Тени на асфальте
- №1, январь
- Семен Лунгин
29 января исполнился год со дня смерти известного сценариста и драматурга Семена Лунгина. По его, в соавторстве с Ильей Нусиновым, сценариям сняты фильмы «Мичман Панин» (1960), «Тучи над Борском» (1961), «Без страха и упрека» (1963), «Что такое теория относительности?» (1964), «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен!» (1964), «Внимание, черепаха!» (1970), «Телеграмма» (1972), «Жил певчий дрозд» (1972; участие в создании сценария), «Агония» (1981). После смерти Ильи Нусинова Семен Лунгин написал сценарии к фильмам «Мальчик и лось» (1976), «Розыгрыш» (1977), «Юлия Вревская» (1978, с С. Цаневым), «Я — актриса» (1981), «Дом с привидениями» (1989), а также к телефильмам «Мальчишки» (1979), «Трое в лодке, не считая собаки» (1979) и другие. Преподавал во ВГИКе и на Высших курсах сценаристов и режиссеров. В 1995 году вместе с Андреем Эшпаем закончил работу над своим последним сценарием «Отречение „2000“».
Предлагаем вниманию читателей воспоминания о Семене Лунгине, а также его стихи и рассказ о Викторе Некрасове, с которым он дружил более сорока лет.
Все долгие последние годы моей жизни и особенно теперь я постоянно перебираю в памяти все, что связано с Виктором Некрасовым с первых мгновений знакомства, с самого начала нашей редкостной дружбы, как говаривали в доброе старое время, дружбы домами. Я знал его большую половину моей жизни. Наш дом на Калининском стал очень скоро его московским домом. А мы гостевали у них в Пассаже, в Киеве, а потом, после его изгнания, в Париже, на пляс Кеннеди, главным образом, когда его домочадцы бывали в отъезде.
Поэтому пусть никого не удивляет, что я пишу эту историю, употребляя прямую речь, словно бы сочиняя. Мы с Некрасовым столько раз проговаривали эту историю, как всегда, перебивая друг друга, проигрывали, развлекая наших гостей, а мы очень любили изображать разные сценки и разных людей, и друзья наши могут подтвердить, что я верен здесь не только духу событий, но и их букве.
Нас всегда очень радовал этот наш маленький «театрик для себя», и когда мы валяли дурака, пародируя что-то, и когда в трусах, перед большим зеркалом у нас в передней напрягали «ну так не самые могучие мышцы» и втягивали животы, изображая стройных циркачей-силачей. Господи, до чего же нам бывало весело вдвоем и безо всяких там «ста граммов»!..
Все наши совместные истории от многих повторений становились своего рода «устными рассказами», и сейчас, в горькое время сиротства, когда он покинул нас, я решил вспомнить, как произошло наше знакомство. Все, что тут написано, — правда, и если есть погрешности, то только в том или другом выражении, но не в их смысле.
Итак, мы познакомились в сорок девятом.
По стране, набирая силу, гулял «космополитизм». И меня этот морок тоже захлестнул своей удавкой. В те годы я преподавал в МГТУ — городском театральном училище, ставил первое действие «Снегурочки» с третьекурсниками. Получалось довольно мило. Однако после зимнего просмотра на педсовете один народный артист по фамилии Свободин, числившийся тогда во МХАТе, сказал (я очень хорошо запомнил не только его слова, но и интонацию, с которой они были произнесены, и «охотнорядское» выражение его лица): «Весьма сомнительно, что педагог… как его… Луг… нин, что ли, сможет научить наших студентов вольному русскому стиху Островского…» И никто из моих коллег, тоже преподающих мастерство актера, представьте себе, ни единый человек из тех, кто видел мои работы уже не первый год и нахваливал за них и меня, и моих ребят, не возмутился, а все прочно стиснули зубы и принялись изучать свои пальцы. А ведь мы должны были постепенно перейти от первого действия ко второму и далее сыграть всю пьесу как дипломный спектакль. Увы, смолчал и я.
В моей жизни было два явных случая, когда я так постыдно промолчал, что до сих пор содрогаюсь от гнева на себя и презрения к себе. Вот этот — один из них. Первый. А второй, когда моего старшего сына выгнали из школы. Из седьмого класса. За то, что он развесил на доске и по стенам школы превосходные репродукции импрессионистов. Растлевал детей буржуазным влиянием. А это было в то время более чем серьезное обвинение. Школа-то привилегированная, с французским языком, тогда еще единственная в Москве. Директор просил меня сдерживаться и молчать. И все будет в порядке… А на кой ляд мне нужен был их «порядок»?.. «Порядок», который я ненавидел. Ух, как они мучили мальчишку… Как эти отвратительные упыри, выхваляясь друг перед другом, клочьями рвали с него кожу… А сын глядел на меня испуганно и не понимал, что со мной случилось, почему я молчу, словно завороженный, и не защищаю его, когда надо было «психануть»… Наверное, он и до сих пор этого не понимает… Вот — второй случай. А написал я о нем только потому, чтобы сбросить с души тяжкий груз. Да вряд ли удалось…
Итак, с Некрасовым мы познакомились весной 1949 года…
А черная волна накатывалась все круче, все шире разливалась и наконец добралась до Театра имени Станиславского, где я тогда работал.
Как-то меня вызвали в директорский кабинет и объявили (я ждал этого и все думал, как они мне скажут, а все вышло очень просто), что отныне должность моя упраздняется и я могу убираться на все четыре стороны. И дело тут исключительно в простом сокращении штатов, и ни о чем другом я, естественно, не должен думать. Но если я хочу дождаться лучших времен, хотя они едва ли предвидятся, то меня хоть сейчас могут оформить рабочим сцены, причем не формально, а по существу — устанавливать декорации. Правда, в свободные часы сверх того, если я готов заниматься текущими делами: вводить новых исполнителей на роли, следить за состоянием спектаклей и прочее, — то в такой подсобной режиссуре мне отказа не будет, конечно, все это не афишируя и без дополнительной оплаты. Короче, в профессиональном значении жизнь моя становилась вполне бессмысленной.
Вот как раз в эти-то дни я и познакомился с Виктором Платоновичем…
Однажды в расписании объявили, что тогда-то с 15-ти до 17.30 состоится читка новой пьесы «Опасный путь» лауреата Сталинской премии Виктора Некрасова. Читает автор. Это было новое имя. В среде драматургов я о нем еще не слышал и ничего из созданного им не читал.
Мы закончили репетицию ровно в три и поднялись в верхнее фойе. Там уже собралось много народу. Мебельщики поспешно расставляли стулья из разных спектаклей, сдвигали банкетки. Скоро все расселись, еще переговариваясь, но постепенно затихая, готовясь слушать.
Все с любопытством поглядывали на автора, очень (во всяком случае, на первый взгляд) моложавого человека, который в это время как раз снимал пиджачок и аккуратно умащивал его на спинке стула.
Из актерских негромких разговоров я узнал, что кое-кто из старых студийцев еще довоенного «розлива» его помнит. Он вроде бы приходил на Леонтьевский прослушиваться к Станиславскому, но не прошел. И еще говорили, что он будто бы последний, кого Константин Сергеевич экзаменовал лично.
«Старики» стали ему кивать, как знакомому. Он отвечал на кивки, словно тоже кого-то вспоминая. Во всяком случае, в его колючих глазах вдруг вспыхнул какой-то «узнавательный» огонек.
— Вы сами объявите, — осведомилась директриса и, справившись по бумажке, добавила: — Виктор Платонович?
— Сам… Спасибо, сам, — весьма деликатно, но определенно сказал он, расстегивая третью пуговку клетчатой ковбойки. И теперь его загорелая грудь была видна чуть ли не до пупа. Чуть-чуть присвистывая на «с», он стал говорить о том, что пьеса эта лежала в литчасти МХАТа лет сто, если не больше. Ее улучшали, шлифовали, насиловали все, кому не лень, и довели, видимо, — тут он криво усмехнулся в свои тоненькие пижонские усики, — вот до этого совершенства, — и он поднял папку. Короче, того первого варианта, который хотелось бы вам прочитать, здесь нет, есть, правда, дома, в Киеве, но кто же знал?.. Значит, либо отложить, либо читать то, что есть, но за этот текст автор ответа не несет. Как обществу, — он так и сказал: «обществу», — будет угодно…
Обществу было угодно слушать, все сидящие загудели.
А я все еще стоял. Он тоже еще не сел. И помнится, что мы зафиксировали друг друга этакими нейтральными взглядами и уселись каждый на свой стул.
— Во-первых, — как-то торопливо сказал Некрасов и пожал плечами, — тут почему-то написано «Опасный путь», а не «Испытание», как было всегда… Видите, мои испытания уже начались. Ладно, пошли…
И он принялся читать. Не спеша. Внятно. Вроде бы поставленным голосом, во всяком случае, громче, нежели говорили. Он старательно играл за всех действующих лиц, менял голос, акцентировал наиболее важные места. Он читал, часто от рывая глаза от строчек, и проверял, какое впечатление производит его чтение. Я понимал, что этими нехитрыми уловками он рассчитывает вернуть тексту его первоначальный смысл, интонацию и колорит. Выглядел этот «драмкружок» довольно обаятельно, что вполне соответствовало некрасовскому облику, особенно в те миги, когда его брови вдруг лезли на лоб и глаза выражали прямо детское удивление по поводу очередной нелепости в прочитанной им фразе. Как он огорчался, хоть вида и не показывал!.. Но я отчетливо слышал, как скрежещет его душа от этих неожиданных и незаслуженных обид. Я, пожалуй, никогда потом не видел у него такого расстроенного взгляда… У него всегда хватало чувства юмора одолевать всякую гадость.
— Почему ты не бросил читать? — спросил я его уже много лет спустя.
— А! — с нарочитой киевской ужимкой выдохнул Некрасов и махнул рукой.
…Наконец добрался он до конца пьесы с чувством, близким к отвращению, захлопнул папку и тщательно завязал тесемку.
Раздались традиционные бессмысленные аплодисменты, на которые появилась директриса.
— Ну, кто желает выступить? — бодро воскликнула она на ходу.
Началась обычная вялая толковня со всеми полагающимися словесными атрибутами: «Новая тема… Явление, схваченное врасплох… В самом зародыше… А что, так действительно было?.. Появление нового героя… Какой же он герой?.. Обогащение драматургического фона… Эгоизм и стяжательство как побочный результат войны… Я не думаю, что такое бывает… Нет, бывает!.. Бывает…» Ну, и так далее. Дошла очередь до меня.
Мне пьеса не понравилась. Мне показалось, что все в ней очень задано, что заранее предвидится конец, что, кроме постановки вопроса, в ней нет ничего неожиданного, но что этого и самого по себе было бы немало, если бы… Короче, пьеса, на мой взгляд, требовала усилий не столько редакционных, сколько композиционных, конструктивных… Не пойму, но что-то меня злило в этой пьесе, и если бы я не думал, что карьера рабочего сцены от меня все-таки не уйдет даже в самые раскосмополитические времена, то я бы и не стал выступать, да и автор, как теперь говорят, мне не показался, что-то снобистское слышалось в его подчеркнуто киевской манере говорить, да к тому же расстегнутая до ремня рубаха и густая грива темных волос, как бы накинутая на покатый морщинистый лоб, тоже не радовали глаз. Эдакий перезрелый пацан с днепровского пляжа! Все в нем было не по мне, даже то, что под закатанным по локоть рукавом виднелся глубокий рубец — след от, видимо, ужасного ранения… Вроде бы в доказательство чего-то, что и без того известно. В общем, не понравился он, и все тут.
Я поднялся и сказал, что мне, к сожалению, не близок такой тип драматургии, что я предпочитаю пьесы, где меньше «быта» и «текущих» разговоров и что мне всегда бывает неприятно подглядывать жизнь персонажей, так сказать, сквозь замочную скважину — эту фразу он никогда не мог мне простить и даже много лет спустя по всякому поводу говорил: «Так как же, через замочную скважину, а вот?..» Ну, и так далее…
Его лицо, и так темное от загара, потемнело еще больше, стало злым. Кожа на скулах натянулась, но он ничего не сказал в ответ, только поглядел на меня с неприязнью, учтиво поклонился всем, благодаря за обсуждение, и ушел в сопровождении директрисы.
На этом, собственно, и могла бы закончиться эта история, если бы не одно абсолютно непредвиденное обстоятельство.
Через какое-то время меня вызвали в дирекцию и сказали, что возникла необходимость чуть ли не с завтрашнего дня начать работу с актерами над новой пьесой «Опасный путь». Подписывать афишу будет тогдашний начальник Управления театров, он же и выпустит спектакль как постановщик, а всю предварительную работу надлежит проделать мне.
— А монтировочная часть?
— Одно другого не касается, — был ответ.
— Но как же?
— Очень просто, — произнесла директриса жестко. — Не хотите, как хотите. Назначим другого, кого-нибудь из артистов, только и всего.
— Ясно, — сказал я. — А то, что я так поливал пьесу?..
— Значит, вы знаете ее изъяны и поможете их исправить.
Как волк в загоне: куда ни повернись — смерть!
— Постановщиком, — продолжала она, — то есть руководить вами, будет имярек, сам начальник Управления. Вашу кандидатуру мы уже обговорили с ним, и он дал согласие… Мало ли как потом повернутся дела…
О, воистину неисповедимы начальственные пути!.. Откровенно говоря, я тогда даже не мог сосредоточиться, чтобы понять, во благо мне все это или во зло. Ясно было, что меня еще на какое-то время оставляют в театре, и я согласился.
Много лет спустя, когда я уже стал профессиональным сценаристом, я в студийном коридоре нежданно-негаданно столкнулся нос к носу с моим тогдашним постановщиком. Слухи о его крушении уже давно долетели до меня, и я знал, что жизнь его покатилась по печальной колее. В конце концов его наняли консультантом в студийный парткабинет. Выглядел он удручающе, какая-то хворь точила его… С тех пор мы частенько встречались на «Мосфильме», и всякий раз он кидался ко мне как к родному, чуть ли не с объятиями, тормошил меня, теребил, всячески выказывая свое расположение. «А помнишь?.. А помнишь?..» — восклицал он, припоминая какую-нибудь театральную мелочь тех лет…
Уж мне-то не помнить?.. Я по минутам помнил тот каннибальский, звериный пятидесятый год… А вот помнил ли он, бывший начальник Управления, что-либо, кроме всех этих пустяков?..
— Приходи ко мне в кабинет, — десятилетиями выработанным тоном говорил он, забывая при этом добавлять слово «парт», парткабинет.
Да, знаменитая притча о колесе не потеряла смысла и в наше просвещенное время. Вспоминаете, что ответил победителю-фараону плененный царь соседней земли, которого тот вдобавок, для пущего унижения, еще и впряг в свою колесницу вместо коня?
— О чем ты задумался? — спросил фараон.
— О колесе, — ответил пленник. — Та его часть, что сверкает на солнце, вскоре утонет в дорожной грязи, а та, что сейчас погружена в грязь, снова засверкает на солнце…
Вскоре в дирекции был вывешен приказ о начале моей работы над пьесой лауреата Сталинской премии В. Некрасова «Опасный путь». Постановщик — имярек. Режиссер — я.
Я пришел домой и в тот же вечер написал в Киев открытку такого содержания:
Глубокоуважаемый Виктор Платонович!
Волею случая я назначен режиссером на Вашу пьесу… Благоволите сообщить, когда Вы предполагаете приехать в Москву и уделить мне некоторое время для работы над текстом. С глубоким уважением и т. д.
Мне кажется, что через неделю, не больше, я вынул из почтового ящика открытку с киевским штампом. Я ее хорошо запомнил — написанную крупными, круглыми буквами, которые я потом узнавал с расстояния в несколько метров:
Глубокоуважаемый Семен Львович!
Я приеду в Москву такого-то и буду рад встрече с Вами. Но только не для работы над текстом, который мне остое… Бог с ним! Может, хватит? Уже поработали над ним всласть… С глубочайшим уважением и т. д.
Ну, подумал я, это будет трудный случай. Но хоть его открытка и обидно-откровенно пародировала мою, которая, кстати сказать, заслуживала этого, но была информативна и, главное, четко определяла наши позиции. Ладно, поглядим…
Как-то рано утром мне позвонили из театра и сказали, что автор приехал и бродит по фойе. Репетиции еще не начались, театр был пуст, только секретарша сидела уже на месте. Я помчался на Сретенку и заметался по лестницам — театр же в подвальном помещении — бывшая студия Завадского, Каверина… Моего автора нигде не было.
— Он небось во дворе, — сказал мне дежурный пожарный.
Я кинулся во двор.
Некрасов и вправду стоял на залитом асфальтом дворе и курил папиросу, разглядывая отвесную стену многоэтажного дома над театром.
— Здравствуйте, Виктор Платонович, — сказал я, задыхаясь от бега.
— Здравствуйте, Семен Львович, — сказал он, затянувшись «беломором».
Он цепко всматривался в меня, потом ухмыльнулся:
— Значит, автор подглядывает жизнь в замочную скважину? А как же увидеть настоящую жизнь, если вам ее не показывают? А, хлопчик?
И что-то такое презрительное было в этом «хлопчике». Что-то такое неприязненное… Я никогда потом не слышал, чтобы он к кому-нибудь так обращался. И, откровенно говоря, не мог простить ему этого «хлопчика».
— Пойдемте, — указал я ему на ворота, ведущие на сцену.
Мы прошли через сцену. Посередине горела дежурная лампочка на штативе… В щели дверей сочился в партер тускло-зеленоватый, профильтрованный тьмой фойе и коридоров, откуда-то сверху проникший в театр уличный свет. Подвальный дух стоял в плохо проветриваемом низком зальчике.
— Это что, — спросил Некрасов, спрыгивая с о сцены в проход, — здесь начинал Завадский? Я же до войны тут… ну это знаменитое, с Мордвиновым… Тьфу, черт, как его?.. Шоу!
— Да, — сказал я, — «Ученик дьявола».
— Не знаю, — вдруг продолжил он, — понравился бы мне сейчас этот «Ученик дьявола». Сомнительно…
— Почему? — спросил я. — Говорят, был блестящий, настоящий театр.
— Игры было много… — Он подумал и добавил: — Всякой «фуйни-муйни»…
Вот так у нас и начался разговор, как теперь говорят, «по делу»…
А тем временем мы дошли до фойе, в котором обычно репетировали. Оно было наполнено серым пыльным воздухом, и пылинки явственно стояли в плоских зеленоватых лучах, перерезающих густой, неподвижный воздух.
— Мы что, здесь будем говорить? — спросил Некрасов и почесался.
— Можем зажечь свет. Или пойдемте в дирекцию. Или туда, где вы читали пьесу…
— Но там же проходной двор. Может быть, пойдем куда-нибудь? — глянул он на меня хитрым глазом.
— А куда?
— На рю де ля Пэ.
— Куда? — переспросил я.
— Моя машинистка там живет и пускает нас с мамой, когда мы приезжаем в Москву. Там и переулок тихий. Плотников.
— На Арбате? Где диетический магазин? Так я же живу в пяти минутах ходьбы. Угол улицы Чайковского и Кутузовского проспекта.
— Это где курортология?
— Все знает, — засмеялся я. — Как раз напротив.
— Туда моих друзей пацан в садик ходит… Пошли?
— Ко мне? — спросил я, не уверенный, что у нас дома все в порядке.
— А куда еще?
И мы пошли.
В те годы многое случалось гораздо проще, чем теперь. А может быть, так кажется? Нет, на самом деле. Ну, скажем, пивные. Они были прямо-таки за каждым углом и безо всякой толчеи и скандалов. «Полуторка с прицепом» — это из тех времен, а означало (для несведущих) сто пятьдесят граммов: полуторка и кружка пива — прицеп. Мы уже прошли мимо одной такой забегаловки, как Виктор Платонович остановился, весьма лукаво, иначе не назовешь, поглядел на меня — о, этот взгляд сопровождал меня почти все сорок лет нашей дружбы! — и кивнул в сторону пивнушки. Я повернулся (кругом!) и послушно пошел вслед за ним.
Сказочный запах разливного московского пива, который я уже так долго не вдыхал. Мы взяли всего по пятьдесят граммов и по кружечке.
— Дурацкая была идейка разговаривать у вашей директорши, — сказал он. — Только этого и хотелось! Скажите, вам всегда приходят в голову такие правильные мысли? — Он взял граненый стаканчик. — Ну, давайте знакомиться, — сказал он. — Вика…
— Сима, — сказал я.
— Это что же, Симон?
— Нет, Семен… Моя нянька была помешана на Серафиме Саровском… И все так привыкли… Скажите, как вы вытерпели всю эту мхатовскую волынку?
— Во-первых, из почтения. По этим коридорам… на этих стульях… Объектив фотоаппарата глядел на того, кого снимал, — вот его портрет… Шутка сказать… Потом Павел Александрович Марков… Любезные разговоры за жизнь… Не угодно ли стаканчик чайку?.. Ебал я этот чаек!.. Борис Ильич Вершилов… Я обнаружил вас в «Окопах Сталинграда», как в свое время «Дни Турбиных» в «Белой гвардии»… солидно… Все неспешно… А во-вторых, гордыня! Гордыня одолела — лучший театр должен ставить лучшего писателя… А как же! Разве не так?.. Всем ли вы довольны?.. Все ли у вас в порядке?.. Сердечный привет вашим домашним… надеюсь, все в добром здравии? Мы вам тут же пошлем телеграмму…
Изображая мхатовских мастеров, он изгибался в талии, шаркал ножкой, говорил медовым голосом, все это проделывал очень смешно, не обращая внимания, что на него смотрят стоящие поблизости и хохочут так же, как и я. А я так просто заходился от смеха. Это было как раз то самое, что я любил да и теперь люблю больше всего на свете — такую роскошную импровизацию! Мы допили пиво и двинулись дальше, к Сретенским воротам, чтобы потом, пройдя по Лубянке, войти в метро «Дзержинская» и ехать к нам. Но тут, как раз за углом какого-то переулка, появилась новая «забегаловка» — дощатое строение, по периметру стен которого изнутри шла полочка из кружек, полных и пустых. Мы взяли по кружечке и только устроились, стоя друг против друга, подняли их к губам, как вдруг некто, тоже стоявший с кружкой в руке и, как я заметил, не спускавший с Некрасова глаз, тронул меня за плечо.
— Отойдем, кореш, — сказал он тихо и отвел меня на несколько шагов в сторону. — Это писатель с тобой?
Я кивнул.
— Который в окопах Сталинграда?
Я снова кивнул. И спросил:
— А откуда вы его знаете?
— В газете снимок видел. Я его по усам узнал.
— По усам только товарища Сталина узнают, — сказал Некрасов, подходя к нам. — Не помешаю?
— Вот товарищ узнал вас по газете, — сказал я.
— Где воевал? — деловито спросил Некрасов.
— 3-й Украинский, — ответил незнакомец. — Очень рад, что тебя увидел. Ну, я пошел… — заторопился он. — Желаю успехов… Слушай, а капитан этот… как его?
— Керженцев?
— Это ты?
— Более или менее.
— Я так и подумал. Жалко, что не вместе воевали.
— Но ты же на 3-м Украинском.
— Вот я и говорю — жалко. Ну, здравия желаю…
— Э-э-э! — воскликнул Некрасов. — Куда? А свои сто граммов? Пойди возьми, — и он протянул мне десятку.
Он впервые обратился ко мне на «ты».
— У меня есть.
— Делайте, что говорят, — сказал он непререкаемо.
— Так точно! — сказал я, подхватывая игру…
Когда я принес от стойки три граненых стакана, обхватив их двумя ладонями, и поставил на мокрую от пивной пены полку, они о чем-то увлеченно говорили.
— И у меня локтевой сустав разбит, — сказал новый знакомый. — Видишь, не разгибается. Кон-трак-тура. Мне было приказано разрабатывать, а я думаю: хрен с ней… — и он махнул сгибающейся левой рукой. — На мой век хватит. У меня же пулевое сквозное, в левом дырка.
— И зря… Я разрабатывал, — сказал Некрасов. — Мне велели делать мелкие-мелкие движения пальцами все время, пока не сплю, делать мелкие движения… Вот я и стал писать, в госпитале, лежа, карандашом. Ну, давайте со знакомством. Ты кто? Майор?
— Капитан.
— И я капитан. Будь здоров, капитан. Я очень рад, что мы повстречались.
— Вы уж простите, что я в вашу компанию…
— Не свисти, капитан. Ну, давайте!
Мы, запрокинув головы, выпили до дна. Потом он попрощался и ушел.
— Бывает же такое, — сказал Некрасов, он был явно доволен. — Слушайте, Сима, пошли еще в какую-нибудь тошниловку, вдруг еще кого-нибудь встретим…
Хотите верьте, хотите нет, но все было так.
— Знаете, эта сцена, как из пьесы Арбузова, — сказал я.
— Это жизнь, молодой человек, словно сквозь замочную скважину…
— Да будет вам, — сказал я, и мы вышли на улицу. — Забудьте.
Мы деловито шли по Лубянке, мимо «Стрелы» — закрытого распределителя НКВД, мимо московского управления в прекрасном особняке, за фигурным забором, хотели было свернуть на Кузнецкий, но двинулись к метро. «Детского мира» еще не было, был еще Лубянский пассаж и отличный ресторанчик в подвале, на углу Рождественки. Туда мы не пошли, а перебежали на другую сторону, к метро «Дзержинская». Там, в угловом доме, тогда был продовольственный магазин. Мы переглянулись и вошли.
Боже, как иногда ярко запоминаются отдельные, вроде бы несущественные сценки многолетней давности. Я терпеть не могу словосочетание «как сейчас помню», но я действительно сейчас вспомнил, как он сказал: «Можно я куплю пол-литра?» Как я полез в карман. Как он произнес: «Разрешите, я приду в ваш дом с бутылкой?» Как я в ответ сказал: «Тогда я куплю закуску». Как он кивнул и показал на окно: «Встречаемся тут»…
Мы вышли из магазина и двинулись к метро. Солнце било нам в спину, и на тротуаре четкими силуэтами чернели наши тени. Две, примерно одного роста. И я подумал: вот мы идем вдвоем, как шли, наверное, Станиславский и Немирович-Данченко, как раз оттуда, из «Славянского базара», после того исторического разговора… И так же их тени рисовались на тротуаре; только одна высокая, в шляпе, другая сильно пониже, тоже в шляпе. А у нас не было шляп, и ветер, задувавший вдоль Никольской, вздыбливал наши волосы, и на черных тенях было видно, как поднимаются черные прядки…
Дома никого не было.
— Здорово, что мы пришли не на рю де ля Пэ, а сюда. Большая квартира, а там как-то все давит, — сказал он.
Мы расставили бутылки, их оказалось две, я принес тарелки, разложил колбасу и свежий хлеб.
— Отличный батончик, — сказал он, помяв горбушку.
Откупорили одну. Я достал из буфета хрустальные рюмки. Он звякнул одной о другую — дзынь!
— Льем в семейные хрустали, — сказал он. — Ну, Сима, значит, какое-то время мы будем существовать если не вместе, то рядом. А?
— Да, — сказал я, — если только меня не выпрут до этого «какого-то времени».
И я рассказал ему про мои дела.
Он почернел, как тогда на обсуждении пьесы, после моего выступления.
— Ну, что за тра-та-та -та! — воскликнул он. — Что за мерзость! Эвреев они не любят, сволочи! Что вы им все глаза мозолите? Давайте…
Мы выпили по первой. Потом я стал рассказывать ему про пьесу. Как, по-моему, надо ее ставить. Какое оформление. Что следовало бы уточнить, что убрать. Фантазия моя включилась, я почувствовал себя свободным, особенно подхлестнул меня удивленно-заинтересованный взгляд, которым он на меня смотрел. Я вспоминаю эти минуты, как одни из счастливых в моей жизни. Стали говорить о том, про что пьеса. И тут вдруг словно с цепи сорвались и начали говорить, да что говорить — орать о нашей жизни, о том, что творится вокруг. В Киеве какой-то инженер повесился от ужаса, что его сошлют на Колыму, и всю семью с ним, и старую маму… «Откуда вы знаете», — спросили его накануне смерти. «Ссылками всегда все кончалось, — ответил он, — а сейчас ими начинается»…
— Где Короленко? — закричал вдруг Некрасов. — Где эти благородные русские интеллигенты, которые всегда говорили правду властям в глаза? Жалкие трусы, почему мы молчим? Неужели нас так запугали, что мы потеряли облик человеческий? Я смолчу, но мама моя не смолчит… Гады! Гады! — он произносил «хады». — Вот уж правда: «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин…» Не важно куда, лишь бы в бой… На ту эврейскую старуху, так на старуху — в бой! А несчастный инженер удавился… Какой позор!.. А ему, — он показал на меня, — эту долбанную «Снегурочку» не дали ставить!.. Тра-та-та -та!.. Вольный русский стих!.. Короленко на них нету!.. Деградация вонючая!.. Ну, японский бог, где Короленко?..
В это время хлопнула дверь. Пришла Лиля. Она была на последнем месяце — носила Пашку — и с трудом таскала свое брюхо.
— Что вы орете, как полоумные, — сказал она. — На площадке все слышно.
— Вот это моя жена, Лиля, — сказал я. — А это Виктор Платонович Некрасов.
Он поднял руку и помахал ей. Лиля тоже махнула ему рукой и ушла.
— Твоя самка на сносях? Ну, хохмачи, нашли время рожать…
И снова он разразился гневной речью, обкладывая все и вся…
Тут раздался тихий Лилин голос, она звала меня.
— Ты что, обезумел? — тихо волнуясь, сказал она. — А если все это слышно? Если они подслушивают? Честное слово, это похоже на провокацию…
— Прекрати, — сказал я. — Это подтекст пьесы. Пойдем туда.
Я взял Лилю за руку и вывел ее в столовую.
Некрасов вроде бы разом отрезвел. Он улыбнулся и сказал тихо:
— Ваш муж гениальный режиссер!.. Он рассказывал мне, как надо ставить мое произведение. Лучше и не мечтаю… Это будет потрясающий спектакль. Выпейте глоточек… Нет, надо! Я лучше всех знаю, что надо, а что не надо… Пожалуйста, из моей рюмки, за нашу дружбу. Этот ваш носач мне очень нравится. Ну чуть-чуть…
Лиля пригубила рюмку.
— И вы тоже… Такая пузатая, просто прелесть! Хорошая пара, честное благородное слово… Знаете, возьмите меня третьим…
И мы взяли.
Взяли на все годы и были с ним во всех местах на земле, где нам приходилось вместе бывать. Взяли, когда ему было тридцать восемь, и расстались, когда ему исполнилось семьдесят шесть. Нашему старшему сыну Павлику, оказавшемуся в те дни в Париже, пришлось видеться с ним, уже страшно изнуренным болезнью, и гулять вдвоем по Латинскому кварталу, и провожать его домой в Ванв, и сиживать в кафе, где они не спеша потягивали пиво из высоких стаканов — «деми», как их называют официанты. И Женя, младший наш сын, постоянно виделся с ним и развлекал, как мог. Только трудно было развлечь дядю Вику в эти дни… Накануне ужасного конца Павлик позвонил в госпиталь, где Вика лежал, и сказал, что приедет его навестить.
— Не надо, Пашка, — сказал ему в трубку Некрасов. — Чего тебе тащиться сюда, в такую даль. Завтра меня обещали отпустить. Встретимся и, как всегда, на втором этаже «Монпарнаса», выпьем «деми» и потреплемся. А сейчас даже разговор с тобой меня не веселит… Пока…
А завтра уже не было. Не было ни «деми», ни «своих ста граммов», не было чудесных разговоров о том о сем, не было его вопросов, что там, у нас в Союзе, у друзей, про которых он хотел знать все.
Он умер 3 сентября 1987 года под вечер, там же, в больнице, где и лежал. Исхудавший, с пергаментной кожей, сильно поседевший и с измученным страданием лицом, без желаний. Господи, как это выражение не шло его натуре. Он так хотел везде быть, все успеть, всех увидеть, все досмотреть до конца. И то, что у нас. И то, что у них…
Он похоронен в чужой могиле на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. В чужой, потому что мест на этом русском кладбище уже давным-давно нет. И Галич лежит в чужой, и Тарковский в чужой. Там под крестом маленькая табличка из белого мрамора, на которой золотом написано: «Виктор Платонович Некрасов», а ниже по-французски: “Nekrasov”.
Дорожки на кладбище засыпаны мелким гравием. Он хрустит под ногами даже в дождь. И когда кто-нибудь идет туда, то слышно.
Да, а спектакль «Опасный путь» прошел бесславно, хотя в нем играли хорошие артисты. Евгений Леонов, Петр Глебов, покойный Борис Балакин, Татьяна Краснушкина, Екатерина Соколова, тоже покойная, — все еще молодые, одержимые. К сожалению, наш постановщик опять перекореживал пьесу, сокращал «левой ногой», выбрасывал важнейшие куски. Эх, да что говорить!
Автора вызывали на приемку спектакля. Да что за приемка, когда сам начальник — постановщик. Хозяин — барин. Потом спектакль. Публика хлопала, вызывала артистов, но на душе была тоска. Автор кланялся и с артистами, и один. Наконец все разошлись, и мы остались вдвоем, договорившись устроить банкет после следующего спектакля.
Мы вышли на улицу, дошли до телеграфа — послать телеграмму в Киев, Зинаиде Николаевне1.
— Что написать?
— Что все в порядке.
— Я знаю, — сказал он.
И я через его плечо глядел, как он своими крупными круглыми буквами выводит: «Премьера прошла успехом».
Эта фраза стала у нас рабочим термином, и во всяких сомнительных ситуациях он, морщась, говорил:
— Ну что, премьера прошла успехом, а, падла?..
И мы хохотали.
Людмила Голубкина
О Симе
Нет, мне совершенно не хочется писать о нем воспоминания. Мне это даже кажется противоестественным.
Мне хочется совсем другого — сесть напротив него, вглядеться в его глаза за толстыми стеклами очков и поговорить всласть, взахлеб, досадливо чувствуя, как опять не хватает времени рассказать все, что продумано, пережито с момента нашей разлуки.
И только одно мне мешало и останавливало мое словоизвержение: еще больше, чем говорить, мне хотелось слушать.
Эти его скупые рассказы о том, что произошло, пока мы не виделись! Оговорюсь, скупые только в той части, которая касалась его самого — чувств, ощущений, горечи несложившегося. И яркие, неожиданные, сочные в описании людей, новых мест, иных пространств воспоминания.
Он был поразительно неординарным человеком. И вместе с тем как-то органично скромен. Он не подавал себя. В тот момент, когда он рассказывал, для него было важно передать свою мысль или ощущение. Только это. Главным образом он был писателем, то есть человеком, который рожден для того, чтобы облекать в слова свои впечатления, мысли, ощущения и доносить их до других.
Вероятно, поэтому, а не только в силу естественного убывания сил Сима был особенно хорош во времена, когда он почти всюду появлялся вместе с Ильей Нусиновым. Они любили друг друга, счастливо дополняли и даже оттеняли. Семен с нежностью слушал прекрасные, торопливые от напора чувств и переполнявших его впечатлений рассказы друга. Илья обожал подробные, взрываемые неожиданными ракурсами и образами речи Лунгина. Он даже как-то по-детски затихал, слушая его. И мы, все те, кто был рядом, становились внимательны и восприимчивы. И отчетливо сознавали масштаб этих людей. Лунгину выпала горькая участь пережить своего друга и своего соавтора. Что стоило ему преодолеть наступившую немоту, наверное, знают люди, перенесшие инсульт, которым случилось заново восстанавливать речь и возвращаться к жизни.
Но эта тема — для отдельного рассказа.
После смерти Ильи внешне Сима словно притух. Он уже так не бросался в глаза, его перестали воспринимать, как птицу с ярким оперением, скрашивающую будни. А мы, все окружающие, не были столь талантливы и бескорыстны, чтобы стать рамкой этому незаурядному дарованию.
Но он не страдал от этого, потому что никогда не претендовал на главенство, никогда не восхищался собой. И еще потому, что жил внутри себя, постоянно находился в состоянии внутренней работы и был настоящим, неизменяемым и неизменявшим, лишенным суеты и зависти.
Его незаурядность для меня заключалась в том, что он все видел чуть-чуть по-другому, чем мы, обычные люди. Ярче, свежее, нестандартнее. И это при том, что часто соглашался там, где другой стал бы спорить. Он был мягок и деликатен и поэтому никого не хотел обижать своим несогласием. Но он ничего не терял, потому что ничего не уступал. Он не был уверен, что единственно правильно смотрит на мир, но не мог смотреть иначе.
Теперь кажется, что написал он слишком мало. Суетливая жизнь кино, создающая постоянную иллюзию занятости, необходимость зарабатывать на жизнь, просто любовь к театру и кинематографу уводили его от прозы, в которой он, на мой взгляд, наиболее полно выражал себя.
И еще на одно он никогда не жалел времени — на преподавание, на общение с молодыми людьми, на пестование их подчас очень скромных дарований. И как он раскрывался в этом! Как умел заворожить рассказами, вовремя пришедшими на память, как чутко реагировал на слово, на малейшую неточность в языке, как подхватывал мысль, развивал ее, поворачивал неожиданной стороной… Как помогал надежно выстроить конструкцию — в этом у него почти не было равных.
Я проработала рядом с ним около двадцати лет. У нас было пять выпусков на Высших сценарных курсах и два во ВГИКе. Я должна была бы наизусть знать все, что он прочтет в своих лекциях, скажет по поводу прослушанного произведения и высказанного мнения. Но я часто ловила себя на том, что сижу, приоткрыв рот, и увлеченно слушаю.
Он всегда удивлял меня, и работа с ним была постоянной радостью. А теперь ее нет. И я одна даю его задания в нашей новой мастерской, о которой он так мечтал.
Когда я узнала о его смерти и когда прошел первый ужас от услышанного, я с немыслимой отчетливостью поняла, что прежней жизни уже больше не будет. Будет другая, может быть, если повезет, еще и не очень плохая, но другая, потому что рядом не будет его, моего дорогого друга и неповторимого человека, одного из тех, которых штучно изготавливает Господь Бог, выпуская в этот мир, чтобы мы не отчаялись окончательно.
В его замечательной книге «Виденное наяву», которую я перечитала недавно, меня поразило то, что он воспринимает театральный и кинематографический процесс по аналогии с жизнью человека и что взаимоотношения сценариста и режиссера описывает как «роман». А фильм для него дитя: любви (хорошие), рожденные без любви (нейтральные или плохие).
Или вот еще: «Спектакли как живые организмы. Рождаются, мужают, умнеют, достигают зрелости, стареют, дряхлеют, теряют память, перестают двигаться и отходят в вечность во славе или бесславии, как повезет».
Формула человеческой жизни, но как неожиданно это — «как повезет». Оно вроде бы исключает усилия, но нет, только выносит за скобку. Результат человеческой жизни не исчерпывается усилиями. Есть еще это магическое — «как повезет».
И я молюсь — пусть хоть на этот раз судьба будет справедливой и милостивой. Пусть останется во славе это доброе имя, до конца не оцененное при жизни, несмотря на успех, известность и вообще-то достойно и весело пройденный путь.
Лана Гогоберидзе
«Лиле, как и все…»
Слишком мало прошло времени, чтобы писать — обобщая. Все еще живо, еще пульсирует боль…
Я давно знаю: жизнь — это утрата, цепь утрат. В твоем личном пространстве, называемом твоей жизнью, образуется все больше и больше пустот, и ты знаешь — они невосполнимы. А потом эта пустота заполняет все пространство.
Без Симы Москва потеряла для меня огромную долю своей притягательности, да что Москва — жизнь потеряла. Это была такая простая человеческая радость — жить в их с Лилей доме, в каждой мелочи, отмеченной печатью личности, по утрам часами сидеть на кухне, пить кофе и говорить, говорить обо всем на свете. С Симой было просто, весело и интересно. Думаешь о нем, и рождаются разные эпитеты: верный, умный, вдумчивый, просветленный, нежный. И еще родной, нужный, необходимый. И такой милый, со своими забавными привычками. Как часто в разгар беседы он внезапно включал телевизионные новости и застенчиво улыбался, чувствуя себя виноватым, когда Лиля начинала выговаривать ему в порыве праведного гнева, Сима тут же соглашался, покорно выключал телевизор и через минуту включал снова…
Застенчивость и деликатность — казалось бы, с этими качествами так трудно жить. Но ведь и легко! Почему трудно — это ясно каждому, а вот легко, потому что доверяешь людям, радуешься чужим удачам и не носишься со своей персоной. И главное, тебе интересно! Интересно все! И любое движение человеческой души, и необычный слог своего ученика, и журавли, углом приколотые к облакам, и многое, многое другое. И тогда жизнь становится так завораживающе прекрасна. С каким упоением Сима занимался со своими студентами. Я часто наблюдала, как он слушал их часами (буквально часами) и так же часами обсуждал их работы — вдумчиво, заинтересованно, вдохновенно!
А еще, оказывается, он писал стихи — неж ные, тихие, проникнутые болью и опять же из застенчивости не показывал их никому.
Ему не нравилось подолгу жить в Париже. Там — даже в самых привлекательных апартаментах — ему было неуютно. Он тосковал, тосковал по своему Калининскому, по своей кухне, заставленной гжелем, своим книгам, своему языку, своим ученикам. Но был слишком деликатен, чтобы противиться близким, отстаивать то, что хотелось ему, ему лично.
Мне кажется, я не читала более емкой и выразительной фразы, чем надпись на прекрасной книге Симы: «Лиле, как и все». И в этом была вся правда, весь смысл этих двух таких ярких жизней. «Лиле, как и все». И Лиля могла бы так написать: «Симе, как и все».
Лилианна Лунгина
Как мы жили
Герою народной сказки, чтобы соединиться с любимой, приходится пройти через тяжелейшие испытания, поймать, скажем, жар-птицу или раздобыть золотое яблоко. Симе, чтобы получить меня в жены, достаточно было 12 января на двенадцатый день нашего знакомства (впервые мы увидели друг друга на встрече Нового года в доме Ильи Нусинова) сказать «останься», когда гости уходили с его дня рождения, и я, вопреки своим строгим понятиям, почему-то осталась. Осталась навсегда. И с первого же дня попала в сказку, длившуюся все сорок девять лет, которые Бог нам отпустил прожить вместе.
Эту «сказочность» нашей жизни, объективно совсем нелегкой, я ощущала постоянно, потому что Сима обладал редкостным даром превращать будни в праздник. И наша жизнь в каком-то смысле была непрерывающимся праздником, хотя «тяжелейшие испытания», которые герою сказки выпадают на долю до соединения с любимой, мы прошли вместе: конец 40-х — начало 50-х годов, новая все сметающая волна сталинских репрессий, арест друзей, изготовление самиздата, ожидание обыска, страх при каждом позднем звонке в дверь, борьба с «безродными космополитами». Симу, как еврея, выгоняют из Московского театрального училища, где он преподавал актерское мастерство, из Театра имени Станиславского, где был режиссером, я беременна, мы бедствуем в буквальном смысле этого слова, все, что осталось от родителей, закладываем в ломбард, потом продаем всю мебель и живем в совершенно пустой квартире. И все равно живем счастливо, радостно, весело. Да, именно весело. У нас замечательные друзья — Вика Некрасов, Володя Тендряков, Володя Войнович, Саша Галич, Дезик Самойлов… Сочиняют эпиграммы и смешные песенки, устраивают бесконечные розыгрыши, домашние капустники как противоядие жестокой действительности, идет сплошное дуракавалянье, мы все время вместе, и нам все нипочем.
Когда мы были уже на самом краю бездны — Павлик, наш старший сын, еще совсем маленький, ни гроша в кармане и продавать уже решительно нечего, — Сима с Ильей Нусиновым, ближайшим другом всей нашей жизни (его отец сидел, и он, математик, тоже был без работы), решили написать пьесу. Впрочем, они писали вместе еще до войны, но тут это стало последней надеждой. И она оказалась не напрасной.
Путь Лунгина и Нусинова в театре и в кино был одновременно и на удивление легким, и на редкость трудным — все, что они писали, нравилось «работодателям», можно даже сказать, принималось «на ура» (оно и понятно — новое искусство первых шестидесятников), они имели счастье работать с лучшими режиссерами тех лет — Швейцером, Ордынским, Климовым, Быковым, Иоселиани, — но вместе с тем не было ни одной пьесы, ни одного сценария, которые не запрещались бы на каком-то этапе. Однако если фильмы по их сценариям все же в большинстве своем как-то пробивались на экран (правда, «Агония» ждала своего часа больше десяти лет), то лучшие пьесы так и были загублены. «Гусиное перо», например, принятое к постановке ста пятьюдесятью театрами, было снято после статьи Абалкина в «Правде», а самая глубокая, самая значительная пьеса «Плата за вход» («Семья Бахметьевых»), которую хотели ставить и в «Современнике», и Эфрос, когда еще работал в Ленкоме, и Акимов в Ленинграде, так и не увидела света рампы.
И вот на этом порой просто зловещем фоне мы проживали свою сказку с верой в ее хороший исход. Сима обладал не только даром превращать будни в праздник, но еще и даром любить, любить больше, чем любят другие. Любить детей наших, друзей, своих учеников. Сима творил жизнь вокруг себя, и в этом живом творчестве дней художественность его натуры, своеобразие его таланта проявлялись, быть может, даже полнее, чем в его письменной речи. Он вообще был человеком устного слова, импровизации, и все, кто с ним соприкасался, и особенно его ученики, знают, как вдохновенно, глубоко он мог говорить о живописи, о скульптуре, о пейзаже…
Я получила много писем от друзей и учеников Симы, которых разнесло по всему свету. Письма — вещь интимная, личная. И все же одно из них (вернее, фрагменты из него) мне хочется привести. Это письмо Алика Дормана, ученика Симы по ВГИКу. Он приезжал к Симе за два дня до смерти в переделкинский санаторий. Алику двадцать девять лет, после службы в Армии он окончил режиссерский факультет.
Мне звонят друзья, встречают знакомые, говорят и ждут от меня слов, а я мучаюсь от немоты: потому что единственный человек на свете, с которым я мог бы поговорить об этом, о «случившемся», — тот, с кем мне уже не поговорить. Но Вы для меня — то же, что он, и Вам я, если получится, скажу то, что мы и так знаем, без слов.
Мы именно «без слов» знаем лучше. Если я пробую сказать, что для меня был С.Л., то в отчаянье останавливаюсь на полуфразе. Потому что: не «был», а есть; потому что внутренне я даже не называл его никаким именем — ни учительским и далеким «Семен Львович», ни непозволенным мне панибратским «Сима», — потому что то, чем он «был» для меня, не общедоступно, не известно по другим примерам, не сравнимо и, значит, не может быть названо даже именем.
Не один из друзей, а единственный. Не один из людей… Если я скажу, что мне достался дар встретить волшебника и рыцаря, — кто, кроме Вас, поймет, о чем я говорю? И что этот дар нельзя у меня забрать: и жизнь — ни в лице смерти, ни в лице времени, ни в любом другом холодном лице, — не сильнее, чем этот дар, чем любовь, которую мне передал и во мне поселил этот добрый, не сказочный, а самый настоящий волшебник, более могущественный, чем холод и смерть.
Всякий раз, когда я выходил от вас, я шел с широко расправленными плечами, видел необычайно зорко — и, возможно, непонятно улыбался. Я чувствовал в себе могущество любви и искусства, которое не может принадлежать никому, но которому ты сам можешь принадлежать: как тот, от кого я возвращался. […]
Когда я вышел от вас в Переделкино, было совсем темно. Я шел по дорожкам через лес, несколько раз заблудился, было чистое небо над соснами, тихо, и снег искрился, как в сказках; я шел с такой радостью в сердце, с такой надеждой, Бог весть на что, в таком согласии со всем на свете, что вдруг удивился — я возвращаюсь от человека, который так близок к концу пути — и это он устроил в моей душе этот необъяснимый праздник, — и неужели хорошо знакомая мне тоска будущей разлуки не леденит меня? Я вышел на главную аллею, по которой мы гуляли днем, и пошел по прямой. И все говорил себе: что ты радуешься? Но что-то самое важное и самое искреннее во мне знало и отвечало: с ним тебе не расстаться никогда.
И там, где стоит остов автомобиля (помните?), фонари кончились, и аллея уходила в непроглядную темноту леса. Я удивленно замедлил шаг… и вдруг понял, что не боюсь. И с какой-то легкостью сказал, как будто сам придумал: «И свет во тьме светит». И пошел вперед.
Мне было бы неловко рассказать ему об этом, хотя теперь, думаю, он знает все, что смущение не позволяло мне сказать в глаза (думаю, правда, — знал и раньше).
Презираю утешения. Но та уверенность, с которой сердце представляет себе это «никогда» — более огромное и безысходное, чем самая долгая череда дней и жизненных изменений, бесконечное и невыносимое «никогда», — эта уверенность значит, что сердцу что-то известно о вечности, что-то ведомо о бесконечном, а значит, надежда более права, чем печаль.
Его и Ваш, всегда Ваш Алик
И для меня Сима всегда был волшебником — от его взгляда мертвая натура оживала, на глазах творились чудеса. И при этом никакой патетики. Совсем наоборот. Он был очень застенчив и ироничен, остро видел смешное, но охотнее всего смеялся над самим собой. Более легкого и деликатного человека я никогда не встречала.
Каков же итог нашей такой долгой и так быстро промелькнувшей жизни? Сценарии, пьесы, книга «Виденное наяву», где Сима реализовал себя наиболее полно? Конечно. Но главное, два наших сына, Павлик и Женя, которыми мы гордимся, в которых продолжение нашей линии жизни.
Сказка обычно кончается так: «Они прожили долгую счастливую жизнь и умерли в один день». Наша сказка кончилась иначе — Сима ушел, а я осталась. Как жить? Жить без того облака любви, которым я была окутана сорок девять лет? Как жить одной, если все эти годы (а мы практически не расставались) мы делили все — от мандаринки до работы?
P.S. В заключение я хочу рассказать, как Сима меня глубоко поразил, просто потряс. Уже после смерти я нашла в его бумагах стихи, которые никогда прежде не видела. Может быть, он мне их не показывал, потому что в них много о смерти, а может, просто потому, что не придавал им значения, так сказать, из скромности, из целомудрия, что ли, слишком любя поэзию, чтоб позволить себе прикоснуться к ней. А стихи рождались, и он, видимо, их стеснялся… Так Сима, с которым мы были как бы две половинки одного целого, вдруг явился мне в новой ипостаси — в ипостаси поэта. Судите сами.
В. П. Некрасову2
Чего ты снишься каждый день,
Зачем ты душу мне тревожишь?
Мой самый близкий из людей,
Обнять которого не можешь.
Зачем приходишь по ночам,
Распахнутый, с веселой челкой,
Чтоб просыпался и кричал,
Как будто виноват я в чем-то?
И без тебя повалит снег,
А мне все Киев будет сниться,
Ты приходи хотя б во сне,
через границы, заграницы.
***
Октябрь
Стихи приходят в полусне,
В заерзанной поре рассвета,
Как всплеск реки, как вспышка света,
Как взрыв нежданный на войне.
И просыпание печально.
Ни то, ни се, ни бред, ни явь.
Они явились изначально,
Враждебным сном, мой сон поправ.
И эхо сшибки тайных истин.
Моей и сотворенной мной,
Гремит, как грохот палых листьев,
Как крик птенцов,
Как гул земной…
Щелково,
14 сентября 1975 года
***
Открыть секрет,
Как мое отчество,
Когда вас нет?
Семен Одиночество4.
Осень в летнем саду
Я понял смысл осенней желтизны,
Когда свинцом набрякло тяжко небо
И в Лету кануло былое лето,
И ждать зимы день ото дня должны.
Какая безысходность, если б не был
Багряным клен и медным куст.
Когда б не золотом покрытая заплатно
Земля была б несластна и худа. И эти, будто солнечные, пятна
Отводят мысль от Страшного Суда
3 октября 1973 года
***
Душа отлетела,
И холодом сковано тело,
И крематорские печи
Его отогреть не смогли,
И только сожгли…
Как пемза, безрадостен пепел,
В горсти он поместится весь,
Он выпал в осадок, как взвесь
В жизни сухом растворе -
Горе!
Спалили дотла,
Чтоб душа не смогла
Вернуться туда, где была…
Как в улей сожженный пчела.
……………………………
А овцы все жрут и жрут сено…6
4 августа 1975 года
***
Когда постыло плоти быть
Заплатанной постылой плотью,
Когда устанет тело стыть
И станет ветхим, как лохмотья,
Когда проруха, все круша,
Охоча лишь к лихому худу,
Как быть тебе, моя душа?
Куда теперь податься духу?
Тогда потрать остаток сил
Враз, не по нищей нашей мере,
Чтоб умереть, удостоверясь,
Навек, что ты и вправду жил.
***
Открыть секрет,
Как мое отчество,
Когда вас нет?
Семен Одиночество4.
Осень в летнем саду
Я понял смысл осенней желтизны,
Когда свинцом набрякло тяжко небо
И в Лету кануло былое лето,
И ждать зимы день ото дня должны.
Какая безысходность, если б не был
Багряным клен и медным куст.
Когда б не золотом покрытая заплатно -
Земля была б несластна и худа.
И эти, будто солнечные, пятна
Отводят мысль от Страшного Суда
***
Голосят по покойникам лишь деревенские бабы.
Мы молчим. И стыдимся, когда навернется слеза.
Мы сильны. Мы готовы опять на любые забавы.
Потому что быть слабым и плакать по мертвым нельзя.
Так откуда же взял я такую бесстыдную силу,
Что прославил словами несметную муку мою?
Как решился на то, чтоб душа по тебе голосила?
Почему причитаний моих о тебе не таю?
Или все же мой голос не знает звучанья иного?
И отчаянно тверд даже в этой посмертной тоске?
И так много молчанья вместилось в короткое слово.
И бессрочное горе сомкнулось, замкнулось в строке5.
Когда отлетает душа, человек долго следит за ней. Так долго, насколько хватает зрения. Поэтому он остается лежать с выражением глубокой сосредоточенности и пристальности.
Человек так напряженно следит за ее отлетом, что перестает мигать, боясь, что в миг мгновенный он потеряет ее из виду. Он боится шевельнуться, чтоб не выпустить ее из поля зрения. И так и остается с открытыми глазами и в позе ясного понимания, что сумел проследить все до конца: душа выпросталась из тебя, полетела и улетела вон туда, и там навсегда пропала. Иногда она летит прямо вверх, иногда чуть назад, за лоб, за голову, иногда вперед, в направлении ног… Потом веки прикрываются, или их прикрывают, и тогда уже невозможно просмотреть за направлением взгляда прощания.
А тут душа долго не улетала совсем. Она выпорхнула и металась ночной бабочкой, ударяясь в стены, и следить за ней очень трудно. Приходилось поворачивать голову, поворачивать плечи, напрягать глаза и даже вытягивать лицо, как вытягивают его, становясь на цыпочки, чтобы достать что-то с самой верхней полки.
Так и осталось тело в повороте погони, винтом. Так и лежало тело в черном гробе, установленном по диагонали обеденного стола, извернутое, чтоб и тут не пропустить ничего, а душа, видно, долго летала вдоль стен с картинами, над горкой с посудой, мимо кушетки и радио, и книжных шкафов. Отлет ее был неспокоен, он был суетлив, был дан смотр вещам, остающимся тут, в большинстве своем более молодым, чем душа. И зависть одолевала душу.
Почему же, почему эти вещи еще могут оставаться?
Лилианна Лунгина — жена Семена Лунгина, известная переводчица с немецкого, французского, шведского. Переводила произведения Беля, Гамсуна, Виана, Астрид Линдгрен (в частности, первая перевела ее повести «Малыш и Карлсон» и «Пеппи-ДлинныйЧулок»).
1 Зинаида Николаевна Некрасова — мать Виктора Платоновича Некрасова. — Прим. ред.
2 Стихотворение написано после высылки за границу В. Некрасова 14 сентября 1974 года.
3 Стихотворение посвящено Лилианне Лунгиной, жене Семена Лунгина.
4 Стихотворение посвящено Лилианне Лунгиной.
5 Стихотворение посвящено Илье Нусинову, умершему 19 мая 1970 года.
6 Стихотворение на смерть Зинаиды Николаевны Некрасовой.