Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Человек правил. Фрагменты книги - Искусство кино
Logo

Человек правил. Фрагменты книги

Кисло-сладкий запах обнаженных тел, сбившихся в кучу в грязной комнате, отделанной кафелем. Грязный бетонный пол. Над головами ослепительно горят лампочки в железных сетках. Пронизывающий холод; отопления нет, если не считать газовой печки, которая только гудит без всякой пользы, выплевывая в мерзлый воздух струйки недолговечного тепла.

Старики, молодежь. Дети, юные женщины, руками прикрывающие срам. Беременная женщина с разбухшими грудями, возле которой притулилась девочка лет двух. Нагота женщины особенно бросается в глаза из-за шляпки на растрепанных волосах, украшенной двумя бантиками.

Посреди толпы, сгрудившейся возле нар, на которых сидят одетые в черное эсэсовцы, мужчины и женщины, — Шарлотта1, обнаженная, как и все, но, в отличие от других, сильно обеспокоенная. Ее волнение вызвано не обстоятельствами роли. Вот она выскакивает из толпы и бросается прямо к Марии, которая заведует женским гардеробом. Она одевала меня на обоих фильмах Висконти. Теперь она бережно закутывает Шарлотту в пальто, шепча слова утешения.

В голосе Шарлотты слышны непролившиеся слезы, она с трудом сдерживается, чтобы не разрыдаться.

— Эта шляпа. Зачем ее нацепили? Всё сняли, а шляпку надели. Зачем?

— Она сама так захотела. Это все, что осталось от ее достоинства, от ее личности.

— Но такого быть не могло! Это выдумка Лили!

Я нахожу толстую пачку архивных фотографий, которые Лилиана Кавани подобрала специально для таких случаев.

— Нет, так было на самом деле.

Выцветшая фотография, снятая в Польше в 1943 году, представляла собой точную копию нашей мизансцены. И на ней была нагая женщина с ребенком, прижавшимся к ее ногам, с тяжелыми грудями, беременная, с нелепой шляпкой на голове.

В одном из концлагерей, которые мы освобождали, не помню точно где (оба они были одинаково ужасны), кажется, в Бельзене, я видел то, что осталось от чьих-то жизней: горы волос выше человеческого роста, сараи, забитые протезами, искусственные металлические суставы, руки — в перчатках и без, из дерева. Комнаты, полные фальшивых зубов, слуховых аппаратов, очков в черепаховой или золотой оправе, завалы пыльного металла, стекла и фарфора.

В отдельном бараке я видел коллекцию дамских вечерних платьев на вешалках, легко развевавшихся на апрельском ветру. Рядом висели фраки, белые сорочки. Цилиндры, золотые и серебряные бальные туфли и кожаные, выставленные длинными аккуратными рядами, как в гостиничном коридоре в ожидании чистильщика.

«Голландские евреи», — сообщил мой проводник, капо-эстонец, с преувеличенным энтузиазмом предложивший показать мне лагерь. Он равнодушно тыкал пальцем в рухлядь. «Мило, правда? Их взяли на каком-то важном приеме. Всех сразу».

Звук «с» он произносил с шипением. Отвернув воротник какого-то смокинга, он изогнул шею и, скосив глаза, прочитал метку портного. «Да. Так и есть. Голландские евреи. Я помню. Из Амстердама».

— И эти вещи так тут и висят? На вешалках?

— О! Извините, пожалуйста. О, да. Все очень аккуратно. Их сохраняют для концертов. У нас часто бывают концерты для охраны на Рождество и по другим случаям. У нас и оркестр есть. Очень замечательный, оркестр этот. Но не все из этих людей были евреями. У нас разные были: коммунисты, социалисты, всякие религиозные, гомосексуалисты, разные, и оркестр был очень хороший. О да, у нас было всё.

Я не помню точно, в каком лагере это происходило, сами слова того капо запомнил хорошо. И его бритую голову, полосатую арестантскую робу, заискивающую улыбочку, навязчивое желание угодить. Я отдал ему свой бутерброд с мясом и яблоко. Есть я все равно не мог. Он притронулся губами к газетному свертку.

— Я так благодарен, так благодарен вам. Я преподавал английский юным леди в моем городе у моря. Спасибо вам, шентельмен.

Он плакал.

Шок, пережитый в двадцать четыре года — а мне в ту пору исполнилось как раз столько, — остался на всю жизнь. Как вытатуированный номер, который можно убрать только ножом хирурга: время тут бессильно.

Бомбы, шрапнель, трассирующие пули ночью, даже огнеметы — всю мерзкую безжалостную механику войны я со временем одолел, ко всему привык, даже к трупам, которые валялись, развороченные металлом среди лугов и полей. Даже с этим я совладал. Как-никак я был на войне, а это всё ее лики, и мужчинам подобает смолоду к ним привыкать. Или становиться жертвами. Мне выпало привыкать.

Но я не мог, не сумел привыкнуть ко всему этому. К рядам вечерних платьев, колышущихся на весеннем ветру.

И к грудам вонючих свалявшихся волос. И к сваленным в кучу протезам. Все было настолько ужасно, что разум мой не мог это в себя вместить. И даже когда мой приятель капо горделиво вел меня мимо бараков, где устраивались концерты, я не мог справиться с собой; все, о чем он мне рассказывал, не укладывалось в моей голове, несмотря на то что своими глазами я видел сцену, красный складчатый занавес, задник, изображавший австрийское озеро с белым пароходом.

И только когда я наткнулся на беспорядочно брошенную груду пюпитров, вдруг всей кожей ощутил то, что здесь происходило.

Но это не значило, что я привык.

И в то утро в промозглой сырости, среди голых тел, среди женщин с седыми волосами и обвисшими грудями, при виде нелепой шляпки Шарлотта тоже внезапно ощутила, как это было.

Родившаяся через несколько лет после окончания войны, она не представляла себе, что творилось в концлагерях. Читать об этом — нечто совсем иное; письменное слово не способно заставить в полной мере прочувствовать ужас и страх. Но, стоя здесь голая, как и другие, перед столом, за которым сидели люди в черной форме, в этом запахе, в этом сраме она поняла все.

Мы приступили к съемкам «Ночного портье» морозным январским днем в бывшем туберкулезном санатории на виа Тусколона в Риме. Как и все натурные площадки, это место было выбрано Лилианой абсолютно точно; оно таило в себе атмосферу лагеря смерти, который за долгие годы тоски, болезни и отчаяния пропитался ими насквозь.

Прохаживаясь или, точнее будет сказать, шествуя между пустыми бараками, вдоль темных коридоров, мимо мертвого кустарника запущенного сада, который окружал санаторий, в своем прекрасно сшитом черном с серебром мундире, в высокой фуражке с эмблемой — мертвой головой, постукивая по голенищам сапог плеткой с серебряной ручкой, я чувствовал себя вовсе не актером, играющим роль. Я был этим человеком. Внушающим страх, обладающим властью, отдающим приказы. Таково было воздействие формы. Его внутренние борения вошли в мою душу, стали ее частью; и мне гораздо легче было перевоплотиться в него, чем стать беднягой Ашенбахом, хотя сама роль оказалась ничуть не менее изнурительной и отнимавшей душевные силы.

Форма вообще оказывала интересное воздействие на обитателей «лагеря». Их за очень умеренную плату играли члены актерского профсоюза, отобранные по признакам худобы, дряблости, преклонного возраста и угасания. Когда я проходил мимо, они нервно спешили где-нибудь укрыться. И чем быстрее они разбегались, тем выше я поднимал голову, тем тверже становились мои шаги. Это был какой-то совершенно новый, незнакомый мне опыт. Эсэсовская форма предельно успешно справлялась с целью, ей предназначенной: внушать ужас.

Я помню, каким маленьким, тщедушным и незначительным выглядел мертвый Гиммлер на выщербленном паркете бюргерского дома в Люнебурге в 1945 году: ступни, втиснутые в разбитые армейские ботинки, небрежно наброшенное одеяло, едва прикрывающее живот и грудь, волосатые ноги, торчащие из-под покрова (на нем даже не было носков), и вывалившийся изо рта, как у дохлой собаки, язык.

Без своей великолепной формы, которая наводила ужас на такое множество людей, он был похож в тот день просто на околевшего пса. В то утро казалось невероятным, что этот жалкий человечек мог внушать страх, даже просто иметь власть и беспредельный контроль над людскими жизнями, потому что под этим бледным весенним солнцем он выглядел так, будто при жизни не смог бы сдвинуть с места легкую тележку, да что там — удержать в руке кружку для подаяния.

Британский капрал слегка пихнул его ногой под ребро. Ботинки стукнулись об пол, полуприкрытые глаза блеснули, голова свесилась набок. А всего лишь несколько дней назад он обладал безграничной властью.

И в его смертоносных решениях мундир играл немалую роль: ни капли человечности не оставалось в том, кто надевал его, и кучке итальянских статистов это было прекрасно известно. Они пережили оккупацию, они видели эту форму у себя на улицах. Забыть ее было нелегко.

Костюм здорово помог мне перевоплотиться, чего нельзя было сказать о тексте, и это меня беспокоило.

Лилиана и большинство сотрудников съемочной группы пользовались текстом сценария на итальянском языке, а мы с Шарлоттой и еще несколько актеров — английским переводом. По сути дела, грубым подстрочником. Недоговоренность не входит в число художественных достоинств итальянской словесности. Шарлотта и я ежедневно прочесывали сценарий, вычеркивая из него текст целыми ярдами. Под проницательными и настороженными взглядами нашего режиссера.

Чтобы помочь нам в этой нелегкой работе, она пригласила в качестве переводчика замечательную женщину — Паолу Таллериго. Паола, как мне казалось, говорила на всех мыслимых языках, в том числе очень бегло по-английски. Работу ее между молотом и наковальней нельзя было назвать завидной, но она сумела, по меньшей мере, довести текст до ума и четко переводила то, что я хотел сказать Лилиане, а та мне. Незамедлительно.

Шарлотта немножко говорила по-итальянски, что слегка облегчало ее жизнь, но все же наше взаимопонимание обеспечивала прежде всего Паола, делая это с величайшим тактом. Всякий раз, как я вычеркивал очередной кусок, Лилиана (или, как мы ее нежно называли, Лили) вопила как резаная и звала Паолу.

— Что он делает со страницей пятидесятой! Он вычеркивает все, что я пишу с таким трудом.

— Он говорит, что в этой сцене ему не требуется так много слов.

— А я говорю, что требуется! Это мой текст, а он — мясник! Я хочу, чтобы все оставалось, как я написала!

— Но по-английски это можно сказать гораздо проще. Их язык лаконичней нашего. Он выразит то, чего ты добиваешься, не беспокойся.

— Мясник! Разве он скажет то, о чем я думала? Я пишу, а он режет!

Однажды я умудрился вырезать почти полстраницы текста, оставив лишь одно слово «нет».

Лили в немом изумлении уставилась на изуродованный сценарий.

— Что он наделал? — наконец проговорила она. — Он оставил одно-единственное слово, — она стукнула кулачком по своему экземпляру сценария, — в том месте, где у меня больше полусотни!

— Он говорит, что этого «нет» вполне достаточно. Вот посмотришь, как он это сыграет.

— Но он вычеркнул все мои аргументы! — яростно кричала Лили. — Он все разрушил!

Надо добавить, что наши бои велись с изрядной долей юмора, хотя если бы на площадку забрел случайный посетитель, ему извинительно было бы подумать, что он оказался свидетелем кровавой распри семейства Борджиа. Но мы-то знали, что делаем, и не нуждались в словах для выражения взаимного доверия. А в тех случаях, когда Лили казалось, что истина на ее стороне и я или, тем более, Шарлотта ошибаемся, то, терпеливо отсмотрев эпизод, она зачастую убеждалась в том, что мысль может быть выражена не только словами и при этом прозвучать гораздо сильнее, и затем достойно капитулировала. Иногда для виду поворчав.

Следуя этим не совсем обычным путем, мы мало-помалу справились со сценарием, хотя эта процедура нас изрядно утомила. И в то же время стала источником вдохновения. Я наконец-то вновь почувствовал себя актером-творцом, и, скажу откровенно, это состояние мне нравилось.

Оно давалось мне легче, чем стрижка газонов, и снабжало жизненным импульсом.

Спустя две недели, проведенные на натурных съемках в санатории, мы на какое-то время перебрались в благословенную «Чинечитта», а потом опять вернулись в мир суровый и жестокий.

На этот раз нам предстояло снимать в пустом доме, построенном в начале века, предназначавшемся на слом. После завершения съемок его должны были сломать.

Через день-другой пребывания в этом строении я решил, что снос его ни у кого не вызовет сожаления. В нем действовал только один туалет, горячей воды не было. Стужа стояла арктическая, сырость проникала всюду. Питались мы, если оставалось время, в маленькой траттории на ближайшем углу.

В качестве гримерной мне предоставили огромную пустую комнату, обои в которой висели клочьями, а стены из-за протекающей трубы и вечной сырости были поражены грибком. Обставлена комната была с предельной скудостью — стул, стол и электрокамин.

Шарлотта с грудным ребенком расположилась в соседней комнате: корзинка с малышкой стояла прямо на полу, электрокамин и обогреватель едва ли могли согреть мерзнущее дитя; сама она спала тут же на диванчике.

Такой вот «звездный» быт.

Но, несмотря ни на что, мы были счастливы.

Все без исключения.

Когда проработаешь на фильме недели две, наступает любопытный момент: вся группа начинает испытывать уверенность в том, что создает нечто прекрасное и значительное. С этой минуты никакая жертва ради будущего фильма никому не кажется чрезмерной.

Какое бы угнетающее впечатление ни производил сам материал «Ночного портье», работа над ним происходила

в атмосфере радужных надежд и затаенного волнения. Нечто совершенно волшебное и необычное рождалось на наших глазах, и мы были сопричастны этому чуду. Такое чувство способно вознаградить за все лишения, а его исключительность не позволяет переоценить собственные возможности. Слишком оно редкое.

Увы. Хотя, несмотря на трудности, все и рисовалось нам в радужном свете, дело тем временем приобретало дурной оборот. У нас кончались деньги.

Этот сюжет, впрочем, настойчиво повторялся в моей кинокарьере.

Мы сняли все, что планировалось, в том числе эпизоды в отеле (в который превратилась наша развалюха стараниями блестящих художников-декораторов) в конце марта, и вечером последнего съемочного дня в мою промозглую дыру зашел измотанный Боб Эдвардс и печально объявил, что средств больше нет; он просил, умолял о дополнительных ассигнованиях, чтобы снять финальный кусок в Вене, но ему отказали. Я мог ехать во Францию, не завершив работу. Я настолько свыкся с подобными ситуациями (они возникали на каждом фильме, который я считал заслуживающим внимания, от «Дорогой» до «Смерти в Венеции»), что и эту воспринял как норму. Делать было нечего. Надобно возвращаться на свою террасу.

В безмолвном отчаянии мы упаковывали вещи. Позади оставалось три четверти фильма, последняя четверть, которую мы должны были снимать в Вене, ожидала лучших времен. Шарлотта сидела у себя, скорчившись в кресле, грея руки о кружку с кофе. Мария, костюмерша, с каменным лицом укладывала в углу вещи.

— Нет. Я хочу знать, что случилось? — воскликнула Шарлотта. — С чего вдруг у нас кончились деньги?

— Исчерпали бюджет.

— Да как, боже ты мой, мы могли исчерпать бюджет? С самого начала каждую неделю мы объявляли неделей экономии. Это ведь маленькая картина. Не «Бен Гура» же мы ставим.

— Нам больше ничего не дадут. По-моему, им не нравится тема, и нам не позволят закончить. Баста.

Шарлотта любовно пощекотала пальцем смеющуюся малышку.

— Без венского эпизода фильм не состоится.

— Вероятно, именно этого господа финансисты и добиваются. Чтобы мы отступились.

— То есть они это делают умышленно?

— Им не впервой. Эдвардс говорит, что испробует все возможности, может, ему и удастся что-нибудь сделать. Он очень решительно настроен.

— Деньги! — опять воскликнула Шарлотта. — Господи. Да на те деньги, что платят мне, мышонка не прокормить. У меня в голове не укладывается, как можно при таких расходах выйти из бюджета!

Мария завязала рухлядь в узел, прошла через комнату, толкнула дверь ногой и вышла. Дверь громко захлопнулась.

Лили казалась не такой удрученной, как остальные (может, она меньше знала о том, как в реальности обстоят дела), и по-прежнему сопровождала велеречивые итальянские монологи мягкой улыбкой.

— Она говорит, — тщательно переводила Паола каждое слово, — что не следует терять веру, нужно сохранять твердость духа, мы будем неустанно бороться с ними и в конце концов победим.

— Что она, на баррикадах, что ли? — буркнул я. — Надо думать, как закончить фильм без денег.

— Лили говорит, когда она его смонтирует, он произведет такое впечатление, что кто-нибудь обязательно расщедрится, пусть немного, но денег дадут. А для нас существенна даже небольшая сумма, фильм замечательный.

Итак, я возвратился во Францию, а Шарлотта потащила корзинку с ребенком в Лондон. Ничего другого и не оставалось.

Но прошел месяц, и в апреле мы неожиданно вновь собрались вместе в Вене. Никто из съемочной группы за это время не взялся за что-то другое. Нефинансируемая преданность оказалась столь стойкой, как и наша вера, — мы ждали и дождались.

Под проливным дождем (слава богу, холод на этот раз не сильно нас донимал) мы закончили съемки так, как было задумано. Неизвестно, откуда поступили деньги, как и предсказывала Лили, немного, даже очень мало, но их хватило. Правда, с трудом; венский бюджет был таким напряженным, что мы наняли всего лишь горстку статистов для эпизода в оперном театре.

И Лили, тщательно выбирая углы съемки, усадив в кресла всю незанятую на площадке часть съемочной группы, включая Форвуда, пресс-агента и парикмахера да просто случайно заглянувшего в театр человека, создала атмосферу аншлага; зал казался заполненным от галерки до партера, не говоря уж о ложах.

Прогулки по Вене, пережившей поражение австрийских нацистов, в моем черном эсэсовском мундире совсем не походили на римские. В этом городе такая выходка расценивалась бы как провокация, и я прятал мундир под пальто, а фуражку держал в коробке. Съемки велись прямо на улицах, поэтому приходилось вести себя тактично и лишний раз не высовываться.

Ночь, внушавшая мне особый страх, отодвигалась на самый последний день съемок. Эпизод небольшой, но снимать его предполагали в восточном секторе, в пролетарском квартале, знаменитом своей суровой простотой и зданием Карл Маркс-хоф, куда приезжали люди со всего света, чтобы полюбоваться дерзким воплощением архитектурной мысли. Это, словом, был оплот коммунистов, как меня многозначительно предупредили, район, населенный бескомпромиссными людьми, которые, не задумываясь, разорвали бы меня на куски, если бы увидели свастику. Не говоря уже о мундире СС. Это предупреждение вселило в меня тревогу, и, пока эпизод готовился, я сидел, плотно закутавшись в плащ, в баре на соседнем углу.

Заранее было продумано, как тайком меня провести сквозь толпу зевак, собравшихся поглазеть на съемки, в квартиру на четвертом этаже, откуда мы с Шарлоттой должны были выйти, спуститься по бетонной лестнице и появиться на улице. Мне сказали, что дадут сигнал, когда камеры будут в полной готовности, чтобы не терять ни секунды. С Шарлоттой все было в порядке: ее одели в простое розовое платьице и белые гольфы, и ничего настораживающего в ее облике не было.

Все предосторожности разрабатывались с той целью, чтобы оставить меня наедине с толпой на тротуаре лишь на несколько секунд; потом я должен был сесть в машину и уехать. Тем эпизод и кончался. Мой испуг был довольно силен.

С наступлением вечера толпа, привлеченная ярким светом дуговых ламп, заливавших мрачный фасад дома, становилась все гуще. В ней сновали шумные дети, ощупывавшие оборудование, танцевавшие в лучах прожекторов. Это было похоже на цирковое представление, а я, скрывшись в баре на углу, чувствовал себя клоуном, раздетым донага на потеху публике.

За мной пришел вежливый и слегка нервничавший ассистент-австриец, и мы заторопились сквозь толпу к дому. Я был практически готов к съемке. Даже фуражку надел, но ни ее, ни сапог не было видно под плащом. Так что я без затруднений пробрался по лестнице в квартиру на четвертый этаж, где старушка с седым пучком волос на голове радостно впустила нас, потому что за использование ее апартаментов в течение нескольких минут получила приличную сумму, и к тому же само событие приятно разнообразило ее одинокую жизнь, которую обычно скрашивал только телевизор.

Она улыбнулась мне и, на каждом шагу повторяя: «Gott sei Dank!»2, кивала головой, как клюющая курица. Мне были предъявлены пара канареек, очень плохая цветная фотография двух женщин с невыразительными лицами и мужчины на какой-то горе, ее, как она пояснила, «kinder»3. Предложена чашка кофе из металлического кофейника, сверкавшего на ее безупречной чистоты плите.

Ассистент-австриец следил с балкона за сигналом, который нам должны были подать. Шарлотту мне предстояло подобрать на лестнице. Я стоял, придерживая полы плаща, а старушка все повторяла, что сегодня очень «kalt»4.

И тут дали сигнал.

Я сбросил плащ, поправил фуражку и ремень, взял свой хлыст, и старушка издала громкий вопль, застыв с кофейником в одной руке и прижав другую к щеке. Ее водянистые глаза расширились и побелели. В них отразился не ужас. Радостное удивление.

Она проворно поставила кофейник на место, вытерла руки о передник и, подойдя быстрым шагом, обратилась уже не к переводчику-австрийцу, а прямо ко мне. И похлопала меня по плечу.

Ассистент остолбенел. «Надо идти, они готовы, но эта дама просит разрешения пожать вашу руку. Она говорит, что это, — он легким движением пальца указал на мундир, — напоминает ей доброе старое время. Я правильно сказал по-английски?»

Я кивнул и пожал ей руку. Что мне оставалось?

Послышался сигнал «мотор!». Я вышел из квартиры, старушка все кивала и улыбалась, тихонько хлопая в ладоши.

— Камера!

Когда мы с Шарлоттой очутились под слепящим светом в дверях дома, наступила внезапная и какая-то неестественная тишина. Я стоял во всей красе своих сверкающих регалий. Из тысячи глоток вырвался возглас изумления.

Сердце мое постыдно ёкнуло. Я взял Шарлотту за руку и начал «играть» — искать ключи от автомобиля. Я знал, что в толпе рассеяны люди, которые в случае необходимости должны были прийти нам на помощь, но полиции не предусматривалось, единственный полицейский, как я только что видел, тянул пиво в том самом баре, откуда я недавно вышел.

Многоголосый крик замер, и повисла напряженная тишина. Я провел Шарлотту через улицу, усадил ее в машину. Кто-то зааплодировал, его не поддержали. А потом аплодисменты раздались сразу в нескольких местах, зазвучали громче, послышались слова одобрения и чей-то возглас: «Heil!» Его подхватили — и над толпой прокатился взрыв смеха и аплодисментов.

Мы сели в машину и укатили в темноту. Прочь от режущего глаза света ламп. Толпа бесновалась и гоготала, аплодировала. Огни за спиной погасли. Смех и возгласы продолжались. «Heil!» — звенело у меня в ушах.

— Какие-нибудь пьянчуги, — сказала Шарлотта.

— Не думаю.

— Нельзя придавать этому значения. Неужели ты веришь, что они всерьез! Они просто забавлялись. Получили удовольствие. Дурачились просто.

Увы, удовольствие им доставила не игра — мундир.

Через десять месяцев после смерти отца моя матушка, когда ее впервые оставили одну — Элизабет и Джордж обедали у друзей, — выпила содержимое всех бутылок, которые сумела найти, завершила все это светлым пивом и рухнула вниз головой с лестницы, которая вела в ее спальню, переломав чуть ли не все свои косточки; только шея осталась цела.

В больнице сокрушались, что не могут оказать ей помощь немедленно: прежде чем оперировать, надо было вывести из организма алкоголь.

С опасением ожидаемый нами шок наконец настиг ее, и она попала в чистилище.

Солнечным январским утром я подошел к зданию в георгианском стиле, окруженному зелеными лужайками, которые были еще покрыты в затененных местах снегом.

В залитом солнцем холле блестели деревянные полы, застланные коврами, в медном кувшине стояли засушенные цветы. В комнате слева — небольшой бар: дюбонне, чинзано, джин, два высоких табурета у стойки. В камине потрескивали поленья.

— Да-да, — сказала внушительного вида дама. — Она вас ждет и очень волнуется. Поднимитесь наверх по лестнице до первой площадки, потом еще четыре ступеньки и первая дверь налево. Постучите и входите, она будет рада. — И вслед мне спросила: — Вас к обеду будет четверо?

— Да. Вас не побеспокоит?

— Нет, нет. Ваша сестра нас предупредила.

Она сидела на краешке кровати, одетая, накрашенная, сложив руки на коленях. На ногах тяжелые черные ботинки со шнурками.

— Ну вот и я.

Я нагнулся, чтобы поцеловать ее, и положил на столик букетик желтых нарциссов.

— Дорогой, нельзя же целое состояние изводить на цветы. Я попрошу у миссис… никак не запомню, как ее зовут, голова что-то плохая стала, в общем, попрошу вазу.

Я сел на стул напротив нее.

— Ну, как я выгляжу? — спросила она, натянуто улыбаясь и теребя пальцами юбку.

— Замечательно! У тебя отдохнувший вид.

— Скажешь тоже, целых пять недель тут проторчала. И эта жуткая физиотерапия.

Она поникла, возраст давал о себе знать. Во всем ее облике чувствовалась грусть. Огонь в камине угас, оставив кучку сероватого пепла.

— А здесь неплохо, ма. Правда, очень мило и чисто.

— О, да! — она разгладила юбку. — Чисто. Чертовски.

На столе стояла фотография отца, подаренная ему тяжелая серебряная коробка для сигарет, стаффордширская статуэтка в шотландской юбочке — милые домашние безделушки.

— Ну? — она без улыбки взглянула мне прямо в лицо. — Так как же я выгляжу?

— Право же, замечательно. И макияж очень удачный. Наверное, немало времени потратила?

— Да, я всё крашусь. Бог знает, зачем. Все равно никто ко мне не заглядывает, к чему стараться?

— Но вот я пришел.

— Вот тебе и ответ.

— Руки не болят после падения?

Она отчужденно посмотрела на свои лежащие на коленях руки.

— Да, я сильно расшиблась. О, да.

С руками все в порядке. Они у меня кольца забрали. Видишь — нет колец.

— Почему?

Она пожала плечами, посмотрела в окно.

— Не знаю. Суставы распухли — из-за этого, что ли.

— Ничего, мы их заберем.

— Не надо. Все равно не налезут. Суставы…

— Ма, ты сказала, что к тебе никто не приходит.

— Я так сказала?

— Но ведь это Элизабет тебя навещает каждый день. И миссис Браун, и мисс Смит — к тебе приходят люди, дорогая.

— Кто тебе сказал?

— Элизабет.

— Кто-то приходит, кто-то нет. Ведь это в стороне от дороги, приходится делать большой крюк. Но это не имеет значения.

— Как же не имеет! И не так уж сюда далеко добираться, у Элизабет дорога занимает всего лишь десять минут. Можно подумать, тебя похоронили где-нибудь посреди болот.

Она сухо рассмеялась.

— Вот именно — похоронили. Еще твой отец похоронил меня на всю жизнь в деревенском коттедже. Чтобы только до автобуса добраться, надо было карабкаться вверх по холму до деревни; а по том опять вниз спускайся. Ты себе не представляешь, каково мне было. А где наш дорогой Тони?

— Поехал за Элизабет. Привезет ее к обеду.

— Ах, как мило! Значит, мы пообедаем все вместе? — равнодушно переспросила она.

— А что же ты думаешь, дорогая, я проделал такой путь, только чтобы немножко поболтать? Я и выпить надеюсь. У вас внизу бар углядел.

— Он только в одиннадцать открывается.

— Недолго осталось.

— А откуда же ты приехал?

— Из дома, из Франции.

— Ах, да. Милая Франция. Мне разрешают только один стаканчик к обеду.

— Может, ради праздника позволят побольше?

— Тоже мне, праздник. А я вправду ничего выгляжу?

— Потрясающе. По-моему, не хватает только лака для ногтей того ярко-красного цвета, которым ты всегда красила.

— У меня его отобрали в больнице. Я ведь ужасно расшиблась.

— Знаю.

— Но ногти у меня накрашены. Бесцветным лаком.

Мы никак не могли найти общий язык. Она вела себя робко и нервозно, может быть, стыдясь того, что произошло. Боялась, что я буду задавать вопросы, на которые ей неловко будет отвечать, что я стану упрекать ее.

Я подошел к высокому окну и выглянул в сад. В тени под деревьями лежал снег, ослик стоял, задремав на припеке, его дыхание вырывалось из ноздрей маленьким толстым дракончиком.

— Ты знаешь, что у вас во дворе ослик живет?

— Ослик? И лошади. Я видела из окна.

— А ты никогда не выходишь? Тебе ведь можно ходить.

— В такую погоду?

— После обеда давай пойдем погулять. Ты обопрешься на мою руку.

— Я так ужасно упала. Нет уж, иди сам, если хочешь на лошадей любоваться. — Она сделала паузу. — Я, наверное, тут навсегда останусь?

— Нет, не навсегда. — Я лгал, и она это понимала. — Но ведь здесь неплохо, правда?

— Слишком высоко. Я боюсь лестниц.

— Возможно, у них есть комната на первом этаже. Я спрошу.

— Да не надо, не беспокойся обо мне, ради бога. Со мной все в порядке.

— Послушай, ма. Главное, чтобы ты была настолько счастлива, насколько мы…

Она не дала мне договорить.

— Не смеши меня! Счастлива! И кто же эти «мы», позволь спросить?

— Элизабет, Гарет и я.

— Я буду счастлива, только когда вернусь в свой дом. Но уж никак не здесь.

Беседа, если ее можно так назвать, все-таки коснулась той темы, которой я больше всего опасался. О ее возвращении домой.

Пока что такая возможность исключалась. Ей была необходима постоянная сиделка, но комнаты, где ее можно было бы поселить, в доме не было. Маму просто нельзя было больше оставлять без присмотра. Ее нельзя было ни на секунду доверить самой себе, и своим хитрым шотландским умом она это понимала. Ей было прекрасно известно, что случилось и почему, и она знала также, что мы, ее дети, тоже осознаем это. Я обратился с письмом к ее хирургу, сотворившему с ее бедным исстрадавшимся телом настоящее чудо, с просьбой от имени всех нас объяснить ей, поскольку мы сами сделать этого не могли, что именно доставило ей такие муки и почему врачам пришлось откладывать операцию. Но он холодно, хотя и вежливо, проигнорировал мою просьбу. Вероятно, с моей стороны было бестактным обратиться к нему с таким делом.

И теперь мне, как старшему из детей, предстояло объяснить ей, что до конца жизни она должна находиться под постоянным наблюдением. И что Элизабет, у которой на руках семья, не сможет с этим справиться. Но выложить это все сразу я не решился; может быть, после обеда, после стаканчика пива или виски. Возможно. Я вытащил из кармана пакетик и осторожно положил ей на колени.

— Что это?

— Неприятно, что у тебя забрали кольца. Ты их так любила.

— Да, я их любила. Ульрик их потерял.

— Папа?

— Где-то во Франции. Я там так упала, помнишь?

— Конечно, вы же тогда у меня гостили. Но я тебе привез новые.

На ее лице впервые отразилось удовольствие. Глаза заблестели.

— Это мне? Ох, дорогой, ты кучу денег на меня просадил.

— Не такие уж большие деньги, не бриллианты купил.

Кольца легко наделись на руку. Она, любуясь, поднесла ее к лицу.

— Я так счастлива! Божественно! Ты хороший мальчик. Где купил?

— Во Франции. В Канне.

— Это я чтобы знать, что отвечать, когда спросят.

— И вот еще: духи. «Л’эр дю тан».

Она в восторге всплеснула руками.

— Ты меня балуешь! Цветы, кольца, духи…

Откуда-то из глубины дома донеслись два удара гонга.

— Бар открыли, — пояснила мама. — В этом ужасном заведении одни правила да запреты. Умереть можно с тоски.

Я взял у нее флакон, открыл, капнул духи на ее ладонь, она аккуратно потерла ими запястья, отобрала у меня флакон и, мазнув за ушами, улыбнулась простой и легкой улыбкой.

— Пора выпить винца. Здесь испанское, но мне оно нравится. — Она протянула мне ладошку. — Помоги старушке маме. Господи, что за стариковские ботинки! Зато в них удобно. И все равно никто меня в них не видит. Никто ведь сюда не заходит.

С готовой копией «Ночного портье» Боб Эдвардс вылетел в Калифорнию, как в свое время это делал Висконти, в качестве своего рода коммивояжера, предлагающего образец товара. В достоинствах его он был абсолютно уверен, да и те немногочисленные зрители, которым удалось увидеть фильм на неофициальных просмотрах, неизменно выражали восторг, так что у Эдвардса были все основания надеяться, что он заключит приемлемую сделку. Но он ошибался.

Реакцией глав крупнейших студий было тупое недоумение. Аргументируя «обидчивостью» евреев, оскорблением религиозных чувств, которое они усматривали в картине (чего там просто не было, как и самих евреев), и «непристойностью», «Уорнер Бразерс» нашли ее к тому же скучной и неинтересной. Я наивно полагал, что как раз «непристойность» их и может заинтересовать, потому что она, как правило, приносит деньги, но на этот раз они боялись «сложности», а тут уж любые аргументы бессильны.

Конечно, весь антифашистский запал Лили остался за пределом их восприятия, и они вцепились в любовную историю, найдя ее ужасной, а сам факт, что женщина способна влюбиться в своего тюремщика, — невероятным.

Лаконичная телеграмма, полученная от Боба, гласила, что публика на просмотрах встречает фильм восторженно, а руководство все еще «не понимает». Он желает мне счастливого Рождества.

В новом году появился луч надежды: если калифорнийцам фильм пришелся не по душе, то французам он понравился, а главное, они разобрались не только в любовной интриге, но и в замысле. Появилась надежда начать прокат именно с Франции.

Французы, как и итальянцы, пережили сложный и унизительный период оккупации, и им было хорошо известно, какие странные и запутанные отношения могут возникать между пленником и завоевателем. Они знали об этом по собственному опыту.

Америка находилась слишком далеко от военной реальности, никто не завоевывал ее после Колумба, Кабота и Америго Веспуччи, которые там тоже долго не задержались. Миллионы тех, кто явился вслед за ними, уже никому не причинили вреда, кроме, конечно, несчастных индейцев, на чьей земле они обосновались.

Итак, благодаря французам у нас появился шанс выйти на европейский рынок, но Америка была потеряна. Удар серьезный.

Однажды раздался звонок из Лос-Анджелеса. Звонила Дина, старый надежный друг, сценаристка.

— С Новым годом! Я видела ваш фильм на неофициальном просмотре. Балдеж!

— Что значит «балдеж»?

— Ну, сильно сделано. А я и не знала, что ты не брезгуешь мягкой порняшкой!

— Порняшкой? Дина, побойся Бога! Мы, кажется, оскорбили нравственность больших студий?

— С ними ни в коем случае нельзя связываться: у них одна песня: антиеврейский, мрачный фильм…

— Да что в нем антиеврейского?

У нас нет ни одного кадра, в котором бы упоминались или появлялись евреи. Это антифашистский фильм и больше антиникакой.

— Но это с вашей точки зрения.

А в Лос-Анджелесе считается, что гибнуть в концлагерях — прерогатива евреев. Так уж утвердилось. И у нас не принято смешивать антифашистский пафос с сексом и прочими штучками, с любовной дребеденью. Тем более в лагере! Очнись!

— Да в лагере почти ничего и не происходит. Действие разворачивается в основном в наши дни.

— Ладно, публике фильм нравится, не спрашивай меня, почему. Мне тоже нравится, точнее — он меня потряс. Но он все-таки грешит мелодраматизмом.

— В чем ты его находишь?

Она помолчала.

— Ну, теперь точно не помню… Например, монолог в венском соборе. Это уж слишком…

— Ты имеешь в виду слова: «Я горжусь содеянным и поступил бы так снова. Хайль Гитлер!» — это?

— Точно.

— Это цитата из последнего слова Эйхмана на процессе в Израиле.

Дословно.

Она опять замолчала.

— Может, сделать субтитры, не знаю, право…

— Кстати, мы заключили контракт с французами. Это уже кое-что.

— Ах, эти французы! Из-за секса, конечно.

— Секс тут ни при чем. Они знают, что такое оккупация.

— Слушай, я вообще-то звоню поздравить тебя с Новым годом! Фильм меня потряс, и мне жаль, что не удалось его пристроить. Даже мягкая порняшка не помогла.

— Да нет там никакой порнографии! Это зависит от воображения зрителя, Дина!

— Ясно, зависит. А вы его старательно провоцируете. Ух, этот звонок обойдется мне в чертову уйму денег. Я в отчаянии мерил шагами комнату. Порнография? Секс и мелодрама? Неужели я выжил из ума, раз не замечаю ничего подобного? Слишком долго не снимался, поезд ушел. Или я переусердствовал с сокращениями в тексте? Кого мы могли оскорбить? Возможно, мы увлеклись? Вопросы возникали один за другим.

Вероятно, идиллическое существование притупило мои чувства. Я утратил живые связи с людьми, потерял актерское чутье, не только любовь к порядку. Может быть, в моем случае реализовалась страшная угроза превратиться в самодовольного актеришку, непоколебимо уверенного в своей правоте, не способного к развитию, не замечающего, как медленно, но верно относит его с авансцены к кулисам, а ставшее привычным место уже обживают более молодые, динамичные и изобретательные. Я не раз бывал свидетелем подобных превращений. Неужто теперь такое случилось со мной?

Ну что ж, коли так, лучше разом покончить со всем, опустить траурное по-крывало, не дожидаясь, пока меня станут использовать в эпизодах или, того хуже, в духовном эпосе из жизни святого семейства, бесконечные серии которого снимаются на пыльных испанских дорогах.

А именно такого рода сценарии начал я получать в последнее время по почте. Но дешевая метафизика — не мой жанр. Пристраиваться к этой кормушке я не намерен.

Однако прежде чем решиться на такой шаг, я хотел бы получить совет. Естественно, мнению руководства больших студий я не доверял, а Форвуд был мне слишком близким человеком. Я терялся, не зная, к кому обратиться. Нужен был совершенно посторонний, беспристрастный и бескорыстный человек, который, посмотрев фильм, сказал бы мне, что-либо я ошибался и должен признать поражение, либо, напротив, был абсолютно прав и обязан продолжать борьбу.

Боб вернулся из Калифорнии усталый, удрученный и подавленный. Я позвонил ему в Рим и предложил рискованный план. Надо устроить информационный просмотр в Лондоне, пригласить на него четыре-пять избранных критиков, возложив на них задачу вынести нам приговор. Показ будет тайным, каждый из приглашенных должен письменно изложить мне свое мнение. И я приму их заключение как руководство к действию.

Боб согласился. И добавил, что едет в Лондон немедленно, потому что студия «Коламбия» выразила желание посмотреть фильм еще раз.

Но пока я дожидался приговора лондонских критиков, «Коламбия» успела безоговорочно отвергнуть рекомендации своего английского отдела вместе с фильмом.

Александр Уокер, побывав на секретном просмотре, прислал разгромную рецензию на двух страничках, обвиняя фильм в безвкусице. Зато Дилис Пауэлл хвалила и фильм, и актеров, Маргарет Хинсман сравнивала Шарлотту с Гретой Гарбо, а Феликс Бейкер провозгласил, что это классическая картина, какую теперь редко увидишь.

Итак, четверо высокопрофессиональных критиков вынесли свой приговор, и в трех случаях он оказался благоприятным. Неплохой расклад.

Мнения английских критиков вызвали неожиданный резонанс. Американцы потребовали, чтобы фильм немедленно еще раз привезли на просмотр. Французы поспешили с выпуском его в прокат. И после нескольких месяцев всевозможных экспертиз и раздумий в марте он вышел на экраны, несмотря на то что как раз в день премьеры скончался президент Жорж Помпиду.

За тридцать первых дней в Париже фильм посмотрели девяносто восемь тысяч зрителей. И читатели Elle, одного из наиболее влиятельных в Европе женских журналов, назвали его лучшей картиной месяца. Принимая во внимание возраст читателей Elle (в диапазоне от семнадцати до семидесяти), я счел это хорошим признаком. И вообще, если за вас женщины, провал практически невозможен. Прочая пресса тоже была одобрительной, и упреки прозвучали только со страниц Gerald Tribun, что прозрачно намекало на прием, ожидавший нас в Америке, если нам удастся попасть туда со своим детищем.

Скоро нас постиг очередной удар.

В разгар парижского триумфа цензура запретила фильм к показу в Италии. Лили ринулась в бой. Это было ее дело, ее страна, и тут я не мог быть ей полезен.

В конце концов она победила, вызвав грандиозный скандал в прессе, сослуживший ей хорошую службу. Очень кстати оказалась и поддержка женщин-феминисток, благодаря которой Лили прорвалась к славе. Фильм получил право премьеры одновременно во всех крупных итальянских городах и пользовался единодушным успехом как критики, так и публики.

А на следующий день все копии фильма были конфискованы полицией.

Все началось сначала.

Даже сорокавосьмичасовая забастовка, поддержанная всей итальянской киноиндустрией, не поколебала решение департамента полиции снять фильм с проката за оскорбление нравственности.

Это был предел, я понял, что дошел до точки. Черт с ним, с кино! Надоело сражаться. Надо найти другой способ зарабатывать на жизнь. В актерской профессии никаких проблем не было, она приносила только радость. Но вся эта суета да маета не имели никакого отношения к профессии. Это было политиканство, а я всегда питал к нему отвращение.

— Я сдаюсь, — объявил я. — Попытаюсь заняться чем-нибудь другим.

— Как же так? Ты ничего другого не умеешь, — разумно возразил Форвуд.

— Не знаю. Меня учили только солдатскому ремеслу. И еще живописи. Но в ней я особых успехов не достиг.

А вечером позвонила из Милана Шарлотта и сообщила, что против нее, Лили и меня Миланский суд возбудил дело. По обвинению в оскорблении нравственности.

— Да чем же мы, скажи на милость, оскорбили нравственность?! — воскликнул я. — Ни одной пуговицы не расстегнули, шнурка не развязали!

— Очевидно тем, что мы сделали, не развязывая шнурков. Бог знает, чем.

Я-то откуда знаю!

Но ведь это чушь! Мы не сделали ничего аморального! Я еще мог бы понять, если бы Лили велела нам кувыркаться на двуспальной кровати или инсценировала то, что запечатлено на архивной фотографии, где людей вешают под аккомпанемент оркестра, исполняющего увертюру к «Волшебной флейте». Но она ведь этого не сделала! Мы не сняли ничего даже отдаленно похожего. Может быть, следует разграничить определения морали и произведения искусства? Давайте вспомним Джойса, Лоуренса, Эпштейна, сотни других…

— Этим уж ты займись, дорогой, — сказала Шарлотта. — Я вечером уезжаю из Милана. Просто хотела сообщить тебе последние новости. Лили собирается на фестиваль в Канн, а Боб опять в Америке. Тебе же лучше посидеть дома, не высовывайся.

Ее совет показался мне разумным. Но Лили опять кинулась в самую гущу боя и опять одержала победу. Результат был таков: Верховный суд в Милане, самый авторитетный в стране, провозгласил: «Ночной портье» — это произведение искусства, и никто ни при каких обстоятельствах не имеет права накладывать на него запрет. Мы были наконец в безопасности.

И все же к чувству полного облегчения примешивалась горечь ощущения, что нам пришлось столкнуться с такой непроходимой глупостью. Запреты и аресты фильма заставили нас прийти к малоутешительным выводам: политика в очередной раз переиграла искусство.

Фильм имел четко выраженную антифашистскую направленность, и как раз это, а не выдуманный аморализм разожгло страсти.

Заинтересованные круги — а их было и остается в Италии немало — сделали все возможное, чтобы разделаться с фильмом, используя банальнейший предлог, весьма далекий от истинной причины. Нельзя в одночасье, повесив диктатора, изменить политические настроения целой нации. Кое-кто отступает в тень и ждет своего часа. Лили своим фильмом заставила некоторых из этих людей выйти на свет. К счастью, их атаку удалось отразить. По крайней мере, на время.

Но я устал от сражений.

Обрезая у себя в саду корневище розового куста, который непомерно разросся, я думал о том, что вот и я также перерос кино и свое место в нем. Однако если это для меня единственная возможность заработать на жизнь, придется обуздать гордыню и смиренно трудиться. Я уже начал свыкаться с мыслью, что теперь следует ждать предложений от фирмы «Дисней» выступить в компании слоненка, щенков и Бэмби.

Я не подозревал, что в этот момент Форвуд приступил к переговорам о съемках нового фильма в Австрии. Мне в очередной раз отводилась роль Филби. Или кого-то «вроде Филби».

Фурор, который мы произвели в Евро-пе, судебный процесс об оскорблении нравственности, широкая реклама, вмешательство полиции и прочая шумиха докатились до противоположного берега Атлантики. Руководство крупных студий, все еще с опаской относясь к фильму, вместе с тем почуяло возможность хорошо заработать. Страх остаться при этом без головы не пересиливал. В Голливуде головы слетают чаще и легче, чем во времена Французской революции. И пока они судили и рядили, фильм прямо у них под носом был продан джентльмену по имени Джо Левин, который набил руку на проталкивании «трудных» фильмов. Я довольно хорошо знал мистера Левина. Он сколотил себе состояние на скромном итальянском фильме с участием какого-то американского культуриста и с тех пор такого сорта продукцией не занимался. В свое время он протянул руку помощи «Дорогой», которая отплатила ему сторицей; сам же он с тех пор успел превратиться весьма в состоятельного, преуспевающего и влиятельного дельца.

Время от времени мы с ним встречались по разным поводам то в Лондоне, то в Нью-Йорке, и каждый раз, увидев меня, он обещал сделать из меня звезду мирового класса. Но так никогда и не удосужился исполнить свое обещание. Еще он любил потешать собравшихся долларовыми банкнотами — в молодости Джо Левин подвизался в качестве фокусника. Он представлялся мне идеальной фигурой, чтобы организовать прокат «Ночного портье» в Штатах. Он прославился размахом рекламных кампаний и мог бы продать аравийский песок бедуину.

Лили и Шарлотта торжественно вылетели в Нью-Йорк ему на помощь. Меня не взяли, потому что он наверняка опять забыл мое лицо. Я был счастлив остаться дома, вдали от всех забот.

В конце концов я уже сделал все от меня зависящее, чтобы пробить дорогу картине.

Пресса развязала против фильма немыслимую кампанию, которую возглавляла ядовитая Полин Кейл, превзошедшая на сей раз самое себя. Яростный заряд рецензии в «Нью-Йорк таймс», случись ему материализоваться, разнес бы на клочки Эмпайр Стейт Билдинг.

Но публика хлынула в кинотеатры. Боб, почувствовавший себя на вершине успеха, слал мне телеграмму за телеграммой, извещая о том, какие рекорды мы побиваем практически ежедневно.

Шарлотта и Лили, хотя и набившие немало шишек, не теряли энтузиазма. Шарлотта сникла, только обнаружив, что на всех пресс-конференциях, куда ее приглашали, присутствовали в основном репортеры и фотокорреспонденты журналов для мужчин. Тогда, после двух дней унижений, она потихоньку исчезла, и о ней не было ни слуху ни духу.

Лили, обессиленная, измученная, чувствующая себя чужой в чужом городе, не вызывала у интервьюеров большого интереса и тоже улетела.

Потеряв обеих дам, мистер Левин сразу вспомнил мое лицо и потребовал, чтобы я явился заткнуть брешь.

— А что с Шарлоттой и Лили? — спросил я.

— Смылись! Не знаю, куда и почему, а у меня рекламная кампания в самом разгаре. Мы в хитах. И тебе просто необходимо быть в Нью-Йорке.

Я решил из предосторожности прежде позвонить знакомой журналистке. Она была в курсе событий.

— Не рыпайся, сиди дома. Пресса встретила фильм в штыки, а у публики он пользуется бешеным успехом. Позор, что его преподносят как порногра фию, в нем ее столько же, сколько снега в пустыне, а главное, это настоящее кино. Великое. Но вреда ему нанесли немало.

Обед в честь презентации фильма был организован с потрясающей безвкусицей. Столы накрыли черной виниловой пленкой, на стульях повесили цепи, зажгли черные свечи, разложили спички в обертках из искусственной кожи с изображением сапог и хлыстов. Натуральная садомазохистская оргия.

Господи…

Так или иначе, усилия, предпринятые нами, чтобы довести «Ночного портье» до зрителя в борьбе с судебными препонами и полицейскими запретами, оправдались. Фильм возвел Шарлотту в ранг мировой звезды, подтвердил славу Лили как режиссера громадной силы и своеобразного дарования. Теперь уже никто не назовет его порнухой, и, как мы и надеялись, он занял достойное место среди крупнейших произведений искусства.

Не включи я по чистой случайности телевизор, когда показывали «Галилея», поленись спуститься в подвал, чтобы порыться в кипе пыльных сценариев, не наберись Лили такого мужества, откажись Шарлотта сниматься и… Сколько случайностей! Но жизнь и состоит из них. И, думаю, именно это придает ей очарование.

Я наконец напал на след Лили в Риме и решительно объявил, что не поеду в Нью-Йорк. Она убеждала меня в необходимости лететь, «бороться за фильм и защищать его честь». В ответ я зачитал ей пару рецензий, полученных с утренней почтой, что заставило ее разрыдаться от чувства беспомощности. С этим невозможно стало бороться — самим бы не свихнуться.

Окончание следует

Перевод с английского Н. Цыркун

Продолжение. Начало см.: 2007, № 9. Фрагменты. Публикуется по: B o g a r d e Dirk. An Orderly Man. London, 1983. © Dirk Bogarde, 1983.

© Нина Цыркун (перевод, примечания).

См. также: Б о г а р д Дирк. Вверх и вниз. — «Искусство кино», 2007, № 5.

1 Шарлотта Рэмплинг.

2 Слава богу! (нем.).

3 Дети (нем.).

4 Холодно (нем.).

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012