенного с точки зрения актерской игры. В этом кусочке она достигла головокружительных высот мастерства и легко переходила от черного юмора к глубочайшей трагедии и абсолютно достоверному страданию. Текст этого эпизода мы писали три дня; она внимательно изучала каждую строчку; шесть часов репетировали, восемь минут снимали и, когда все было позади, кого-то из группы, шедшего с площадки, приятель остановил вопросом: «Что у вас там сегодня произошло?» «Чудо», — был ответ.

Но чудо, сколь велико оно ни было, прошло своим чередом. Я не мог дальше задерживаться, и она почувствовала себя всеми покинутой. В атмосфере враждебности, недоверия, лишенная любви, она не в силах была справиться с собственными страхами и несчастьями. Ее обступила суровая действительность, в которой были судебные разбирательства, терзающая душу борьба за то, чтобы оставить у себя обожаемых ею детей, а меня рядом не было, некому было выслушивать ее жалобы, и приходилось по телефону убеждать ее в том, что мой долг, если позволительно употребить это слово, сниматься теперь у Дирдена в новом и очень увлекательном фильме.

— Ты, ты бросаешь меня! — гневно кричала она. — Ты уходишь, как все они… Поворачиваешься спиной и еще улыбаешься.

Объяснять что-либо было бесполезно; я не знал, чем помочь ей. Я ясно сознавал лишь одно: находиться с ней рядом, работать вместе, любить ее — то, что выпало мне на долю, возносило меня над простыми смертными.

В довершение всех бед того злосчастного лета фильм, на который я так стремился, с треском провалился. «Промывка мозгов» Дирдена слишком опередила свое время. Тогда мало кто понимал, что такое промывка мозгов, еще меньше было людей, веривших в возможность этого. Если бы до меня хотя бы дошли слухи, например, о психологическом воздействии на военнопленных в Корее или если бы они знали о спецобработке политических диссидентов, как это известно теперь всем и каждому, мы бы, пожалуй, заработали на этой ленте побольше. Увы, эта информация стала достоянием масс позднее, а покуда всеобщее мнение суммировалось в газетном заголовке: «Отвратительный и бессмысленный триллер Богарда», я в очередной раз был разбит наголову, отважно попытавшись взбудоражить, просветить и образумить публику.

Зато вышедшая в прокат «Одинокая сцена» была принята превосходно фанатами Гарланд. Сюжет, сделанный на женских журналах, о чем мы и сами догадывались, вызвал восторг критиков. Джуди расхватили вполне заслуженно, не скупясь. Один журналист из числа тех, кого сама она называла «гарландоманами», превзошел самого себя. «В фильме есть эпизод, — писал он, — с Богардом, где смех и слезы соединены столь искусно, что я готов был снять шляпу перед автором сценария. Но мне вовремя подсказали, что как раз эта сцена в тексте не значилась. В какой-то момент Джуди почувствовала свое родство с героиней и сама наговорила монолог. Вслушайтесь в него, — советовал он читателям, — ведь это ее собственные горестные воспоминания. Богарду оставалось лишь откинуться в кресле, изредка вставляя словечко-другое, и изображать перед камерой реакцию на эти слова, исполненные глубоко личного смысла». Вот вам трехдневная работа над сценарием и шестичасовая репетиция.

— Жуть, — сказала она, с удовольствием заливаясь смехом над этим идиотизмом. — Сразу видно, что они ни черта не смыслят в нашем деле… А мы все-таки молодцы.

Она прилетела на премьеру из Нью-Йорка с толпой поклонников, американских журналистов и полных кипучей энергии продюсеров. Я еще не видывал такой изумительной премьеры. Я заехал за ней в «Савой», втолкнул в автомобиль, /pp /pсделал ручкой огорченным леди и джентльменам в вечерних нарядах, запрудившим мостовую, и мы вдвоем медленно поехали по лондонским улицам, забыв обо всех бедах, предвкушая грядущую радость. У кинотеатра нас встретила густая толпа, выкрикивавшая шумные приветствия, излучавшая любовь, протягивавшая к ней руки, лившая слезы, орущая… Джуди, глубоко тронутая, вся светилась от счастья и сама плакала. Потом на банкете, когда мы танцевали, она шепнула мне:

— Мы ведь оказались молодцами, да? По правде… Хорошая мы с тобой команда. Гарланд и Богард«,- она засмеялась.- Ничего, что я захватила первое место?

— Твое право — дамы в первую очередь.

— Господи! Как же я счастлива! А ты вел себя по отношению ко мне, как законченный негодяй! И как только не стыдно быть таким мерзавцем, когда я так люблю тебя. Так что в другой раз будь подобрее.

Но другого раза не предвиделось. Хотя критика вознесла фильм до небес, у публики он успеха не имел. Через три дня после премьеры афиши сняли и объявили беспроигрышную английскую комедию. Трудно сказать, почему так произошло. Может быть, сюжет оказался слабоват, может быть, дело испортило новое неудачное название, в панике придуманное продюсерами и создавшее у публики впечатление, что это фильм-концерт. А может быть, сама Джуди, слишком открыто выразившая себя в этом фильме, разочаровала поклонников. Как бы то ни было, лента бесследно канула в вечность. Но она, к счастью, тогда еще не подозревала об этом и сразу после премьеры улетела в Америку, чтобы присутствовать при том, как дочь ее Лайза Миннелли пустится со сцены в свой головокружительный одинокий путь.

Трудно представить теперь, как много знаменательных событий произошло в 1962 году, практически не замеченных человеком, закупоренным в своем замкнутом мирке. Алжир и Уганда получили независимость, русские установили ракеты на Кубе, умер Чарлз Лоутон, было совершено покушение на Шарля де Голля, на Парк-Лейн построили отель «Хилтон», Франция и Англия подписали соглашение о создании «Конкорда», а где-то в апреле мне позвонил из Рима горячо любимый и глубоко уважаемый друг Дэниел Энджел. Это был приятный сюрприз, который, однако, как и прочие события, чуть было не прошел незамеченным. Чуть было.

— Голос у тебя, кажется, не очень бодрый. Что-нибудь случилось?

— Да нет, просто устал. Устал и не работаю. А мы с тобой не сотрудничали, наверное, лет десять?

Десять лет назад я познакомился с Джозефом Лоузи. Я знал, что он приехал из Америки, спасаясь от развязанной Маккарти охоты на ведьм, что он режиссер милостью Божией, что он взял псевдоним Виктор Хэнбери и что он ставит недорогой фильм и хотел бы пригласить меня с целью увеличить бюджет. Я не испытывал особого энтузиазма и нехотя согласился посмотреть фрагмент из его последнего снятого в Голливуде фильма.

Через двадцать минут я был абсолютно убежден в том, что единственным режиссером, с которым я хотел бы работать, был тот самый тип в длинном синем пальто, который притопывал ногами от холода в гараже, ожидая моего приговора. Остаток фильма мы досмотрели вместе и в полном молчании; назывался он «Мародер».

Результат нашего сотрудничества, может быть, и не стал выдающимся событием в наших карьерах, но сблизил нас на всю жизнь. Через Олив Доддо я помог ему установить контакт с «Рэнк», после чего он обо мне забыл. И вот в трубке раздался его ровный участливый голос — как будто солнечный луч пронзил густой туман.

— Джо, помнишь, сто лет назад тебе попалась книжка? Повестушка, ты еще собирался ее ставить, — «Спящий тигр».

Повисло молчание, и когда он вновь заговорил, голос его звучал уже не так ровно.

— Робина Моэма? О слуге?

— Именно. О слуге. Как думаешь, может, стоит ее поставить?

— Не знаю, надо подумать. Но черт подери! Ты ведь теперь староват для этой роли.

— Понятно. Но я могу финансировать постановку или еще чем-нибудь помочь.

— Продюсеру нужна ума палата. А впрочем… Посмотрим. Позвоню позднее.

Он позвонил еще раз, сообщил, что кто-то приобрел права на экранизацию, сценарий написал Гаролд Пинтер, но его отвергли и за небольшую сумму его можно перекупить. После обсуждения они с Пинтером выработали взаимоприемлемую концепцию. И если я всерьез хочу примкнуть к этому делу, можно немедленно приступить к переговорам.

— Прекрасно. Могу я стать продюсером?

— Да нет, продюсер уже есть. А ты можешь сыграть слугу. Мне нужно имя. А ты, говорят, котируешься, так что ты и сыграешь. А то нам денег не дадут. Ну так что, согласен?

— А когда я смогу познакомиться со сценарием?

— Скоро, так что передумать не успеешь. В конце лета, как только управишься с ролью кинозвезды.

Кроме моего, Лоузи требовалось еще одно звонкое имя, а это дело деликатное. У него на примете была юная и очень волнующая девушка — Сара Майлс. Это был идеальный вариант. Но, к сожалению, не одному ему пришла в голову такая мысль. На нее был огромный спрос.

— Ужасно жаль, что ты не сможешь сняться в «Слуге». Ты была бы великолепна, — сказал ей Форвуд.

Сара посмотрела на него с удивлением.

— Да я об этом мечтаю!

Я актер, который идет от внешнего к внутреннему. Если мне удобно в одежде своего «второго я», начинаю чувствовать, как во мне что-то рождается. Лоузи тщательно отобрал каждую деталь моего гардероба, вплоть до булавки для галстука. Тесный залоснившийся костюм из синей саржи, черные туфли, чуть скрипевшие при ходьбе, шляпа с пером, полинявший свитер с протертыми локтями, нейлоновое кашне с лошадиными головами. Обшарпанный нечистый человечек.

Самое важное в гардеробе — ботинки. От них зависит походка; походка дает осанку, плечи либо сутулятся, либо выпрямляются, шея либо склоняется набок, либо держится прямо, руки висят вдоль туловища или сгибаются в локтях. В чужой одежде тело приобретает иную форму: кто-то другой ходит и дышит в этом поношенном костюме. Создается физический облик персонажа.

Потом — детали. Набриолиненные, гладко прилизанные волосы, зачесанные на пробор, мучнисто-белое лицо, влажные ладони (безвольно повисшим рукам часто сопутствуют влажные ладони, не знаю уж, отчего). Алчно горящие глаза — и походка, которая довершает образ. Все эти детали я почерпнул, наблюдая за людьми, — привычка, которая у меня выработалась еще в детстве, благодаря игре на запоминание, придуманной отцом. Я всегда жадно впитываю мелкие черточки, из которых складывается манера поведения. Нервный тик, склеротическая жилка, краска, выступающая на лице от удовольствия или гнева, бесконтрольные жесты в минуты сильного волнения. Задайся вопросом, почему человек ведет себя именно так, проанализируй, дойди до самых истоков. Это нелегкое дело, но оно доказало свою бесценную пользу. Прическа Баррета позаимствована у бедняги Филпота, который ограбил мой Бендроуз и попал в тюрягу. Походку я взял у одного писателя-уэльсца, отчаянно добивавшегося моего расположения в одном ливерпульском отеле. Сверкающие глаза с припухшими веками принадлежали торговцу автомобилями, непрерывно занятому полировкой ногтей. И при этом я обошелся без всякого грима.

Этот с миру по нитке собранный мною и одобренный Лоузи багаж плюс превосходный текст Пинтера, попавший мне в руки как подарок, практически сформировали образ Баррета, и мне почти ничего не оставалось, кроме как соединить это вместе и воплотить в жизнь.

Подобно всем великим режиссерам, Лоузи никогда не командует актером, указывая, что ему следует делать. Никогда. Он говорит лишь о том, чего делать не следует. А это уже совсем другой расклад. Ты сам предлагаешь рисунок роли, а он только наблюдает за ее развитием, поощряя либо корректируя, но всегда исходя из того, что ты сам придумал. И когда, отсняв эпизод, он командует: «В проявку!» — это звучит величайшим признанием твоего труда. И никакой болтовни насчет глубинной мотивации, идентификации души или правды жизни. Знаменитый совет Коуарда актеру не теряет своей силы с давних пор: «Выучи слова, дорогой, — говорил он, — и не натыкайся на декорации».

Нечто подобное могу сказать и о Пинтере. Прежде чем попасть в руки исполнителям, его сценарии так тщательно отделываются, что все в них становится предельно ясным. Пинтер не дает никаких инструкций — они скрываются в репликах его персонажей. Среди множества актеров и режиссеров, не говоря уж о критиках, популярно мнение, будто Пинтер «пишет паузы». Не думаю. Но уверен, что он один из немногих является мастером недосказанности. Паузы нужны ему затем, чтобы вы успели обдумать сказанное, не обольщаясь внешней простотой звучащих слов.

А Лоузи наряду с этим раскрывает ценность предметной среды. Фактуру вещей, дерева, металла, стекла, лепестков цветка, картона, обыкновенной игральной карты, даже снега и ткани.

Кинокамера — увеличительное стекло; она делает невыносимой любую театральщину. Многие театральные актеры — то ли из боязни, то ли по неведению — презирают кино с его технологией. В свое время я грешил той же ошибкой. Это, думал я, сумеет любой дурак. Бывает, что уходят годы, пока найдешь свое место в этом деле, ошибаясь и начиная все с нуля. Во имя любви к искусству.

Именно эта любовь объединила нас в борьбе за осуществление замысла «Слуги».

И мы добились своего. Новые усилия потребовались от нас, чтобы двинуть фильм в прокат. Никто не желал пальцем шевельнуть ради него, никто не хотел его показывать. Непонятный, непристойный, слишком сложный, слишком затянутый и абсолютно некоммерческий. Даже упомянутая непристойность сыграла против нас и не помогла соблазнить прокатчиков. Ленту приняли из наших рук и положили на полку пылиться, как будто это было драгоценное вино.

Однако Лоузи не собирался позволять своему детищу пылиться на полке, но и на компромисс идти не хотел. Время от времени он брал коробки с собственной копией, и мы показывали ее избранной публике на неофициальных просмотрах в кинотеатрах, оплачивая аренду из своих карманов. Реакция этой публики внушала ему уверенность, он осмелел и повез картину в Париж, где о ней заговорили, причем в очень благожелательном тоне. В конце концов, через восемь месяцев коммивояжерской деятельности, что всем, включая нас, участников этих акций, казалось безнадежным занятием, судьба бросила нас в объятия Артура Абельса, возглавлявшего тогда филиал студии «Уорнер Бразерс». Интеллигентнейший человек, больше похожий на писателя или художника, чем на твердолобого американского киномагната, он мог бы нам помочь. Изумленный тупостью коллег, страстно увлекшись фильмом, он взял прокат на себя.

…Два последних абзаца рецензии Джона Рассела Тейлора я не смог как следует разобрать из-за слез, застилавших мне глаза. Но главное я понял. Настал миг, о котором я не смел и мечтать.

Пресса называла фильм не иначе как шедевром, Лоузи — только мастером.

На банкете, который я устроил немного позже, царила атмосфера успеха. Обняв за плечи родителей, я повел их познакомиться с Лоузи. Его бокал был пуст. Я наполнил его, он машинально взял, приподняв в знак приветствия, и в этот момент Бэзил Дирден медленно и грациозно опустился на колени.

— Преклоняю колени, — сказал Дирден, — в знак уважения к вам.

Лоузи слегка смутился и мягко улыбнулся.

— Зря ты это, Бэзил, ты мне сто очков вперед дашь…

— Скажи ради всего святого, разве я способен сделать такой фильм?

— Господи! Еще как!

— Но ответь — в чем тут секрет? С чего хоть начинать-то?

Лоузи нахмурил брови.

— Ну что ж, скажу. Прежде всего, забери сына из Итона, продай меха Мелиссы, избавься от дома, бассейна, машин, собери пару чемоданов, сними небольшую квартирку и начинай думать. Это единственный способ, Бэзил, известный мне.

— Бескомпромиссный парень, — сказал мой отец, когда мы шли к стойке бара. — Это, должно быть, стоит ему немалого мужества. Кстати, а ты сам не этого ли добиваешься? Помнится, ты говорил что-то насчет того, чтобы вскочить в трамвай или что-то в этом роде.

— В троллейбус.

— И, насколько я понимаю, тебе это удалось?

— Нет, не вполне.

— В чем же трудность?

— В том, чтобы удержаться, — ответил я.

— Я не рассчитываю на престижную картину, — сказал мне Джон Шлезингер при нашей первой встрече, когда мы сидели за завтраком. — То есть денег у меня мало, и она никому не нужна, кроме меня, девушки и Джо Джанни. Называться она будет «Дорогая».

— А что за девушка?

— Вы ее вряд ли знаете, она начинающая. Но замечательная. У нас нет актера на вторую мужскую роль. Грегори Пек отказался. Все подряд отказываются. Все, кого мы хотели бы пригласить.

— Мне вновь выпала честь стать последней надеждой. Все же кто эта девушка?

— Ее зовут Джулия Кристи, она просто чудесная. У нее великое будущее.

— Значит, вы хотите, чтобы я у вас снимался?

— Я вас иначе себе представлял. Понимаете, что я имею в виду?

— Это оттого, что я в костюме. И причесался.

— Речь идет о телерепортере. В некотором роде интеллектуале. Хемпстед, фланелевые брюки, двое детей. Волосатый, остроумный. Мы хотели сделать его евреем, но это не обязательно.

— Я его сыграю. Мне хочется поработать с вами и Кристи.

— А вы ее видели?

— По телевизору, в научно-фантастическом фильме. Она принадлежит к молодому поколению, а мне хочется поработать с молодежью.

— Ну что ж, спасибо. Нам нужно имя для кассы. Если не возражаете, на следующей неделе сделаем пробы.

— Актерские? Боже милостивый! Я, кажется, довольно напробовался.

— Да нет, что вы! Мы только попробуем немножко изменить вашу внешность, чтобы снять излишний лоск.

Собираясь на пробы, я надел комбинезон, в котором возился в саду, взлохматил волосы, купил кучу вязаных галстуков. И был утвержден на роль. Джулия оказалась славной девушкой. Настоящим дарованием. Она жила в шумной квартире на Эрл-Корт, спала на надувном матрасе. Однажды на съемках она призналась, что ночью матрас спустился и она проснулась на полу в компании кошек, которых подбирала на улице. В лавке старьевщика на Кингс-роуд она приглядела подходящую кровать, но дороговато, так что придется, добавила она, чуток сэкономить и купить ее. Когда она вышла в туалет, Форвуд выписал чек на нужную сумму, а я добавил от себя на матрас и одеяла, которых, как я понял, у нее тоже не было. И мы вложили чеки ей в ладошку.

— Это зачем?

— На кровать и матрас.

Она счастливо улыбнулась и надкусила яблоко.

Когда работа приближалась к концу, однажды под вечер ко мне заглянул опечаленный Джозеф Джанни, наш продюсер.

— Катастрофа, — произнес он с отрешенным видом, присаживаясь на ручку кресла. Я заложил все: машину, квартиру, акции, все, кроме Стеллы, моей жены. Может быть, вы окажете нам содействие? Не согласитесь ли на сокращение гонорара и отсрочку выплаты?

Спонсоры мрачно инспектировали отснятый материал. Американской звезды нет; актриса никому не известная, и почти столь же неизвестный режиссер. И сюжет, скорее всего, провальный. Сюжет без хэппи энда, по их мнению, неминуемо был обречен на провал.

— А что у нее за лицо — плоское, как автобус, — изрек один из них. — И на парня похожа. Одна челюсть чего стоит. Ей бы в футбол играть! Она страшна, как смерть.

— А по-моему, она ничуть не хуже Брижит Бардо, — возразил Форвуд.

— По-вашему, она сексапильна?

— Даже очень. Это по-настоящему большая звезда.

— Слыхали? У меня, видно, крыша поехала. Уж если она сексапильна…

Между тем ползли слухи, что вокруг фильма происходит что-то необычное. Дэвид Лин, снимавший в тот момент эпический фильм по роману Пастернака «Доктор Живаго», попросил показать ему эпизод из «Дорогой» со мной и Джулией. Мы с нетерпением ждали результатов экзамена. И во время перерыва на натурных съемках, когда Джулия отдыхала, читая Карла Маркса в мягкой обложке, ее позвали к телефону.

— Что случилось?

Она открыла Маркса и разгладила страницу.

— Мне предложили роль Лары. Очень хорошую. Но они просят остановить съемки нашего фильма, это, мол, чепуховое занятие, и срочно вылететь в Мадрид, чтобы приступить к работе. Она закрыла книжку и бросила ее на траву.

— Мне за эту роль «Оскар» могут дать. Если я оставлю Джона и все это…

— И…

— Ну что и?.. — Ее глаза наполнились слезами. — Я сказала, пусть подождут или берут другую актрису. Бросить Джона! И все это! Разве правильно?

— Ясно, правильно.

Она все-таки получила «Оскар». За «Дорогую», «чепуховый» фильм, и взлетела на звездный небосклон Голливуда. А от «Живаго», насколько мне известно, осталась только музыкальная тема.

Мы с Лоузи поработали еще на двух фильмах подряд. Один — «Модести Блэйз», явившийся в некотором роде компромиссом между интеллектуальным и коммерческим кино (но это — на мой взгляд, тут в оценке мы с режиссером разошлись) — не принес успеха. Второй, поставленный в 1966 году, отнял у меня много сил, волнений, но стал наиболее значительной совместной работой — «Несчастный случай» по Пинтеру.

Он провалился. Провалился достойно, что не меняло самого факта. На Венецианском фестивале наши надежды, сколь скромны они ни были, разбились о скупые похвалы и жидкие аплодисменты. Мы возвращались из кинотеатра в отель, воздух был напоен ароматом, ночь нежна, луна сияла над гладкими серебристыми водами Адриатики. А я жаждал как можно быстрее навсегда распрощаться с Венецией.

Преисполненный жалости к себе, я, конечно, почти не обращал внимания на оживленную смеющуюся толпу — мы были поглощены бесконечным и совершенно бессмысленным, так как оно безнадежно запоздало, выяснением наших ошибок. И я так увлекся этим занятием, что не заметил своего будущего, а оно было совсем рядом, наблюдая за мной от стойки бара. В лице Лукино Висконти.

— Неужто до того дошло? Телереклама! — ужаснулся я.

— Точно так, — подтвердил Форвуд, открывая калитку во двор нашего дома.

— С какой стати?

— С той, что у тебя за душой ни гроша. Я бесконечно уважаю твою принципиальность, поверь. Но эта роскошь теперь тебе не по карману.

— Что же делать! Ума не приложу!

— Поезжай в Рим, снимись в рекламе, получишь кучу денег. Они обещают не показывать ее в Англии. И не торопись назад, приглядись, что к чему. У тебя множество приглашений оттуда, а здесь ты пока никому не нужен, в Штатах тоже. Начинай все сначала — и где-нибудь в другом месте.

Я беспомощно оглядел сад. Апрельский ветер гнул ветви яблонь.

— Но не могу же я бросить семью, Англию. Я здесь слишком долго прожил.

Форвуд наклонился и сорвал длинный лист подорожника.

— Твоя правда. Слишком долго. Пора менять декорации.

За восемь лет моего отсутствия отель «Хасслер» нисколько не изменился. Не знаю, почему мне взбрело в голову, что он должен меняться — хорошие отели всегда сохраняют свой облик в полной неприкосновенности. Люди стареют, ковры перестилаются, стены перекрашиваются, но в целом все остается по-прежнему. И потому сюда возвращаются. Только одну перемену я заметил: вместо рождественской елки со сверкающей звездой наверху под лестницей стояли кадки с гигантскими азалиями. Был май, а не студеный декабрь, хотя настроение у меня было зимнее — заторможенно-оцепенелое.

Я всегда стремился сохранить свою индивидуальность и не потерять к себе уважение. И вот через восемь лет, когда я, кажется, обеспечил сохранность того и другого, судьбе было угодно вернуть меня в Рим, где, как кто-то удачно выразился, кончаются все дороги (а вовсе не ведут туда) — рекламировать солнцезащитные очки для одной американской компании. И если моим мечтам суждено было вдребезги разбиться именно там, где они зародились, трудно было бы найти более удачное место для достойного финала, чем этот город. Знакомый, навевающий покой. Уж лучше здесь, чем на Эрл-Корт. В вечном городе. По контрасту с моей мимолетной жизнью.

Я раз двадцать или тридцать бегал вверх и вниз по ступенькам лестницы в очень удачно, к счастью, скрывавших мое лицо очках, немой, потому что слов от меня не требовалось, весь мокрый от жары во фланелевом костюме, скользя подошвами новых туфель на отполированном камне. Эта процедура отняла у меня немного времени и оказалась не столь постыдной, как рисовалось в воображении, а когда я вернулся в прохладу своих апартаментов и переоделся, пришел Форвуд и объявил, что он тоже потрудился и в буквальном смысле слова раззвонил по городу, что я здесь, не уточняя, с какой целью.

После фильмов Лоузи в Италии мною заинтересовалось немало народу, но я отклонял все предложения, не желая покидать Англию, боясь надолго оставаться на чужбине и, откровенно говоря, не особенно доверяя этим людям.

— Прислали новую редакцию того сценария «Макбета», который ты получил от Висконти, — сказал, заваривая чай, Форвуд, сохранивший английские привычки в римской жаре. — Я сказал, что тебе понадобится время, чтобы прочитать его до отъезда.

Но я тебя не принуждаю, — быстро добавил он, заметив мое беспокойство.

— Первый вариант был ужасен. Моя роль — просто сырая. И вообще мне этот проект не по душе.

— Но все же взглянуть стоит — может, они что-нибудь поправили.

Новый вариант, действительно, оказался гораздо лучше. Он мне почти понравился. Все-таки «Макбета» трудно испортить. К тому же сценарист, очевидно, имел в виду семейство Круппов, а это само по себе вызывало любопытство. Имело смысл встретиться с Висконти, хотя в тот момент он пребывал в тени, отбрасываемой Феллини.

Он был пунктуален. Выше ростом, чем я ожидал, со вкусом одет. Стального цвета волосы, смуглый. Внимательные глаза, усталые, но живые; изумительные руки. Его сопровождал стройный мужчина в сером фланелевом костюме, державший руки сложенными перед собой, как кардинал, переодетый в цивильное платье.

— Синьор Нотарианни. Он будет переводить.

Висконти подошел к окну и посмотрел вниз.

— Bene3. Тихо, а, Нотарианни?

Он взял стаканчик с виски, и мы уселись бок о бок. Он приподнял стакан: «Чин-чин!» Мы молча выпили.

— Понравился новый сценарий, а?

— Гораздо лучше предыдущего.

Он прикрыл свои соколиные глаза, откинулся в кресле.

— Когда-то актер был счастлив, когда я приглашал его поработать. Поработать с Висконти. А теперь… — Он смиренно пожал плечами. — Теперь все требуют сценарий. То им не нравится роль, то они недовольны репликами или еще чем-нибудь. Сами не знают, чего хотят. — Он брезгливо, будто достал его из унитаза, швырнул сценарий в голубой обложке на стол. — Это я снимать не буду. Никогда. А вам все же кажется, что этот вариант лучше, а?

— Гораздо.

— Вам нравится роль Фридриха?

— Откровенно говоря, не очень. Она еще… сыровата.

— Вот оно что! — Висконти сделал большой глоток из стакана и поставил его на стол рядом с рукописью сценария. — А Макбет — как вам этот персонаж? Он тоже сыроват? Макбет слаб, он слабый человек, а леди Макбет сильная. Верно?

— Верно.

— Так?

Его вопросительно поднятые брови были красноречивее слов.

— Я столько раз играл слабых людей…

— Видимо, они у вас хорошо получаются. Мне нужен сильный актер, чтобы сыграть слабого человека, слабый актер тут не годится. У меня есть для вас сильная леди Макбет.

— Кто же?

— Тулин. Ингрид Тулин. Видели ее работы?

— Да.

— Нравятся?

— Да. Очень. В самом деле, это будет Тулин?

Он вопросительно посмотрел на «кардинала». Тот кивнул.

— Сегодня утром мы получили ее согласие.

Висконти поднес стакан к губам.

— Ага! Я предлагал роль леди Макбет Ванессе Редгрейв, но ей тоже не понравился сценарий. И, пожалуй, к лучшему. Она для вас была бы высоковата. Фридрих будет слабый и невысокий.

— Когда вы приступаете к съемкам?

— Снимать будем на английском. Для меня это ужасно, я ничего не пойму, но мы должны быть интернациональными. — В голосе его зазвучал сарказм. — А работать будем в Германии. Тоже для меня ужасно, я, как вы знаете, итальянец. В Эссене, в Унтерахе, в маленьких городках, где придется.

— Так, синьор, но все же когда?

— Как только окончательно найду своего Фридриха. Только тогда.

— Им буду я.

Форвуд деликатно откашлялся.

Висконти слегка кивнул в мою сторону.

— Bene, — сказал он.

— Я очень хорошо разбираюсь в актерах, — произнес он, принимаясь за свой третий стаканчик. — Актеры поверхностны. Я предпочитаю работать с простыми людьми. Актеры слишком поглощены собой. В опере это годится — но ведь здесь другое. Вы видели Каллас в моей «Травиате»? Ах, нет? Так вот, актеры вроде лошадок, понимаете? А я жокей. Надо вести себя с ними крайне осторожно, ведь они должны выиграть для вас приз. — Он впервые за всю встречу улыбнулся. — А вы не возражаете стать лошадкой? Запомните одну очень важную вещь. Я кино делаю так же, как ставлю оперы. Работа для меня важнее жизни — это тяжело, но таков уж я. Этот фильм, — он пренебрежительно махнул рукой в сторону обтянутого голубым сценария, — это ведь опера, разве нет? Великая опера, какой и была Германия в 1932 году. Поедете в Эссен, посмотрите дом Круппа и станете тем, кем надо. Слабым Фридрихом. Чао, Богард.

Армейская поговорка гласит, что полковой портной быстрее узнает о передвижении войск, чем генеральный штаб. То же самое можно сказать о театральных костюмерах. Именно от них я узнал, что Висконти, которого я с первой нашей встречи в отеле, кажется, ни разу не встретил, пожелал сделать мою фотопробу в десять часов следующего утра. Поскольку я узнал об этом в половине четвертого, у меня началась легкая паника.

— А где он?

— В Зальцбурге.

— А как же я туда попаду?

— У нас есть билеты до Дюссельдорфа, там пересядете на самолет до Мюнхена, а оттуда на машине.

В одиннадцать утра мы, запыленные, усталые, разгоряченные, подъехали к элегантному отелю, где расположился со своим штабом Висконти. Управляющий был с нами предельно вежлив. Да, мы прибыли в нужное место, синьор Висконти остановился именно здесь, вряд ли мы опоздали, добавил он заговорщицки, поскольку синьор Висконти еще спит и скорее всего встанет не раньше четырех. Он посетил премьеру «Дон Жуана» с фон Караяном, а потом работал над фильмом. Я вполне могу не волноваться насчет своего опоздания, поскольку сегодня выходной и никто не собирается работать. Он предложил мне пройти в номер, выразив сожаление, что помещают меня во флигеле, поскольку все комнаты заняты по случаю фестиваля.

Усталый и злой, я отправился к себе, в крохотную комнатушку под самой крышей с видом на мойку для автомашин. Управляющий печально пожал плечами и выразил сожаление, добавив, что мне предстоит провести там всего одну ночь. Одну ночь! Чего ради, спрашивается, я столько претерпел! Кому теперь должен я предъявлять претензии за то, что тащился сюда всю ночь совершенно попусту? Да, начало работы в чужой стране не предвещало ничего хорошего.

День тянулся медленно. Кроме выставки Эгона Шиле, смотреть в Зальцбурге было абсолютно нечего. Или мне в моем настроении ничего не хотелось видеть. К тому времени как я вернулся в отель, Висконти отбыл в неизвестном направлении. К обеду не придет. Ни записки, ни объяснения, ни малейшего намека на информацию. С таким же успехом я мог бы находиться сейчас в Риме; он, наверное, так и решил, что я там. Но на следующий день все повторилось. Синьор Висконти спит и, очевидно, не встанет раньше четырех. Беспокоить нельзя.

— Любопытная манера поведения, — сказал я, — может, он не знает, что я здесь?

— Должен знать… он видел машину… и управляющий доложил. Он, видишь ли, император — ты ведь сам так его назвал, — объяснил Форвуд.

— Ладно, если он не объявится до шести или во сколько он там встает, я выхожу из игры. Мы едем в Рим и кончаем с этим делом. Я ничего не имею против забывчивости, но вульгарного хамства не потерплю.

Ровно в шесть я спустился в бар — никаких признаков жизни. Только из сада доносились взрывы смеха. Я вышел на посыпанную гравием дорожку и направился в сторону коллекции изящных клеток, уставленных вокруг могучей липы. Случайно взгляд мой упал на террасу. Освещенные вечерним солнцем за большим столом сидели Висконти и его свита.

— Подожду еще пять минут, — прошептал я, — и если ничего, прямо в Рим и оттуда в Англию.

Внезапно смех за столом оборвался.

— А! — донеслось оттуда.

Мне освободили место за столом, заказали выпивку, но никакого объяснения не последовало — если не считать упоминания о том, что нынче они славно потрудились, а завтра меня разок снимут — и я свободен.

— Это очень просто, — сказал Висконти. — Один крупный план. Вы видите брата вашей жены в постели с мальчиком, вы шокированы, вы стреляете в него — пиф! паф! И закрываете дверь. Вот и всё. И в Рим. Очень просто, а? Неплохо для начала.

Я все еще был зол и, признаюсь, сбит с толку, но внешне, как и подобает англичанину, оставался абсолютно спокоен, и когда он пригласил нас на обед в Зальцбург, вежливо, но решительно отклонил это предложение, сказав, что буду обедать на холме, в траттории.

— Герр Богард, герр Висконти послал меня узнать, не найдется ли у вас за столом свободного местечка?

— Разумеется, сколько угодно.

— Он сейчас будет здесь.

Элегантный молодой человек щелкнул каблуками и исчез. Две минуты спустя Висконти (он, вероятно, ждал в машине) вошел в зал в окружении своей свиты. Висконти снял пиджак и уселся возле меня. Лицо его расплылось в счастливой улыбке.

— Люблю, — сказал он, указывая на аккордеониста, — а вы?

Я кивнул. Он по-отечески похлопал меня по плечу и, взяв мой стакан, осушил его.

Моя первая съемка у Висконти произошла почти в полдень.

— Единственное, что вам нужно сделать, — мягко сказал он, — открыть дверь. Видите развратного Константина в постели с мальчиком. Пиф! Паф! Паф! — быстрый взгляд, идете назад, закрываете дверь. Очень просто.

При его возгласе: «Actione!»4 я открыл дверь, уставился на Константина и его любовника, который был представлен блюдом для фруктов с помеченным мелом крестиком, выстрелил, посмотрел и ушел. Воцарилось молчание. Открылась дверь. Висконти стоял на пороге с сигарой в руке, потирая подбородок.

— Еще разок и с улыбкой.

Я повторил сцену. С улыбкой. Потом — нервозно, безжалостно, сардонически, холодно и наконец со слезами сожаления и печали. Или… как он там еще требовал.

Я открывал дверь и стрелял в Константина и его любовника, отмеченного мелом, шесть раз, и всякий раз процедура занимала двенадцать минут. Слезы требовали дополнительной подготовки. Все шесть дублей Висконти отправил в лабораторию и пошел обедать. Не сказав ни слова. О?кей. Альбино Кока, его правая рука и ассистент, обнял меня за плечи, как старого друга.

— Шесть дублей. Для Висконти вещь небывалая. Обычно он делает один-два, но чтобы шесть и все разные, и все — в лабораторию! Потрясающе! Ему понравилась ваша работа. Можете мне поверить, я всегда с ним работаю. Он просто поражен. Очень хорошо.

И он с улыбкой сжал мне руку.

— По нему не скажешь…

— О… он в таких случаях молчит.

— Скажите, а как мне его называть на площадке? Висконти? Сэр? Синьор?

Альбино на миг задумался.

— Вы, конечно, должны называть его Висконти. Только не «сэр» — это ведь военные так говорят, правда?

— Я всегда обращаюсь к режиссерам «сэр». Проще и быстрее.

— Только не к Висконти. И упаси вас Бог называть его Лукино. Это интимное обращение. Никто в группе такого себе не позволяет. Запомните.

На террасе отеля я с трудом нашел столик, заставленный грязной посудой и пустыми стаканами, и только собрался сесть, как возле меня вырос почтительно улыбающийся Кардинал.

— Прошу вас пройти со мной.

Висконти сидел за столом, накрытым ослепительно-белой скатертью, потягивая вино и закусывая его свекольным салатом. Он жестом указал мне на место рядом с собой.

— Вино? Домашнее вино, очень тонкое. Некрепкое. Вы любите форель, голубую форель? Картофельный салат?

Я покачал головой.

— Нет, Висконти, нет. Может быть, немного вина, есть совсем не хочется.

Он с преувеличенным удивлением мягко опустил руку на мою ладонь.

— Господи! Что за формальности! Висконти! Ла-ла-ла! Лукино! Меня все так зовут!

Я не вернулся в Рим. Предпочел остаться и наблюдать, как он работает, каковы его требования. На площадке царила тишина, редко-редко кто-нибудь произносил слово. Он не поднимался с кресла. Все команды тихим голосом он отдавал Альбино, а тот передавал их актерам или массовке. Это было захватывающее зрелище, и я три недели провел в полотняном кресле, все дни напролет следя за еp/p го работой. Мы почти не разговаривали — не было нужды; он инстинктивно понимал, почему я торчу на площадке, и был невозмутим и счастлив. Между нами постепенно устанавливался тот род взаимопонимания, который я, за неимением лучшего термина, назвал бы телепатической связью. Я был учеником. Он стал моим Платоном или Сократом… хотя он и облил бы меня презрением, скажи я ему об этом.

Не все, однако, шло так гладко. К исходу третьей недели, когда мы работали над эпизодом «Ночь длинных ножей», наш бюджет истощился. Немецкая сторона без объяснений неожиданно прервала субсидирование, поскольку они решили, что мы снимаем антигерманский фильм. Местным жителям осточертело наше присутствие, и начались нападки на итальянцев, которых называли предателями, не выполнившими союзнический долг, и цены были взвинчены буквально на всё — от стакана кока-колы до катушки ниток. По предложению Висконти итальянцы накупили дешевых колец в сувенирных лавках, надели их на пальцы обеих рук, и таким образом у них появилось какое-то подобие кастетов.

Покинув негостеприимную деревушку, мы нашли новую площадку в Дюссельдорфе, где нас блокировали в отеле, а на имущество наложили арест, пока мы не оплатим все счета. На наши отчаянные телеграммы Рим отвечал молчанием. Снимали мы урывками. Мы сидели на чемоданах и чувствовали себя бродячей труппой, которую бросили на произвол судьбы. Кардинал носился в поисках денег, а Висконти, по обыкновению поздно поднимаясь с постели, обедал с привычной вальяжностью, поскольку имел возможность платить из своего кармана. Как и я. В конце концов появились какие-то деньги, мы завершили натурные съемки и с облегчением вернулись в Италию.

Все пророчили фильму гибель. И пророчество звучало очень правдоподобно. Только на деньги, что пошли на полы, цветы и костюмы, мы с Лоузи сняли бы по меньшей мере два фильма. Но таков был Висконти. Внимание, которое он уделял малейшей детали, было просто невероятным. При этом он никогда не перегибал палку. За исключением одного случая. Старик, которого мне надлежало «застрелить» из револьвера, лежал в просторной кровати орехового дерева. Комната была освещена матовым светом, простыни и наволочки были сшиты из тончайшего шелка. Манекен лежал пепельно-серый, на руках и ногах выступали зеленые, как малахит, вены, напоминая дельту Амазонки. Настоящий динозавр. Висконти взял пластмассовую бутылку с настоящей кровью (купленной в местной клинике «Скорой помощи») и щедрой рукой обрызгал труп старца, шелковое белье, пижаму, саму кровать, стены и ковры. Комната превратилась в кровавую пещеру.

— Висконти! Не щедровато ли?

Он посмотрел на меня из-под кустистых бровей, мрачновато-угрожающе, будто я покусился на святая святых.

— Вы ведь англичанин, Богард? Должны знать национальное наследие. Шекспира, я имею в виду. Помните, в «Макбете»: «Но кто бы мог подумать, что в старике окажется столько крови». Это ведь из «Макбета», так? Я не ошибся? Не слишком щедро, но, пожалуй, в елизаветинском стиле. Я ведь говорил, что ставлю кино, как оперу. Смерть — это оперное действо. Capisco5, Богард?

В ту пору Рим, казалось, был наводнен дамами, занимавшимися продажей или арендой недвижимости, и я имел случай завести обширный круг знакомств с ними самими и хозяевами, интересы которых они представляли.

Пожилая русская княгиня, одетая как на охоту в горах, с весьма приблизительными, точнее сказать, ложными представлениями о моих доходах, водила меня из одного полуразрушенного палаццо в другое, из одной виллы на Аппиевой дороге в другую, обещая, что центральное отопление наладят, бассейн наполнят водой, мебель расставят, а виды… виды в ясный день так просто умопомрачительны… Напрасно я убеждал ее, что средства мои весьма ограничены и мне требуется небольшой домик с бассейном — и то не в качестве роскоши, а по необходимости, учитывая жаркое римское лето.

С синьорой Дорой договориться оказалось проще; ее агентство было рассчитано на более скромный контингент.

— Это в северной части города, не особенно шикарной. Вилла Фламина, вилла Фрателли — местечко не из лучших. Рядом большое кладбище, Прима Порта. Но зато пустой дом, дешевый с телефоном, бассейном. И не придется платить садовнику.

Услыхав об этом, княгиня, чувствуя, как комиссионные уплывают из ее рук, закричала:

— Это совершенно невозможно… Нельзя жить рядом с Прима Порта! Совершенно невозможно! Там же покойники! Туда даже никто не заходит, только в день поминовения. Это опасно и совсем не шикарно. Я уже договорилась насчет вас, чтобы вы посмотрели палаццо Гондоли. Это божественно, дом нашего посла в Уругвае. Две тысячи долларов в месяц.

— Я уже видел это палаццо, княгиня. Оно слишком велико для меня и слишком дорого.

Я снял виллу Фрателли на год. Через пару дней явилась сама синьора Фрателли. Визит не отнял у нее много времени — инспектировать было нечего. Пепельницы, стибренные в римских ресторанах, кровати с соломенными матрасами, несколько стульев, большой сервировочный стол, который невозможно было сдвинуть с места, и обеденный гарнитур в спартанском стиле. Никаких простыней и даже электрических лампочек.

Но я уже привык к итальянским порядкам.

С величайшим изумлением я обнаружил, что мне доставляет удовольствие делать покупки. То, чем я не занимался более двадцати лет. В Англии я никогда не оставался один, всегда ходил в сопровождении Форвуда или Тео Коуана, чтобы оградить себя от надоедливого внимания поклонников, не дававших мне житья. И мало-помалу это занятие исчезло из моего быта. Я даже не задумывался, есть ли у меня в карманах деньги, за все платил Форвуд; за много лет я не подписал ни одного чека — это делалось чопорно одетыми джентльменами, счетоводами, поверенными и т.п. В этом плане жизнь утратила для меня свою реальность. И теперь бродить среди громоздящихся на прилавках рынка у Понте Милвио фруктов, рыбы и цветов — каждое утро, в одиночестве и без присмотра — доставляло мне истинное наслаждение, о котором я давно позабыл. Я приносил на кухню корзины свежих зеленых бобов, артишоки, молодую картошку, горячий хлеб, глянцевитые коралловые креветки, гроздья янтарного винограда, охапки гвоздик и пахучих приправ. Никто не просил у меня автограф, не тянул за рукав и не клянчил фотографию для родственников. Если меня и узнавали, то дело ограничивалось улыбкой, приветствием или цветком.

Снабжать меня карманными деньгами сперва казалось затруднительным для моего эконома Форвуда, который после нескольких недель моих неистовых набегов на рынки Супер-Романо или Станда сумел утихомирить их темп от бешеной польки до медленного фокстрота, а затем и совсем притормозить. Этому, кстати, немало способствовал первый неофициальный показ «Гибели богов».

На меня произвели громадное впечатление масштабность и театральность фильма, широта видения, свойственная Висконти, и игра всех актеров, кроме моей собственной. Разумеется, я сделал все, что мог, с ролью Фридриха, но этого было недостаточно. Она так и осталась сырой, в чем, не могу не добавить, была не только моя вина. Висконти признал, что именно он загубил партию, потому что предпочел вторую сюжетную линию первой; он вырезал почти все мои крупные эпизоды с Ингрид Тулин, чтобы сохранить сцены инцеста сына и матери. То, что, с моей точки зрения, было изъято главное, а осталось второстепенное, практически свело на нет те результаты, которых, мне казалось, я сумел добиться. Много лет назад Майлстоун сказал, что можно испортить хороший сценарий, но нельзя снять достойный фильм на плохом материале. Это замечание я бы отнес и к отдельно взятому эпизоду. Я получил тяжкий урок.

— Вы опечалены, Богард. Я передумал — это ведь мое право, разве нет? Решил поставить историю не только Макбета, а и порочного юноши, так что пришлось кое-что подрезать. И так фильм идет четыре часа — слишком долго! Кстати, согласитесь, — с улыбкой добавил он, — у вас получились лучшие в истории кино кадры спиной к камере.

— Но большие эпизоды в моем кабинете, один в салоне с Ингрид и тот, после первого убийства, — все это полетело к черту?

— Все полетело… они были совершенны… Но они уводили сюжет от мальчика в сторону. А центром сюжета должен был стать именно он, а не Фридрих.

Он выглядел таким грустным, что я предпринял попытку поколебать его решимость. И вновь кинулся в атаку.

— А тот эпизод — проход через дом. Большая сцена ужаса?

— А, — сказал Висконти, как бы защищаясь поднятой рукой от возможных возражений, — вы оказались там нехороши. Много Моцарта и маловато Вагнера.

Но как бы то ни было, я испытывал гордость за наш фильм, тем более что я в нем снимался, пусть даже роль оказалась непродуманной. Направление было выбрано верно; мы ошиблись лишь в тактических действиях.

Я испытывал сильное искушение согласиться хотя бы на один из пухлых сценариев, которые загромождали комнатушку, использовавшуюся в качестве рабочего кабинета. Все это была чистая коммерция, так что участие в работе над ними не сулило никаких грядущих битв за выживание. Но одна мысль о том, что мне еще раз придется изображать какого-нибудь мозгляка, очередного благородного героя, элегантного англичанина, вызывала у меня отвращение. Я принял твердое решение, как бы дорого оно мне ни обошлось: буду дергать мяту и кормить кур, делать покупки, развлекать гостей, охлаждать вино, а в промежутках между этими занятиями потихоньку писать свою книжку; мне было приятнее возвращаться в прошлое, чем заглядывать в будущее. Опасный симптом, которому я старался не придавать значения.

Я сыпал курам корм в широкое корытце и увидел Пеппино, бегущего ко мне по обсаженной соснами аллее с шляпой в одной руке и листком бумаги в другой.

— Телеграмма! — кричал он, протягивая мне через проволочное ограждение сложенный листок.

Он даже не остановился и, извинившись на ходу, повернул назад и побежал, чтобы успеть к поезду.

Я присел на перевернутое ведро, отшвырнул ногой куриную косточку и развернул телеграмму. «Думаю о тебе тчк бесконечно жаль Джуди тчк знаю как дорога она была тебе тчк надеюсь она наконец нашла свою радугу». Подписано было чьим-то полузабытым именем. В прошедшем времени. Прошедшем. Буквы расплылись у меня перед глазами. Я нарушил свое обещание и бросил ее. Я не оставил ее с улыбкой, чего она так боялась. Я поступил хуже. Я ушел и закрыл за собой дверь. Отторжение — вот какое оружие я выбрал, самое жестокое. Я оттолкнул протянутые ко мне в мольбе руки. Но как остановить летящий метеор? Это, впрочем, не утешение. Я побрел к дому, преисполненный стыда и ярости за никчемную, но некогда славную жизнь, загубленную кинематографом.

Ярость моя была так велика, что когда час спустя мне позвонил Висконти, он сразу понял, что я зол.

— Не хотите говорить со мной?

— Ну что вы, с удовольствием.

— Голос звучит очень сердито. Вы больны?

— Нет. Извините. Пришла телеграмма с дурными вестями.

— А! У меня тоже плохие новости. От «Уорнер Бразерс» из Америки. Им очень понравился фильм, но они требуют дополнительных сокращений. Эти мясники меня в гроб сведут — они на все готовы за доллар. Ненавижу этот их бизнес: одни деньги на уме. «Поймут ли фильм в Висконсине?» А? Слушайте, не пригласите ли меня на английский ланч? На этой неделе? Я привезу мою милую кузину Илу Кавалли. Она понравится вам, а ей понравится английский пудинг. Как вы на это смотрите? Мне к тому же надо с вами поговорить…

Через несколько дней они приехали к обеду. За столом мы обсуждали главным образом мерзавцев братьев Уорнер и те купюры, которые они требовали сделать в нашем фильме. Графиня Кавалли оказалась плотной, жизнерадостной, не выпускавшей изо рта сигарету дамой, примерно одного с Висконти возраста. Пошарив в сумочке в поиске очередной сигареты, она протянула Висконти небольшой пакет, который, видно, случайно там обнаружила.

— Твой? — спросила она.

— Нет. Это для Богарда. Подарок. Не что иное, как книга. Только для него.

Я взял пакет, обернутый в черную с золотом бумагу. Я держал в руках книгу в мягкой обложке — «Смерть в Венеции».

— Знакомо? — улыбнулся он, не отрываясь от еды.

— Читал давным-давно.

— Будем делать с вами фильм. Не возражаете?

— Еще бы. Когда?

— Надеюсь, весной, может быть, в марте или в начале лета. Позднее в Венеции снимать трудно из-за туристов. Мне нужно освещение, какое бывает, когда дует сирокко.

— А это точно? Наверняка?

Он рассмеялся и аккуратно положил вилку на тарелку.

— Нет, не точно. Для меня-то точно, но сложностей много. Деньги — их понадобится уйма; а фильм будет некассовый — одна мужская роль, одно прекрасное дитя. Придется поговорить с «Уорнер Бразерс», может быть, если я соглашусь на сокращения в «Гибели богов», они дадут деньги. А вы сыграете Ашенбаха?

— Да. Безусловно. А не слишком ли я молод?

— Почему же. Нигде не уточняется, сколько ему лет, сказано только, что за пятьдесят. А вы знаете, что это о Малере, Густаве Малере? Томас Манн говорил мне, что встретил его как-то в поезде, он ехал из Венеции. Бедняга сидел, забившись в угол купе, нагримированный, истекающий слезами… потому что влюбился в красоту. В Венеции он нашел совершенную красоту и вот должен уехать, чтобы умереть. Если сподобишься увидеть совершенную красоту, ты непременно должен умереть — вам это известно? Снова Гёте. Ничего в жизни уже не остается. Эх! Снимать будем прямо по книге, как написал Манн, без всякого сценария. Доверитесь мне?

— Я вам верю.

— Я наблюдал за вами в первый день съемок «Гибели богов». Вы сделали шесть дублей — и все разные. Без слов, одна душа. Я видел. И понял, что нашел своего актера.

Я обещал сделать вам подарок — и вот вы его получили. Но вы больше ни за что не беритесь, обещаете?

— Конечно. Я буду ждать, сколько скажете.

— Начинайте готовиться прямо сейчас. Слушайте музыку Малера, всю. Снова и снова. Мы должны проникнуть в его одиночество, бесприютность. Слушая музыку, вы это поймете. И читайте, читайте, читайте книгу. Больше ничего не нужно. Надо проникнуться книгой. Я ничего не буду объяснять. Манн и Малер сами все скажут. И когда придет час, вы будете готовы.

Никто не мог сказать наверняка — придет ли этот час, может быть, и нет. Но я немедля приступил к работе. До марта оставалось десять месяцев. Мне уже не раз приходилось трудиться без всякой гарантии, что труд оправдается. На моем пути возникла очередная дверь, открывая которую, я не должен был задаваться вопросами и предаваться сожалениям. Надо было отрешиться от лишних мыслей и делать, что сказано: готовиться к тому, чтобы, если придет мой час, оказаться в форме.

А пока что, сидя на перевернутом ведре рядом с кормушкой для кур, где застала меня весть о смерти Джуди, я почувствовал, что готов играть; благодаря ей я узнал об одиночестве больше, чем от всех остальных за всю жизнь.

Премьера «Гибели богов» получилась грандиозной. Кинотеатр Барберини был на время закрыт и специально подготовлен для этого случая. Мы с Висконти заняли места

в первом ряду галереи. Присутствовали «весь Рим» и правительство в полном составе, одетое в знак уважения к политическим взглядам Висконти, как на официальный прием. Висконти утверждал, что он коммунист, но это как-то не вязалось с дворцами, картинами Пикассо, привратниками, поварами, роскошью и изобилием, составлявшими его жизненный стиль. Поэтому я относил его к умеренно левым, что его необыкновенно раздражало. Он обещал на досуге объясниться со мной по этому поводу. Но пока что откладывал это мероприятие. Фильм приняли как шедевр, а после демонстрации, когда зажгли свет, Феллини, сидевший в партере, вскочил с места и, обернувшись к нам, приветствовал Висконти громким криком: «Bravo!» — и вслед за ним вся публика поднялась и зааплодировала. Висконти улыбался, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Он ничем не выдал своего торжества. Рим вновь возвел на трон своего императора.

Скажу честно — я безнадежно влюбился в Симону Синьоре, как только впервые увидел ее полуприкрытые тяжелыми веками глаза в скромном фильме «Против ветра», когда еще жил на Честер-роу и делал свои первые шаги в кино. Я сразу же возвел ее на вершину профессионального мастерства, и для меня ее пребывание там вечно, как и моя любовь к ней. Долгие годы нас отделяло друг от друга всего несколько шагов, каждое лето в «Золотой голубке» в Поль де Вансе я располагался за столиком напротив того, за которым сидела она, покуда нам не удалось наконец познакомиться.

Однажды, это было в начале 60-х, я в тяжком похмелье распластался на солнышке у бассейна, не в силах шевельнуться, не говоря уж о том, чтобы встать, мечтая, чтобы меня оставили в покое и мир перестал бы бешено вращаться вокруг моей раскалывающейся от боли головы. На лицо мне упала тень. Я неохотно открыл глаза навстречу режущему свету и прямо над собой увидел пару восхитительных загорелых ног и два протянутых мне кулачка. В правом был зажат большой стакан «кровавой Мэри», в левом — пачка «Мальборо». Широкий золотой браслет сверкал на солнце. Я попытался сесть, но мне было приказано не двигаться.

В семь вечера, когда официанты готовили столы к ужину, мы заканчивали наш обед. Этот долгий обед должен был компенсировать те многие годы, которые мы прожили врозь, она за своим столиком в тени огромного фигового дерева, а я — за своим, под сенью апельсинового. Нам было о чем потолковать.

Живя в Италии, я твердо убедился в том, что единственное место на земле, где мне хотелось бы обосноваться, — это Франция. Стрелка моего компаса указывала на Поль де Ванс и очерчивала радиус в двадцать километров. Эта местность полюбилась мне благодаря Майклу Пауэллу, с которым в начале 50-х я работал на фильме о необыкновенных подвигах Патрика Ли-Фермора во время войны на Крите. Я твердо решил найти себе дом именно там. Но некогда такой приятный и спокойный Сен-Поль де Ванс к 1969-му утратил прелесть 40-х, о которых помнил Микки, и медленно, но неотвратимо превращался в живописные развалины, на фоне которых, как грибы, вырастали дешевые картинные галереи, ларьки, вьетнамские ресторанчики и лавчонки, торгующие открытками, поддельным фарфором, салатницами из оливкового дерева и брелоками.

И только «Золотая голубка» еще держалась, как маленький островок прежней жизни.

Симона вызвалась быть моим гидом и переводчиком, поскольку мой французский ограничивался несколькими фразами, которых мне было явно маловато для заключения сделок, контрактов, вхождения в права владения и т.п. С ее стороны было весьма благородно заниматься вместе со мной поисками дома.

Однако содействие Симоны явилось палкой о двух концах. С одной стороны, она увлеченно и очень умело, как будто век этим занималась, вела дела с агентами, но с другой — при виде ее хозяева впадали в состояние восторженного благоговения и тащили на стол бутылки местного вина, коньяка и бесчисленные чашечки кофе.

Как-то раз, бросив свежий взгляд на карту, я почти случайно обнаружил, что проведенная моим карандашом дуга захватила деревушку, в которой обосновалась обожаемая мною актриса Ивонна Митчелл. Именно ей я когда-то направил свое первое восторженное послание. Она жила там уже шесть лет и, конечно, хорошо знала окрестности, а значит, была осведомлена о том, что там у них предназначалось к продаже.

Симона одобрила грубо обтесанные стены, каменные полы, мощные дубовые перекрытия и большую фотографию Че Гевары, пришпиленную к стене маленькой гостиной наверху. Внизу располагались конюшня и кухня с огромным камином. Симона выразила полное удовлетворение находкой, заметила, что это «настоящий дом» и, зная о моем неудержимом стремлении к уединенности, решила, что пора завершить поиски. Я договорился, что въеду сюда, как только закончатся съемки «Смерти в Венеции», то есть в середине лета. Я ясно сознавал, что жизнь здесь станет для меня серьезным испытанием — и финансовым, и физическим, — но сомнений не чувствовал.

Мне очень хотелось, чтобы приготовления к съемкам «Смерти в Венеции» шли гладко, спокойно, в доверительной атмосфере. Увы, все вышло как раз наоборот, так, как оно обычно бывает в нашем деле. Приходилось бороться, льстить, вертеться волчком и стучать кулаком по столу, чтобы помочь классическому произведению Томаса Манна совершить свой путь к экрану. На первом месте, разумеется, стояла проблема денег. Ее удалось отчасти одолеть (как нам казалось) с помощью довольно скромной субсидии итальянского правительства. Но нам требовалось гораздо больше.

«Гибель богов» (в англоязычных странах именовавшаяся «Проклятые») имела в Америке грандиозный успех, выразившийся в хвалебных отзывах прессы и внимании зрителей. Мы стали гвоздем сезона, и Висконти объяснил этот факт тем, что Нью-Йорк — город по преимуществу еврейский (как и большинство живущих там кинокритиков), а фильм имеет явно антифашистскую направленность. И поскольку субсидии зависят от величины успеха, его новому начинанию они были обещаны. На определенных условиях. Во-первых, требовалось заменить меня одним из тех английских актеров, которые в тот момент считались наиболее кассовыми. Висконти это предложение с ходу отверг, аргументируя, к их немалому изумлению, тем, что я, словно фазан, затекающий жиром на крюке в кладовой, только и жду, что меня кинут в горшок. В конце концов с ним согласились, урезав наполовину бюджет, который поначалу одобрили. Висконти не дрогнул и согласился на сокращение ассигнований.

Во-вторых, они настаивали, чтобы мальчика Тадзио заменили девочкой. Это мотивировалось состоянием умов американской аудитории; если придерживаться сюжета в том виде, каков он у Манна, то на американском континенте смысл его сведется к следующему: «грязный старикашка пасет задницу пацана». Висконти потерял дар речи.

— Неужто вы полагаете, что если я превращу Тадзио в девочку, публика спокойно это слопает!

— Безусловно.

— Иначе говоря, растление малолетних не считается в Америке преступлением?

Наступила, как он мне рассказывал, неловкая пауза, после чего оратор храбро качнул головой, заявив, что у них там по-другому смотрят на такие вещи.

— Мистер Висконти, таких сложностей у нас не возникает. Мы не столь развращены, как вы здесь в Европе, — спокойно добавил он.

Вьетнамская эпопея была еще впереди.

— Но речь идет о поиске чистоты и красоты, — объяснял Висконти. — Это-то люди должны понять. Книгу читают уже много лет подряд. Даже в Америке.

Бои шли с переменным успехом почти неделю, к концу которой американцы не-охотно и боязливо капитулировали по всем пунктам, и Висконти улетел из Нью-Йорка с тяжко обретенной победой. Чтобы фильм получился так, как он его замыслил, денег не хватало, разве что вся группа согласилась бы на значительное сокращение жалованья. Сам он объявил, что вообще отказывается от гонорара. И сдержал слово. Дав пример для подражания. Я согласился на гонорар, предложенный совершенно ошеломленным продюсером (Висконти благоразумно избегал возможных распрей по денежным вопросам) в сорок тысяч долларов за пять месяцев работы (плюс проценты с этой суммы, из которых я до сей поры не видел ни цента). Сильвана Мангано, которая играла даму в жемчугах, мать Тадзио, вообще отказалась от оплаты, взявшись за работу только с условием оплаты ее гостиничных расходов, а прочие члены группы, начиная с великого Паскуале де Сантиса и кончая монтировщиком декораций, пошли на соответствующее сокращение жалованья. Нам важно было снять этот фильм. Вдохновленный нашей поддержкой, Висконти, обзаведясь огромной лохматой шапкой и меховыми сапогами, отправился по северным столицам на поиски Тадзио.

Он нашел его сразу, в первый день поисков, в Стокгольме. Стройный, бледный блондин тринадцати лет Бьёрн Андерсен, которого привела на пробы его честолюбивая бабушка, оказался, несмотря на непреодолимое пристрастие к жевательной резинке и ансамблю «Битлз», идеальным типажом. Никого другого уже нельзя было и вообразить в этой роли; тем не менее Висконти, исполняя свой долг, проделал весь путь от Копенгагена до Хельсинки и подписал назначение на роль в самый последний момент, не желая заранее разочаровывать страстно рвущихся к славе родителей и детей, толпами осаждавших его в надежде на удачу. У самого Бьёрна это известие энтузиазма не вызвало, но как только ему было обещано, что он получит определенную сумму, достаточную для покупки электрогитары и мотоцикла, он дал согласие, и мы получили того Тадзио, о котором мечтали.

Висконти был убежден, что никто еще не обращался к наследникам Манна по вопросу покупки авторских прав на экранизацию «Смерти в Венеции», и не позаботился проверить, не приобретены ли они кем-нибудь до него. За месяц до начала съемок позвонили из Лондона и вежливо попросили уточнить этот пункт. Разнесся слух, что некто в Нью-Йорке собирался писать сценарий по новелле, а затем экранизировать ее на собственные средства и сыграть в фильме главную роль — Ашенбаха. Этот некто все держал в своих руках и не собирался уступать ни дюйма.

— Diabolo! Ужасно! Он давно купил права, но до сих пор не поставил фильм. Затаился, как тигр в джунглях. Что делать?

Три дня спустя нас собрали на виа Салариа, и торжествующий победитель объявил нам, что после долгих и изнурительных телефонных переговоров с Америкой, в ходе которых он угрожал неизвестному обладателю прав «величайшим скандалом», который обещал устроить самолично, тот отступился. За огромные деньги. Теперь права принадлежали нам, зато бюджету был нанесен сокрушительный удар. Самоуверенность Висконти обошлась нам слишком дорого. Пришлось наводить жесткую, даже беспощадную экономию. Я, к примеру, расстался со всем своим гардеробом, обдуманным до последней пуговки и петельки, и удовольствовался парой древних поношенных костюмов, тесноватым смокингом, а также аксессуарами, которые наш художник Пьеро Този, может быть, самый блестящий мастер своего дела, нашел для меня в необозримых кладовых Терилли. Но несмотря ни на что, мы были полны энтузиазма и в глубине души надеялись, что раз уж мы вплотную приступили к работе, помощь откуда-нибудь придет. Хотя никто из нас не имел мужества задуматься, откуда именно можно ее ждать.

Как бы то ни было, я привык работать в экстремальных условиях — они помогали сосредоточиться. Три недели я читал и перечитывал книжку, попутно переживая массу трудностей с прилаживанием мне малеровского носа. Для этого мне приходилось часами неподвижно лежать с соломинками, вставленными в нос для дыхания, покуда при-глашенный из Парижа специалист хлопотал над моим лицом, а потом несколько дней подряд прилаживал изготовленный предмет так, чтобы он сидел как следует. В самое первое утро съемок после трехчасовой процедуры гримирования, облаченный в старый, не раз надеванный костюм (с которого я в последний момент отодрал метку с датой изготовления — «апрель 1914», — чтобы Висконти не отверг его как не соответствующий эпохе: он был на четыре года старше наших событий), ботинки на пуговицах и мягкую шляпу, я — по крайней мере в зеркале — был очень похож на Малера. Висконти пришел в восторг.

— Ах, — восклицал он, раскрыв свои прекрасные руки для объятия — вот он, мой Малер! Мой Малер!

Беда, однако, заключалась в том, что я был не в состоянии ни повернуть голову, ни шевельнуть мускулами лица. После трехчасового наложения пластика, воска и клея при малейшем моем движении на месте прикрепления носа образовались щели. Пот, накапливавшийся при дыхании в пространстве между моим собственным несчастным носом и его продолжением из пластика и резины, охлаждаясь, оседал влагой на трещинах, которые все дальше расползались по лицу, и стекал на подбородок, блестя мелкими бисеринками.

Вопли сострадания, вырывавшиеся из уст Висконти и бедняги Мауро, моего гримера, не могли помочь моему несчастью. Нос оказался непригоден, но без него, насколько я понимал, мне было не войти в образ. Мое лицо слишком примелькалось. Наконец решили призвать гримера Сильваны Мангано, отошедшего от дел многоопытного господина, который согласился нарушить свое мирное уединение в Тоскане, чтобы вновь поработать со своей обожаемой актрисой. Ему предстояло вынести окончательный приговор: можно ли как-нибудь справиться с этим изделием или нет. После добрых десяти минут тщательного и мучительного исследования он сказал свое слово и печально удалился.

Воцарилось тягостное молчание. В маленькой комнате отеля «Де Бэн», где я гримировался, стояла такая тишина, что слышно было, как кричат чайки и плещется морская волна у далекого песчаного берега. Висконти вздохнул, прикурил очередную сигарету и мрачно уставился в окно; Мауро, отвернувшись, прислонился к стене и беззвучно плакал, Форвуд стоически смотрел в зеркало поверх моей головы, а я содрал с лица бесформенную массу и бросил в корзину для мусора. Внезапно Висконти хлопнул ладонью по подоконнику и взглянул на часы.

— Через полчаса всем спуститься в большой салон, выпьем по бокалу шампанского за успех. Пресса ждет, друзья собрались пожелать нам удачи. В два часа снимаем первый кадр — это нужно для господ из страховой компании. Чао.

Я посмотрел в зеркало на свою помятую физиономию. Манном, как и Малером, тут и не пахло.

— Что же делать?

Мой голос прозвучал с подобающей случаю старческой хрипотцой, что послужило мне некоторым, хотя и слабым, утешением.

— Как ни трудно — начинать сначала, — отозвался Форвуд.

— В моем расположении всего полчаса, насколько я понимаю.

— Что же, значит, надо поторопиться. Необходимо создать образ.

— Но им обещали Малера, а появлюсь я собственной персоной.

Форвуд, перебиравший бутафорские усы в коробочке, забытой на столе беднягой Мауро, протянул мне одну пару. Я приложил усы к лицу; кустистые, седоватые, они сразу сделали меня похожим на Киплинга. Из другой коробочки Форвуд извлек погнутое пенсне с тонкой золотой цепочкой. Я снова водрузил на голову шляпу, обмотался длинным бежевым шарфом, взял трость из кучи, сваленной на полу, и, позаимствовав походку моего деда с отцовской стороны, на пятках, не сгибая коленей, медленно несколько раз обошел комнату, с каждым кругом освобождаясь от самого себя, думая лишь о боли и одиночестве, о душевном смятении и старости, безысходном ужасе перед одинокой смертью. Всеми силами я стремился к тому, чтобы Ашенбах вошел в меня и заполнил собой подготовленное для него пространство.

И он пришел, но не вдруг, а легкими дуновениями, наполняя меня грузом своих лет, наделяя раздражительностью никому не нужного существа, усталостью измученного болезнью тела. Негнущейся походкой он вышел в нескончаемый коридор, ведущий к главной лестнице, тяжело ступая и громко стуча палкой, чтобы придать себе уверенности, боясь приближающихся голосов и смеха и подступающих к глазам, скрытым стеклышками пенсне, слез. На верхней площадке лестницы он вдруг остановился, схватившись дрожащей рукой за прохладные перила красного дерева, пытаясь распрямить ссутулившуюся спину, подчеркивавшую его болезненную робость. Холл внизу кишел людьми, которых он не знал и никогда прежде не видел. Горделивая уверенность вселилась в него; преодолев дрожь, он осторожно, но твердо начал спускаться к ним, держа голову как можно выше, твердым шагом, насколько позволяли ноги, лишь слегка прикасаясь рукой к перилам, как бы ища духовной поддержки. Внезапное оживление возникло в людской толпе. Все головы, как по команде, обернулись к нему, застыв розовыми пятнами лиц. Он продолжал неспешно спускаться, одарив их скупой улыбкой немецкого аристократа. И откуда-то из дальнего угла вдруг услышал голос Висконти, разбивший почти невыносимую тишину:

— Смотрите, смотрите все! Смотрите же! Вот он, мой Томас Манн!

Следующие пять месяцев я провел в странном уединении. Я почти не общался с актерами и вообще ни с кем из съемочной группы, даже с Висконти. Я жил будто в чистилище. Целыми днями просиживал на Лидо в маленькой купальне, в томительном одиночестве, подобно самому фон Ашенбаху. Я уже ощущал себя им до кончиков ногтей, мое тело стало вместилищем его души. Главная моя цель, которую все понимали и уважали, заключалась в том, чтобы пребывать в состоянии глубочайшей сосредоточенности, нежно оберегая эту чужую душу, поселившуюся во мне. Она была очень хрупкой, и меня не покидал страх, что в какой-то момент она может ускользнуть от меня. Но она продолжала жить во мне. И потом, даже на прогулке по тихим городским площадям, переодетый в джинсы и майку, я сохранял его походку и повадки, которые могли бы позабавить случайного прохожего, не ведающего, что не я — а некто другой, отрешенный от мира сего, одержимый собственными мыслями, проходил мимо.

Мои отношения с Висконти складывались необычно. Мы словно стали единым ц/pелым в безмолвном мире. Мы редко разговаривали, а о фильме не упоминали вообще. Сидели поодаль друг от друга, понимая, сколь необходимо каждому из нас одиночество, но нас разделяло пространство не больше метра. Невероятно, но мы не испытывали потребности в беседе. Мы работали, как единое целое. Я инстинктивно чувствовал, когда он был готов, он знал, когда готов я. Чаще всего мы прибегали к языку жестов: если он поднимал брови, это означало, что я могу начинать. Стоило мне покачать головой, как он усаживался, закуривая очередную сигарету, ожидая, пока я приду в нужное состояние, трону его за руку и ступлю на площадку. Мы почти не снимали дублей — изредка он цедил сквозь зубы: «Еще раз», и мы повторяли сцену — и это все, что обычно произносилось на площадке, да и то не часто.

Наше поведение ставило в тупик случайных свидетелей съемки. Одна американская фотожурналистка, навязанная нам заокеанскими боссами, преследовала нас несколько дней, утратив под конец свой энтузиазм и озлобившись из-за нашего абсолютного невнимания к ее персоне, показавшегося ей верхом грубости. Однажды я услышал, как она шепнула кому-то с сарказмом, что мы недавно поздоровались друг с другом в ее присутствии. «Вражда окончена!» — торжествующе закончила она. Надо же — вражда! Я с усмешкой передал ее слова Висконти, и он успокаивающе похлопал меня по руке: «Ничего не смыслит в супружеской жизни, а?» Это и в самом деле было похоже на брак. Мы никогда, ни разу не обсуждали, как мне играть Ашенбаха; ни единого слова не было сказано насчет мотивации поступков или интерпретации образа. Он выбрал три костюма, которые я должен был носить, пару шляп, три галстука, потертое пальто, шарф и прочую ерунду — и он выбрал меня. Помимо этого он не сказал ни слова. Однажды, накануне отъезда из Рима, я попросил его уделить мне полчаса и обсудить роль. Он с ворчанием согласился и, предложив вино, стоявшее перед ним на столе, осведомился, сколько раз я прочел книгу. Когда я ответил, что не меньше тридцати, он посоветовал прочесть ее еще тридцать, и на том обсуждение закончилось.

Насколько я помню, единственное полученное от него указание прозвучало однажды утром: он попросил меня выпрямиться во весь рост в моей мотогондоле в тот момент, когда она выплывет из-под моста Риальто и на мое лицо упадет луч полуденного солнца. Я так и не понял, зачем именно это движение нужно было сделать как раз в тот миг, пока через несколько месяцев не увидел законченный фильм. И только тогда я догадался, что он выстроил весь фильм, кадр за кадром, как балет, подчиняя все мои движения музыке человека, в котором, по его замыслу, воплощалась душа Густава фон Ашенбаха, — Густава Малера.

Мое временное бегство от обыденной жизни было не так абсолютно, как может показаться. Хотя я почти все время жил в состоянии некоего транса, по воскресеньям мне удавалось вернуться к своему нормальному существованию, и я с удовольствием принимал тщательно отобранных симпатичных мне гостей — Кетлин Тайнен, Рекса Харрисона, Алана Лернера, Дэвида Бейли, Алена Рене и его жену Флоранс, Пенелопу Три и Патрика Лифилда, увешанного аппаратурой, а также других — тех, кто понимал мою одержимость личной замкнутостью и позволял мне уходить в неотступную тень фон Ашенбаха, как только у меня возникла такая потребность, не задавая вопросов.

Но и сидя в своей купаленке на пляже, я был не настолько не от мира сего, чтобы не замечать ничего вокруг себя. Например, однажды я случайно обратил внимание на то, что у многих членов нашей съемочной группы — бутафоров, ассистентки, монтировщика — появились на коже аккуратные белые пятнышки величиной с почтовую марку. Я не придал этому особого значения, но дня через три-четыре, заметив увеличение числа тех, у кого на руках, ногах, а то и на лбу виднелись эти квадратики, спросил Мауро, в чем дело. Его уклончивый ответ усилил мое беспокойство. Они испытывали новый грим. Приглядевшись повнимательней, я обнаружил, что пятнышки появлялись на самых чувствительных участках кожи. Тревога моя росла, потому что более всего из тех трудностей, с которыми мне приходилось встречаться на съемках, меня пугала предстоящая финальная сцена смерти, которую Висконти готовил к самому концу работы в Венеции. Этот момент неотвратимо приближался. И вот они испытывают специальный грим — тот самый, который пойдет на мою смертную маску: она должна была медленно покрываться трещинками, символизируя увядание, старость, разрушение и окончательный распад человеческой личности. Я по обыкновению хранил молчание и только с растущим страхом наблюдал каждодневное увеличение пятнышек у участников съемки. Чем бы они ни мазались (или что бы ни изобрел для этого случая Мауро), это наверняка грозило неприятными ощущениями и, возможно, даже какой-то опасностью. Гром над моей головой грянул однажды утром, душным и жарким от дыхания сирокко. Море было серым и спокойным, ветер гнал по пляжу горячий песок, жара стояла почти невыносимая. Это была идеальная погода для великого финала, задуманного Висконти. Мне сказали, что сегодня к четырем часам пополудни, когда свет будет подходящим, мне предстоит сыграть финальную сцену смерти. В гримерной Висконти был спокоен, тверд и чрезвычайно обходителен.

— Сегодня идеальное освещение… настоящий сирокко… это вам поможет… жара; помните, что сказал Манн, губы у вас сочные, как клубника… краска на волосах облезла… когда вы улыбнетесь Тадзио, несчастное лицо ваше покроется морщинами и вы умрете… Я говорю вам все это, потому что, когда вам наложат грим, вы не сможете разговаривать, лицо будет стянуто маской смерти… поэтому сделаем только один дубль.

— А что будет за грим?

— Очень хороший. Мы его как следует проверили. Все будет в порядке.

Он оставил меня на попечение Мауро, который держал в руке толстый серебристый тюбик с чем-то белым, и когда он меня этим намазал, лицо тут же загорелось огнем и всю кожу стянуло. Протестовать было поздно: два часа я просидел неподвижно, пока состав закрепился на моем измученном лице. Прежде чем Мауро успел зайти слишком далеко, я сумел предупредить его, чтобы он, по крайней мере, не накладывал грим около глаз, поскольку по интенсивности жжения понял, что в таком случае неминуемо ослепну. Он важно кивнул в ответ на мои слова и бесстрастно продолжил свое дело. Когда он закончил, я был похож на японскую марионетку. Меня втащили в автомобиль и повезли на пляж. Двое дюжих мужчин проволокли мое безжизненное тело по раскаленному медно-красному песку к полотняному креслу, где я должен был отойти в мир иной. Я наивно полагал, что пляж будет пуст и зевак из соображений такта уберут из поля моего зрения. Не тут-то было. На расстоянии двадцати футов от моего электрического стула — именно таковы были мои ощущения — собралась толпа жадной до зрелища публики, удобно устроившейся под зонтиками с «инстаматиками», «найконами», «лейками» и даже — как я в своем жалком состоянии сумел заметить — с биноклями.

А в самом центре этой орды восседал сам Висконти, радушный хозяин, пригласивший гостей из Милана, Рима и Флоренции. Им была оказана особая честь — стать свидетелями финальной сцены фильма. Все они пребывали в радостном оживлении и легкой истоме, попивая прохладительные напитки. Надеюсь, мне простят промелькнувшее в моей голове сравнение с ареной Колизея.

Поскольку я и дышал-то с большим трудом (дышать только носом даже непродолжительное время очень тяжело), не говоря уж о том, чтобы вымолвить хоть слово — иначе моя маска тут же растрескалась бы, я мог реагировать на внешние сигналы лишь слабыми движениями руки. И когда Альбино почтительным шепотом священника, дающего последнее причастие, спросил, готов ли я, пальцем изобразил на своем колене цифру «пять». Он правильно понял, что через пять минут я соберусь. Воцарилась звенящая тишина. Зрители, проникшиеся значимостью момента, замерли. Слышно было, как горячий ветер шелестит оборками зонтиков; где-то за милю от меня рассмеялся ребенок. Внутри у меня стало горячо, сердце бешено забилось, кровь прилила к голове, и я поднял руку в знак готовности. Привычного висконтиевского «actione!» я даже не услышал.

В гримерной Мауро, стоя рядом с Висконти, радостно хлопал себя по бокам, шлепал ладонями по стенам, утирая с блестящих глаз слезы счастья и торжества. У него все сработало на славу. Волосы поседели, грим растрескался, губная помада клубничного цвета слиняла, слезы мои протекли сквозь трещинки — словом, все получилось великолепно.

Целый час мы орудовали шпателем, водой и мылом, кольд-кремом, бензином, ножницами, чтобы снять белый грим. Мое лицо — там, где удалось его освободить, — стало багровым и горело, как от сильнейшего ожога.

— Завтра будет полегче, вот увидишь. Уснешь, а утром все будет хорошо. Обязательно.

Голос Мауро звучал чрезвычайно бодро.

— Что это за штука?

Он нашел один из выжатых тюбиков, разбросанных передо мной по столику.

— Это я придумал, Мауро! Английское производство, совершенно безопасно, английское, сделано в Англии. Для тебя особенно безопасно, стало быть.

Я взял смятый тюбик. Мауро предусмотрительно соскреб этикетку. Остался лишь обрывок, на котором значилось «…но огнеопасно. Не допускать попадания в глаза и на кожу». Это был пятновыводитель.

Мы закончили съемки 1 августа в сливовом саду высоко в горах, в окрестностях Больцано, точно к обеду. Никакого банкета по этому случаю не организовали; после пятимесячной работы по шесть дней в неделю с двух до семи утра, чтобы поймать утренний свет, похожий на густое марево, которое приносит сирокко, и не попасть в уличную толчею дневной Венеции, мы настолько вымотались, что сил на торжественное празднование просто не осталось. Мы были счастливы тем, что работа, казавшаяся нескончаемой, завершена. Мы с Висконти молча пожали друг другу руки. Я подстригся, переоделся в джинсы и рубашку и пошел попрощаться с ним в деревню, где он собирался, как ни в чем не бывало, отобедать.

— Не отведаете ли чего-нибудь, Богард?

— Нет, спасибо. Я уже сложил чемоданы. Машина ждет.

— В Прованс? Это далеко?

— Около двенадцати часов езды. С остановкой в Кремоне.

— Значит, заделаетесь французом. — Он подвинул к себе стул и хлопнул рукой по сиденью. — Присядьте на минутку. Вот так. — Он прикрыл глаза. — Я хочу ставить Пруста. «В поисках утраченного времени». Читали?

— Да. Давно.

— Понравилось?

— Конечно.

— В роли Шарлюса я вижу Лоренса Оливье — годится? А вам надо бы подумать о Сване.

— А долго ли ждать?

— Ну, года два. Трудно сказать точно, много предварительной работы.

— Я спрашиваю, потому что хочу сделать перерыв на несколько лет.

Его брови поползли вверх от удивления.

— Перерыв? Как так?

— Хватит с меня. Устал. Мне скоро пятьдесят. И пятьдесят пять фильмов за плечами. Баста.

— Но вы говорили, что специально приехали на континент, чтобы поработать!

— Это так, но пока мы снимали этот фильм, я пришел к одному решению. Не знаю, удалась ли мне роль, удался ли фильм вообще, но для меня это, как бы то ни было — вершина. Пик. А с вершины одна дорога — под уклон.

Он резко засмеялся и хлопнул меня по плечу.

— Я тоже на вершине, Богард. Но от нее я иду к новой. Я не спускаюсь вниз! Возьмусь вот за Пруста или за «Волшебную гору» — каково, а? Опять за Манна. Нет, у меня впереди еще много вершин, а ведь мне-то шестьдесят. Нам с вами еще немало предстоит сделать, нам есть что сказать, разве не так?

— Да, но сегодня закончился этап моей жизни, через несколько дней начнется новый, в новой стране. А это непросто. Мне нужно время, чтобы обустроиться, подумать, отдохнуть. Может быть, года два-три. Я опустошен, устал бороться. Ален Рене прислал мне прекрасный сценарий, маркиз де Сад в Бастилии. Поэзия, красота, но денег ему самому не достать, опять мне придется воевать. Кого интересует история узника? Вот если бы в темнице оказалась парочка обнаженных девочек, которых хлещут плеткой, деньги нашлись бы. Но баталия, которую мы с вами выдержали с американцами ради нашего фильма, довела меня до тошноты. Не могу больше. Ухожу с ристалища. Догадываюсь, что с нами сотворит их пресса… Помните того парня из Чикаго?

— А, пресса… — Он щелкнул пальцами. — Живешь по ее разрешению, умираешь по ее приговору. Они говорят, я теряю твердость руки, снимаю поверхностно, деградирую, что я технарь! Такие глупости болтают. Сами ничего не умеют, только теоретизируют, работать не могут, так критикуют, а когда сталкиваются с тем, чего не понимают, злятся и пытаются сломать. Как дети! Пуф! Забудьте о них. Они ведь ничем не рискуют. Так откуда же им знать? Каллас рискует. Стравинский, Сёра, Дягилев — вот они рисковали. И даже мы рискуем. Все настоящие творцы должны идти на риск. Думать надо только о тех, для кого мы работаем. О публике. Она поймет, она оценит, она вдохновит. Вот увидите.

— Да, но пока что с меня хватит, на сегодня всё. Я не ухожу окончательно на покой, просто отныне перестаю искать работу.

— Утомилась лошадка, а? Не хочет участвовать в гонках?

— Именно так. Хватит с меня гонок. И добиваться призов больше не хочу.

— Отправляетесь, значит, попастись на травке? Превосходно. А придете ко мне, если поманю сахарком?

— Само собой, когда пройдет время…

— Ну да, само собой, когда время пройдет. Знаете, может быть, даже снимем жизнеописание Пуччини. Оперу! Настоящую оперу! Это даже нашей прессе по зубам. Так что поразмыслите насчет Пуччини тоже в своей пастушьей хижине. Мы вместе многое можем сделать. И мы еще не закончили с нашим Манном, кое-что надо завершить. Немножко доозвучить.

— Конечно. Когда вы сможете назначить время? После того как отсмотрите материал «Смерти в Венеции»?

Он отломил кусочек хлеба и задумчиво размял его пальцами. Он никогда не просматривал отснятый за день материал, целиком полагаясь на великого Паскуале Де Сантиса, оператора, который гарантировал, что все будет сделано лучшим образом. Я был уверен, что результаты пятимесячной работы потребуют для отсмотра уйму времени, а я не скоро услышу его вердикт относительно нашей совместной работы, которая началась в такой суматохе и окончилась так мирно под сенью сливовых деревьев. Он сделал глоток вина, аккуратно вытер губы и внезапно улыбнулся.

— А, да ведь вы не знаете — я почти все посмотрел, почти, кроме того, что было снято в последние три-четыре дня. А вы и не знали?

— Ну и… как там? Все в порядке, Лукино?

Он не спеша опустил руки на деревянный стол.

— На комплимент напрашиваетесь?

— Ну, ей-богу же…

— Ваша работа превзошла мои самые дерзкие мечты. — И вдруг он взял мою голову руками и крепко поцеловал в обе щеки. — Ну, идите! — скомандовал он и занялся обедом.

Это было долгое безмолвное путешествие по долине в сторону Брешии и Кремоны под немилосердным полуденным солнцем. Пес доверчиво задремал в отведенном ему закуточке среди всякой рухляди — одежды, книг, пишущих машинок, пластиковых мешков, увенчавшихся декоративным серебряным подносом, прощальным подарком труппы. Я вступал в новую жизнь. Конечно, это нисколько не напоминало подобное же предприятие, когда я с парой тощих чемоданов вселялся в тесную квартирку. На сей раз я сознательно менял образ жизни — на ту, к которой, задавленный усталостью, так стремился. Усталость притупила чувства. По крайней мере, я не испытывал той боли, какую испытал на провале «Несчастного случая». Слезы не оросили моего пути, прочь от фон Ашенбаха — его душа успела меня покинуть. Его седины мягко упали к моим ногам под безжалостными ножницами Мауро, я видел, как связали его ботинки парой, пометили и щвырнули в бездонную плетеную корзину в гардеробной Марии; она же скатала его белый костюм, смяла панаму, связала все это бечевкой и отправила вслед за ботинками, и только в последний момент, с присущим итальянцам даром сопереживания, молча сунула в карман моей джинсовой куртки его очки в стальной оправе. И когда упал на пол последний клок крашеных волос, когда Мария захлопнула крышку своей корзины и справилась с замком, я понял, что его уже нет. Захлопнулась не крышка корзинки — еще одна дверь, мимо которой я чуть было не прошел тогда в саду, в Зальцбурге.

Я отчетливо сознавал, что «Смерть в Венеции» — для меня, во всяком случае, — стала высшей точкой в многолетних трудах и упорной учебе под руководством таких учителей, как Дирден, Ликок, Ральф Томас, Асквит, Кьюкор, Майлстоун, Лоузи, Клейтон и Шлезингер, составивших внушительное братство, которое подготовило меня к сложнейшей в моей жизни роли. По-видимому, Висконти остался ею доволен, а поскольку в моих глазах он был императором нашей профессии, я почувствовал удовлетворение.

Я не видел ни миллиметра отснятой пленки, мне пришлось поверить ему на слово. Может быть, нам еще предстояло получить немало шишек от прессы, поскольку мы покусились на святая святых: снять малый шедевр, не поддающийся, как было сказано, экранизации, а это всегда крайне опасно и даже предосудительно. Малейшая промашка тут грозит обернуться катастрофой. Но инстинкт подсказывал мне, что независимо от того, что нас ждало впереди, фильм глубоко тронет тех, кто придет его посмотреть и надолго западет в душу. По крайней мере, европейцам. Насчет Америки такой уверенности у меня не было: их культура столь отлична от нашей, страх и неприязнь к развращенной Европе укоренились столь прочно, что на их территории нас было очень легко сокрушить.

Я вспомнил того парня из крупной чикагской газеты, которому удалось загнать Висконти в угол на грязной аллее, когда мы готовились к съемкам. Разгоряченный, потный, разъяренный отсутствием внимания к его персоне, он с карандашом и блокнотом в руке наскакивал на Висконти с рвением миссионера, дрожа от праведного гнева: «Слушайте, я проделал огромный путь. Я даже не поехал на съемки действительно великой картины, которую снимают в Падуе с Лорен и Мастроянни, специально чтобы помочь вам прорваться… И что же? Вы заявляете, что вам плевать на рекламу! Отказываетесь встретиться со мной! Я из Чикаго приехал… Вы взялись за очень рискованное дело… Чего ради, мистер Висконти?»

Висконти медленно поднял на него глаза, посмотрел с легкой усмешкой, задумчиво хлопнул меня по руке.

— Ради Богарда и себя самого, — с удовольствием произнес он.

Сорок лет назад в ее маленькой гостиной в Твикенхеме, после того как мы с Элизабет убирали в шкаф посуду после ужина, Лалли доставала с каминной доски коробку с настольными играми. «Сыграем-ка разок в нашу любимую — «Вверх и вниз»! И она раскладывала доску на бамбуковом столике, высыпала на нее фишки и кости, и в медовом мерцании висячей лампы мы начинали. Мы будем карабкаться вверх по лестницам и сползать вниз по скользким змеиным кольцам, высовывая от напряжения кончик языка, страстно желая, чтобы выпали кости с той цифрой, которая нам требовалась, а потом кто-то из нас окажется у нижней ступеньки самой высокой лестницы и взлетит на самый верх, откуда только несколько клеточек остается до той, на которой красуется волшебное слово «победа». И это самый опасный момент. Потому что рядышком притаился опаснейший враг человеческий, готовый сбросить счастливца в самый низ, туда, где написано «начало».

В тот полдень на дороге в Кремону, Геную, к границе и потом уже в самой Франции я оказался как раз в такой опасной клеточке, как в игре «Вверх и вниз», и все зависело от того, как выпадут кости. Это была игра случая, а не умения и мастерства, и хотя я мог закрыть глаза, скрестить пальцы на удачу или дважды прошептать: «Аве Мария», моя участь находилась в руках судьбы — от нее зависело, на какой клеточке я в конце концов окажусь — на той, которую захлестнул змеиный хвост, или на другой, где значилось «победа». Я пытался успокоить себя мыслью, что волноваться бесполезно, раз я не в силах повлиять на ход событий. Из дальнего далека ко мне пришла песенка Джуди:

Это только игра,

Так играй!

Это только игра,

…Раз уж взялся…

Продолжение следует

Перевод с английского и примечания Н. Цыркун

© Dirk Bogarde, 1977

© Перевод Н. Цыркун Фрагменты. Публикуется по: B o g a r d e Dirk. Snakes and Ladders. Chatto & Windies, London, 1978.

1 Энтони Форвуд — менеджер и близкий друг Дирка Богарда. В 1968 году они купили деревенский дом в Провансе. Форвуд умер на руках Богарда в 1988 году. — Здесь и далее прим. переводчика.

2 Речь идет о фильме «Песнь без конца» (Song Without End), в котором Богард исполнял главную роль — Ференца Листа. После смерти Чарлза Видора съемки завершил Джордж Кьюкор. В книге Богард называет эту картину «Лист».

3 Bene (итал.) — хорошо.

4 Actione (итал.) — здесь: «мотор».

5 Capisco (итал.) — понимаешь.

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012