Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Д. Быков: «Морковка и крыска» - Искусство кино

Д. Быков: «Морковка и крыска»

Пусть будет хоть памфлет, но я выскажусь.
Ф.М.Достоевский

Недавно включаю телевизор и вижу наше старое кино. Я его теперь везде вижу. Титры только что проплыли, названия не знаю. По привычке пытаюсь угадать дату. Черно-белое, широкоэкранное, начинается с утреннего шествия граждан на работу ("Город двинулся в будничный свой поход" -- шум, шарканье, настроение бодрое, звучит ласковая баритональная песня). Ну, думаю, раз ласковая баритональная, а не бодрая хоровая, то это точно середина 60-х годов. Тем более что сразу же следует сцена в магазине пластинок, а потом мальчик на стройке качает девочку на качелях. И мальчик такой угрюмый, хмурый, даже в процессе раскачки девочки, что сразу ясно: положительный герой.

Если во Вселенной есть существо, которое я хотел бы убить изощренно, многократно, с особым цинизмом, то это советский положительный герой.

Я расквасил бы ему нос, я оторвал бы ему уши (крепкие, маленькие уши положительного героя, принципиального борца, рабочей косточки), я сломал бы ему рабочую косточку, я оттаскал бы его за непокорные, ершистые, вихрастые вихры.

Я знаю все, что с ним будет. Сейчас у него умрет отец, и он со школьной скамьи пойдет на завод, а в свободное от работы время будет содержать маленькую сестру. Готовить ей обед, готовить с ней уроки. Пища его будет молоко и булка. Особенно же он будет любить кефир. Он будет по праздникам себе его позволять. Он будет, конечно, курить, но ровно столько, чтобы не слишком тратить рабочее время; и говорить он будет мало, отрывисто, себе под нос, потому что разве может положительный герой излагать свои мысли плавно, ясно, без стеснения? Если он говорит много и с улыбкой, то сразу понятно, что он отрицательный герой, присвоивший себе чужую жилплощадь. Наш герой разоблачит отрицательного, взяв его рабочей рукой за грудки и буркнув в своей манере: "Врезать бы тебе!" Но не врежет.

А сестренка тем временем пойдет на ткацкую фабрику и увлечется мальчиком из золотой молодежи, который приучит ее к легкой жизни, поведет в ресторан, будет с понтом рассуждать об абстракционистах и Евтушенко, но потом попадет в кутузку за фарцу или шпионаж, и девушка вернется к брату. И они поедут в Крым, а в Крыму, глядя на горы, угрюмый положительный брат буркнет: "Обойти бы все это, каждый уголок!" И еще он в такой майке при этом, в такой пролетарской, из которой торчат бугристые плечи. В этой же майке он с сестрой будет сидеть в гостях у своих родственников. Тетка будет говорить: "Ты кушай, кушай", -- а дядька будет тоже положительный, Жженов, вообще говорить не будет, только "гм-гм" да "вот-вот", чисто Ленин в 1923 году, укатанный крутыми Горками. Тут я выключил, но подозреваю, что в финале морская даль, вся в бликах.

У, сука, убил бы! Сколько от тебя натерпелся. Ты был моим одноклассником, моим вожатым, моим сержантом. Ты внушал мне необходимость страдать, смирять гордыню, ломать себя, ты был убежден, что все должно делаться через надрыв и пупочную грыжу, поперек себя. Не как хочется и не как надо, а как максимально противно. Своей идиотской принципиальностью ты навеки отбил у меня всякую охоту верить во что-нибудь до конца. Ты отравил мне первые двадцать лет жизни и вот вернулся, распевая старую песню о главном.

О своем рассветном городе, падла. О крепких плечах товарищей. О заводском гудке, о босоногих плясках под дождем, о том, как молодой моряк приехал на побывку. О своей Родине, которая опять не моя.


"Эстет и варвар вечно заодно", -- писала Новелла Матвеева тридцать лет назад, сказано на века. Я ничего удивительного не вижу в том, что большинство наших особо утонченных эстетов почило в объятиях тоталитарной эстетики: Сорокин это предсказывал еще в "Тридцатой любви Марины", где довести эстеточку-диссиденточку до оргазма сумел только заводской партиец. Дыховичный в "Прорве" и "Женской роли" подтвердил пристрастие современных постсоветских эстетов к тому, что им кажется grand stylе'м.

Но есть другие примеры -- это Эрнст и Парфенов.

Вот возьмем Эрнста, да? Передачи делал претенциозные, но по крайней мере информативные. Подозрительное началось, когда эстет, создатель "Матадора", с волшебной легкостью оставил возлюбленное творчество и переместился в начальники. Сам он, правда, утверждал, что это только новый вид творчества: манипулирование массовым сознанием. Телевизионный постмодернизм, сказал он.

И начался постмодернизм. Вместо обращения к элите, тусовке и прочей пене дней Эрнст со товарищи обратился к некоей абсолютно мифической прослойке, которая мыслилась ему как средний класс. Допускаю, что в силу элитного происхождения и счастливо сложившейся биографии он никогда с этим классом не пересекался, имея о нем предельно мифологизированное представление -- главным образом из нашего старого кино. Перечисление типажей много места не займет: мать-одиночка, растящая сына, который ходит в клетчатой ковбойке, изобретает летающий самокат и в конце концов становится авиаконструктором. Глава рабочей династии, патриархальный пролетарий, над которым измывался еще Виктор Некрасов. Молодой очкастый ученый, много острит, играет в шахматы. Девушка с высокой прической в форме кукурузы, иногда в косынке, склонна увлекаться фарцовщиком, но потом в слезах возвращается к приплюснутому типу в промасленной кепчонке. Промасленный тип, изъясняющийся междометиями. Старорежимная коммунальная соседка с прононсом и манэээрами. Олег Ефремов в роли водителя, Галина Волчек в роли медсестры.

Не было в русской истории более пошлого периода, чем советский. Перефразируя более жестокую формулировку любимого поэта, скажем: "Бывали хуже времена, но не было пошлей". В этом смысле 30-е и 60-е отличаются незначительно: в массе своей это было советское искусство, организованное в соответствии с каноном, а канон был равно омерзителен у неистового Виссарионовича и у неосторожного Никиты. Счастливый финал, действительность в революционном развитии, плоские, чисто функциональные характеры, покаяние заблудших, молчаливый триумф немногословных. 60-е были даже хуже 30-х, потому что в них присутствовала размывающая, слюнявая слащавость, безоговорочно проигрывающая мрачной брутальности настоящего стиля "вампир". Лучше профессиональный палач, чем сентиментальный: меньше мук жертве. Советское кино 60-х годов -- говорю не о вершинах вроде Тарковского, Шпаликова, Хуциева, Полоки, Муратовой etc., но о массе -- было розовой пошлятиной с устойчивыми символами и лейтмотивами, с цитатами, переходящими из картины в картину, с квазипоэтичностью и недоговоренностью, с умением изощренно и тонко угодить системе, а это в любом случае хуже, чем грубое и тупое угодничество малют скуратовых.

"Ах, добродетели падение не ново. Новее наблюдать, как низко пал порок..." -- писала тогда та же Матвеева, но кто ее слушал? Песенки все пели, а вдумываться в стихи тогда было не принято. Эстрада отучила.

Не поношу шестидесятников, не ругаю их, ибо лучшие шестидесятники родились из противостояния этой тотальной холуйской пошлости, а не из следования духу времени. Тот ветер, наполнявший розовые паруса (на алые уже не хватало ни крови, ни краски), те слюни, наполнявшие кино, те рассветные улицы и скромные косыночки, рабочие пареньки и робкие дивчины, ночное метро и бушующая зелень бульваров... Да если вдуматься, и Шпаликов не просто так погиб, конец его был предопределен -- именно неспособностью подняться над средой. Из всех талантов 60-х годов он был больше всех заражен дешевой романтикой, больше всех зависел от эпохи и кончился вместе с ней. И потому пошлятины у него, увы, немало -- даже в таком прелестном сценарии, как "Я шагаю по Москве", а вершинными его достижениями навсегда останутся полные неподдельного отчаяния "Застава Ильича" и "Долгая счастливая жизнь".

"Старые песни о главном"
Фото Р.Рощупкина

Люди среднего класса проживают в коммунальной квартире и страшно ее любят. Им больше нечего вспомнить, кроме этой коммунальной квартиры. Она составляет смысл, суть их жизни, являет собою метафору страны -- и никогда этой жизни не пробовавшие мальчики начинают тридцать лет спустя распевать песенку про коммунальную страну, которая взахлеб затос-кует по общности, общности, общности любой ценой! Что такое реальная коммуналка с ее нравами, никто не вспомнит. Оно, конечно, что пройдет, то будет мило, но какое отношение все это имеет к реальности?

ОРТ, а потом и НТВ будут вовсю жонглировать штампами -- отсюда их постоянное обращение к какому-никакому, но искусству того времени. А никак не к действительности. За что я люблю Дмитрия Захарова и прохладнее отношусь к Леониду Парфенову -- человеку, который блистательно начинал (видимо, в силу добротной провинциальной закваски)? За то, что Захаров в своем "Веди" давал чистую хронику как она есть. С дикторским текстом. И уж только потом немного комментировал сам. Журнал "Новости дня" в такой подаче вызывал не только умиление, но и ужас: процентов десять умиления, остальное доставалось ужасу.

Парфенов же в новом "Намедни" монтирует хронику клипово, быстро, с комментарием, который пишет его команда (что в ней делает мой талантливейший ровесник Денис Горелов, ума не приложу). Комментарий этот -- типично постмодернистский, то есть идеально обратимый: умиление готово в любой момент обернуться издевательством, а в результате получается промежуточный продукт, не имеющий к духу времени никакого отношения. Захарова интересовало время. Закадровый текст говорил о времени больше видеоряда.

Парфенов работает не с реальностью, а с предельно опосредованным ее вариантом -- со штампом. Он монтирует клише. Точно с такими же клише Эрнст и Парфенов имели дело в сиропных "Старых песнях о главном", но там еще хоть предполагалась возможность иронического прочтения. Мол, тетя Маня пусть всплакнет, ей позволительно, но мы-то с вами понимаем. В новых проектах Парфенова и Эрнста, посвященных Москве, иронии нет уже ни на грош -- чистый торжествующий штамп, и это по-своему закономерно. Когда пошлейшие современные исполнители поют пошлейшие хиты эпохи зрелого социализма, это вполне органично и никого не коробит: ну какая разница между "Зайкой моей" и "Ландышами"? И то, и другое -- откровенный кич, ни на что иное не претендующий. А постмодернистов-манипуляторов роднит с манипуляторами сусловского типа именно заниженное представление о массе: она все съест. "Наследство их из рода в роды -- ярмо с гремушками да бич".

Официоз, впрочем, тоже мало изменился: тогдашний застой ничем не отличается от нынешней стабилизации, тогдашняя пропаганда ничуть не тотальнее нынешней. Мы, однако, все чаще слышим, что хватит раскачивать лодку и пора быть благодарными за детство счастливое наше. День прошел -- слава Богу, не убили. Жизнь власть предержащих окутана тайной, плодятся слухи и анекдоты, глава государства говорит глупости, а народу подсунута не то жвачка, не то соска -- все вместе называется постмодернизмом. Или стагнацией. Или гниением.

"Старая квартира"
Фото В.Дьячкова

О, конечно, конечно, пошлость пошлости рознь, и даже в потоке ностальгии, захлестнувшем отечественное ТВ, случаются образцы подлинного искусства. Например, "Старая квартира" Славкина и Гурвича. Но умиляться опять-таки не тянет, ибо в основе этой милой и трогательной программы -- все тот же штамп, все то же опосредованное представле-ние о реальности. Когда-то Алексей Герман произвел революцию в нашем кино именно тем, что стал показывать прошлое как оно было, без ностальгического флера -- точно, жестко, честно. В "Старой квартире" господствует принцип милосердия памяти: память стирает все отвратительное и сохраняет все лучшее. О послевоенной Москве помнят то, что там были дворы и коммунальная общность. О 60-х -- что были диспуты в Политехническом. О 70-х -- что любили посидеть, попить, попеть. Откуда в этих 70-х брался надрывный трагизм Трифонова, Авербаха, Высоцкого, непонятно.

Впрочем, 70-е как-то меньше обыгрываются нынче. Ностальгия не идет дальше 1968 года. Объясняю, почему. После 1968 года актуальна стала экзистенциальная проблематика, голому человеку пришлось решать свои вопросы на голой земле, отдельно от поколения и государства. В 70-е каждый был сам за себя, надо было серьезно думать и столь же серьезно выстраивать свои отношения с резко ожесточившейся системой. Общность разрушилась, коммуналки тоже стали расселять -- не поностальгируешь. В этом смысле 70-е, может быть, были лучшим временем для русской интеллигенции: Стругацкие, Искандер, Битов, Аксенов написали свои лучшие вещи именно тогда. А вот идиллия 60-х для ностальгии очень удобна -- прежде всего кичевостью этого идиллического коктейля из Грина, комсомольских строек и НТР. И, тоскуя по тем временам, стиляга Славкин фальшивит так же, как и стилист Эрнст. То есть себе Славкин, может быть, не лжет. Он тоскует, больно ему и сладко. Но пение в застольях и танцы во дворах -- это крайне обедненный образ его молодости, тоже, кстати, далеко не столь безоблачной. Во "Взрослой дочери" он, небось, был точней. Дворовые клички и дворовые же паханы выглядят умилительно лишь с временной дистанции.

60-е были временем повального конформизма, всеобщих надежд на счастливое сотрудничество с системой -- субъективно все это было очень приятно, объективно очень противно. А еще в 60-е годы Россия в очередной раз ушла от ответа на главные свои вопросы -- тоталитаризм ей годится или демократия, кнут или пряник, Восток или Запад... Межеумочное было время, и в этом смысле оно похоже на наше куда больше, чем железные 30-е годы.

"Старая квартира" напоминает мне не что иное, как радиопрограмму "В нашу гавань заходили корабли". Но в той программе постоянно наличествует ирония -- по отношению к дворовой романтике, к полуграмотным текстам, к убогому советскому представлению о пальмовых побережьях и золотистых пляжах... В "Старой квартире" ирония что-то уж очень глубоко запрятана. Господствует умиление. Зал набит несчастными людьми -- несчастными уже потому, что немолодыми. Помните, что кричал Килгор Траут своему создателю в бессмертном "Завтраке для чемпионов"? "Верни мне молодость! Верни молодость! Верни мне молодость!"

Блин, горло перехватывает.

Берется, например, благодатнейший для анализа 1953 год. Тут уж и в аполитичной "Старой квартире" никак нельзя обойти тему похорон Сталина. Что делает "Старая квартира"? Приглашается Аркадий Вайнер, рассказывает об аресте Берии (причем очень точно попадает в интонацию кухонного разговора), и Гурвич специально опрашивает зал, кто что на эту тему слышал. Все это само по себе мило. Показывается хроника: внос Сталина в мавзолей. Гурвич сообщает, что и русские, и евреи (о, эта милая объединительность) признают фразу из Библии: "Веникойси, долом лом никойси". И благодарим покорно, "Тяжелый песок" в трех засаленных номерах "Октября" читывали и мы.

После чего начинается умилительный вспоминанс о свадьбах в дни послевоенные. Господи, чего-чего нельзя было бы рассказать о 53-м годе! Вехи-то были совсем не те: люди еще книжки читали. Была "Оттепель" Эренбурга. Была вознесенная и низвергнутая врач Тимашук, о чьей судьбе не худо было бы напомнить нынешним, толпою жадною стоящим у трона. Были первые возвращения из ГУЛАГа, был, наконец, знаменитый медицинский консилиум врачей-заключенных в каждом лагере, когда собирали всех обладающих хотя бы минимальными познаниями в медицине и заставляли объяснять, что такое "дыхание Чейн-Стокса". И после такого консилиума заключенные-врачи в предвидении скорых перемен выходили к замершим товарищам по несчастью со сладостным словом "п...ц"!

Свидетельств об этом множество, и эта история по-своему не менее трогательна, чем свадьба в коммуналке с вносимым на сцену шампанским. Нет в программе облегчения, нет восторга близких перемен -- ну нету! А ведь дух времени, в которое стали происходить непредставимые вещи, без этого немыслим! Однако зачем нам напоминать о миллионах заключенных, шепотом скандировавших, по свидетельству Андрея Синявского: "Ус -- сдох! Ус -- сдох!", зачем помнить о таких страшных вещах? Это нарушает затхловатый уют нашей коммуналки. Не станем бередить чувства сталинистов, сидящих в зале, -- хотя и самый упертый сталинист не может не помнить того гигантского облегчения, которое он испытал в марте 53-го. Это он потом стал сталинистом. А тогда у него камень с души упал.

Вспоминать вторую русскую Ходынку, случившуюся на похоронах вождя, тоже никто не стал. Хотя Гурвич набрал полный зал людей, помнивших это не политическое, а, скорее, уж именно что бытовое, но тем более жуткое событие. Не вспомнили. Бог вам судья. Давайте отделываться трюизмами, умилением и шампанским на сцене. Единственной правдой, единственным свидетельством воздуха времени будут случайно прорывающиеся фразы в устных мемуарах типа "Я работала тогда в аппарате Министерства сельскохозяйственного машиностроения"... Для кого-то звучит музыкой. Ведь это какую надо построить систему, чтобы она тебя и так, и этак, и сбоку, а на старости лет ты, лишенный всего, в том числе даже и такого своеобычного внимания со стороны властей, плакал бы по тем временам!


Лирическое отступление

Появилась интересная прослойка -- предлагаю ее называть "новые добрые". "Старая квартира" -- типичный представитель, особенно благодаря ее ведущему Григорию Гурвичу, с лица которого не сходит улыбка. Он еще во "Времечке" научился обывателя любить.

Журнал "Столица" тоже очень добрый. Вы ж наши хорошие. Вы ж наши родненькие. Мы ж вам сделаем. Добрый графоман В.Панюшкин пишет предельно слюнявые тексты о своем плюшевом медвежонке, добрый разгильдяй И.Охлобыстин -- о том, как он любит всю свою семью, не исключая тещи, и вообще основная интонация журнала -- захлебывающаяся, издевательская, никому ничего не стоящая доброта. Так разговаривают с дебилом. Точно с такой же интонацией Константин Эрнст некогда перед началом "Старых песен о главном" обратился к зрителю на фоне бархатной портьеры.

Такой доброте, по идее, следовало бы ответно умиляться. Но почему-то обыватель ей как раз не умиляется, чувствуя фальшь. Умиляются сами эстеты. Друг на друга. Читают свою прессу, смотрят свою "Старую квартиру" и балдеют от собственной доброты. Богатые тоже плачут -- от умиления. Богатому легко быть добрым. Если кто-нибудь из новых добрых скажет, что я просто завидую, я отрицать этого не буду. Я журналистикой зарабатываю меньше, чем они тотальной имитацией. Еще бы я им не завидовал.


А теперь еще один шаг не в ногу. Когда модно было ругать шестидесятников, я этого не делал -- по слову одного шестидесятника, "сто первым я не буду никогда". Я знаю, что это такое, когда все против тебя: самое страшное тут не коли-чество синяков, а ощущение своей непоправимой неправоты, своей неуместности на свете, ведь не могут же все они быть не правы! Ведь не может же рота идти не в ногу, -- сказал бы советский положительный герой, отправляя индивидуалиста перевоспитываться на производство. Хор не может петь фальшиво. Я перестал уважать Жванецкого, когда он это написал на пластинке Розенбаума, и как раз после этой фразы остроумие его резко поблекло. Ничто на земле не проходит бессле-е-е...

Так вот, я слова плохого не сказал о шестидесятниках, когда честный философ Галковский и бездарный гинеколог Лямпорт их поносили. Но сейчас, когда на шестидесятников вновь стали молиться, когда от политехнической цитаты из "Заставы Ильича" у меня возникает устойчивая тошнота, я вынужден признать: хреновое было время, мелкие в массе своей были люди, не по чем там тосковать. Это вам не оттепель (1956 -- 1961), это уже ее издержки и отрыжки.

Самые честные шестидесятники сегодня либо резко отмежевываются от этой ностальгии, как Аксенов, либо молчат, как Вознесенский, либо умирают, как Окуджава. Не их время. На заискивания молодых волков, временно переодевшихся в овечье, их ответ -- нет. Они знают, помнят, чувствуют, как все было тогда и как стало сейчас. Как трудно одиночке отстаивать свое право на свободу -- и тогда, и теперь.

Но есть другие шестидесятники, которые либо не хотят понимать, либо действительно не понимают, что происходит. Вот Станислав Рассадин. Сегодня он на глазах превращается в один из символов духовности -- это как бы конституировано Андреем Карауловым, подобострастно спрашивавшим его в "Моменте истины" о всяких разных вещах, но на самом деле об одном: Станислав Борисович, не слишком ли вы хороши для этой планеты? И Рассадин горестно кивал: слишком. Первые признаки эволюции Станислава Борисовича в сторону Фомы Опискина замаячили еще тогда, когда он стал сочинять статьи вроде "Тень, знай свое место" -- где совершенно справедливо громил пузыри земли вроде Пригова, но в интонациях было нечто визгливое, уязвленное: словно Пригов на его, рассадинское, место посягнул. Станислав Борисович стал решать, чему быть, а чему нельзя. В последнее время он договорился даже до того, что в статье с редкостно бестактным названием "Архипелаг Булат" одним запретил любить Окуджаву, а другим будто разрешил, но с оговорками. А на самом деле, конечно, он один умел понимать и любить и был любим взаимно... до чего ж тяжело было читать эту статью! Тяжело, потому что ведь Рассадин -- очень талантливый критик и безусловно порядочный человек. Вот только порядочность и честность, о которой он столько говорит, в последнее время им понимаются как-то своеобразно. Он столько писал о морали, о том, что нельзя творческому человеку ходить в бизнес, что пути назад нет. Я специально подсчитал, сколько раз слово "мораль" встречается в том самом номере "Новой газеты", где опубликован чужой подслушанный телефонный разговор. Много. И там же -- очередная колонка Станислава Борисовича. Опять что-то о морали. Он теперь все больше колонки пишет, и все о морали. Не помню за последнее время ни одного его серьезного, с цитатами, разбора современной литературы -- видимо, потому что любой человек младшей генерации для Станислава Борисовича теперь личный враг. Рассадин перестал быть критиком и стал учителем жизни, и это нормальный путь шестидесятника. Рассуждающего о том, как надо и как не надо, и печатающегося рядом с записями подслушанных разговоров. Да еще и дающего интервью людям вроде Караулова, тоже очень духовного.

Почему же именно этот тип литератора сегодня почувствовал что-то похожее на вторую молодость? Почему его брюзжание вдруг стало музыкой для читательского слуха? Исключительно потому, что время снова сделало круг и этот тип вновь оказался востребован. Охарактеризовать в общих чертах типичного шестидесятника -- дело нехитрое: отсутствие сколько-нибудь серьезных мировоззренческих установок, рудинская способность говорить часами и полосами на любую тему, от разведения овец до строительства капитализма, прекраснодушие, опирающееся на то, что главное за тебя сделает кто-то другой...

Ностальгировать по таким людям, которые каждый вызов в ГБ носят, как медаль? Тосковать по временам иллюзий, откровенного единения с государством, смешного подросткового энтузиазма? Об этом скучать? Увольте. Мне милее мрачные 70-е с их безнадегой, но и с их подлинно серьезным счетом, предъявляемым к себе теми немногими, кто еще не спился, не уехал или не исподличался. В том числе и Рассадин 70-х, вытесненный из критики в литературоведение, мне милей сегодняшнего -- и раннего.

Ностальгия ведь избирательна. Никто сегодня не тоскует по 20-м годам, когда все еще бродило и было столько интересного. Даже Сорокин и Зельдович, точно воспроизводящие коллизию "Третьей Мещанской" в финале своей "Москвы", никак этой параллели не отыгрывают. А ведь в 20-х были и П.Романов, и А.Малышкин, и В.Шкловский, кстати говоря, -- то есть масса людей, писавших прямо о том, что происходит с нами сегодня! Никто особо не ностальгирует и по временам модерна -- ибо для такой ностальгии требуются вкус и такт, знание эпохи, знакомство с текстами... Нет, сегодня мы тоскуем по самым гнилым временам -- именно потому, что они нам по руке, по плечу, по уровню!

И потрепанные седеющие мальчики чуть не плачут: да, вот такими мы были! Не сознавая при этом, какими они были. Либо беззаветно надеющимися на труд со всеми сообща и заодно с правопорядком, либо прожженными циниками вроде сегодняшних манипуляторов массовым сознанием -- циниками, для которых слова "лабух", "чувиха", "хилять по Броду" и пр. были универсальными паролями, а галстук чудовищной расцветки -- пределом мечтаний. Я предпочитаю тех, кто питал иллюзии -- они хоть в коммунизм верили и в человечество, а не в коктейль-холл на Пешков-стрит.

Но как объяснить сегодня даже самым лучшим людям того поколения, что иная деструкция предпочтительнее иного строительства и Дмитрий Александрович Пригов все-таки гораздо лучше, чем Степан Щипачев?


Ностальгирую ли я? Исключительно по ранним 80-м, когда в воздухе запахло переменами и Окуджава опять стал писать песни. И еще по концу 80-х, когда были "Взгляд" и Горбачев. Все остальные периоды советской истории, включая три дня в августе, не вызывают у меня ничего, кроме отвращения. Отвращения, заметим, чисто эстетического, потому что политика мне до фонаря.

Я ностальгирую по временам, когда человек был равен себе. Когда он думал. Когда у него был выбор и никто его не водил на помочах. Я понимаю теперь свою умную мать, которая на все мои расспросы о прекрасных 60-х, о вечерах поэзии, о запуске Гагарина и о вторжении в Чехословакию (поразительно, сколько у этой генерации общих воспоминаний, какие все одинаковые!) хмуро отвечает: "У меня была своя жизнь! Сначала я училась в институте, потом воспитывала тебя".

И ее воспоминания о тогдашней жизни -- романах, поездках, работе в школе -- мне тысячекратно интересней воспоминаний ее сверстников о том, как Гагарин полетел, как танки пошли, как дали на одну ночь обтерханные "Крохотки". А о своей идиллической коммуналке -- сначала на Арбате, потом на Фрунзенской -- эта коренная москвичка вспоминает почему-то совсем не так, как гости Славкина. Все больше про то, как однажды увидела морковный хвостик, зажатый между дверцами шкафа. Ну, думает, морковка! А там крыска. Вот и мы видим хвостик, думаем -- морковка, а там совсем не морковка.

Я никогда не буду тосковать о времени, в котором мне, прирожденному одиночке и стихийному нонконформисту, не было места. Я никогда не буду тосковать о годах, в которые страна медленно загнивала, расслаиваясь на золотую молодежь, маразмирующую номенклатуру и беднейших пролов. Я никогда не буду ностальгировать ни по каким иллюзиям хотя бы потому, что безвременье, тоскующее по времени, являет собою не самое эстетичное зрелище. Иллюзии человеку необходимы, но они бывают разные. Одни верят в себя, другие -- в Бога, третьи -- в коммунизм, четвертые -- в экстази. Не надо делать вид, что все это одно и то же.

Я думаю, дальше надо начать тосковать по войне. Тех, кто сможет одернуть, поставить на место, сказать правду, -- останется очень мало. Так что валяйте, можно. Вон Нестеров с Фоменко уже спели "На безымянной высоте", за что и были справедливо обозваны в "Новой газете" половозрелыми поросятами. Есть еще много хороших песен типа "Бьется в тесной печурке огонь". Есть еще много плохих фильмов типа "Небесного тихохода". Есть еще много поводов устроить всенародное празднество типа очередной годовщины Сталинградской битвы.

Очень хорошо писал гениальный фронтовик Борис Слуцкий: "Но -- без меня, без меня, без меня!"


Послесловие

 

Была заказана рецензия на две телевизионные программы. Получилась исповедь-отповедь, вопль в жанре стеба, исторгнутый из лирических глубин с таким темпераментом, с такой степенью обнаженности, будто у последней черты, что вернуть сочинение автору -- дескать, не на тему оно -- рука не поднялась. Не потому, что мы такие гуманисты или, по терминологии автора статьи, "новые добрые". Скорее потому, что мы профессионалы, и текст Дмитрия Быкова оценили именно с профессиональной точки зрения. Как талантливое признание в ненависти к прошлому, в котором автор не жил, за то, что оно пожирает настоящее, в котором он живет. Если конкретнее -- то удачливого журналиста и поэта, издавшего два стихотворных сборника в свои неполные тридцать лет, достали шестидесятники с их прекраснодушием, морализаторством и конформизмом. И шестидесятничество -- как философия, эстетика и общественное поведение. А уж ностальгия по этому времени представляется Д.Быкову немыслимой пошлостью и фальшью.

Поносить шестидесятников не ново. Сюжет этот не вышел из моды по сей день, хотя за давностью лет уже невозможно установить, кто же первый сказал "мяу". То ли Тимофеевский, то ли Галковский. Впрочем, какая разница, кому принадлежит пальма первенства. Больше того, полагаю, что настанут времена, когда самым ретивым борцам "против" захочется забыть, что они были, по Е.Шварцу, "первыми учениками".

Быков не без гордости сообщает, что в коллективном избиении шестидесятников не участвовал и только сейчас, "когда на шестидесятников вновь стали молиться", вынужден вмешаться и признать: "Хреновое было время, мелкие в массе своей были люди, не по чем там тосковать".

Новизна быковского текста, однако, не в хлестких формулировках типа вышеприведенной и не в эмоциональном запале, пусть он и является эстетиче-- ским ферментом статьи, как бы легитимизирующим ее бросающиеся в глаза противоречия, перегибы, перехлесты. К примеру, набрасывая типический портрет шестидесятника, Быков вменяет ему "отсутствие сколько-нибудь серьезных мировоззренческих установок". Вот уж полная чушь! Или автор не очень представляет себе, что это такое -- "мировоззренческая установка". И все-таки писа-- на статья не циником и не расчетливым провокатором, восторженно предчувствующим взрыв чужого уязвленного самолюбия и переживающим варварский восторг разрушителя, -- это очевидно. Новизна же -- в непреднамеренно обнажившихся смыслах нынешней полемики с шестидесятниками. "Усмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом" эта полемика не покрывается, удельный вес хрестоматийного конфликта поколений в ней сильно завышен. "Отцы" вовсе не промотавшиеся, духовного капитала им не занимать, да только вот "детям", вовсе не обманутым, капитал этот не в кайф, он им без надобности. Вот в чем загвоздка. Как точно формулирует Тимур Кибиров, "мы имеем не бунт против отца, а хихиканье испорченного внука над маразматиком дедом. Но дед не такой уж маразматик, каким его представляют, и внучек не такая уж умница" ("Дружба народов", 1996, N. 7).

Быковское сочинение "не на тему" документирует душевное состояние, коллективную эмоцию генераций, вспоенных безыдеальностью и цинизмом 70-х и зависших в больно уж затянувшемся "смутном времени", о котором, увы, не скажешь: "Есть в наших днях такая точность". Точность отменил плюрализм, оказавшийся непомерной ношей даже для многих из тех, кто ждал его, как второго пришествия. Для того же Димы Быкова, в частности. Как поэт, он старомодно жаждет "глаголом жечь сердца людей", да не тут-то было. Плюрализм заставляет смирить гордыню. Стадионы требуют к священной жертве не поэтов, в лучшем случае рокеров, а чаще всего пошлейшую попсу. Пушкинское "поэт, ты царь, живи один" не убеждает. Были же в проклятые 60-е Евтушенко и Вознесенский, были легендарные вечера в Политехническом. Когда Быков пишет: "от политехнической цитаты из "Заставы Ильича" меня начинает тошнить", -- он трогательно выдает себя. Мотив нестыдной и вполне естественной зависти к прошлому прячется под маской ненависти. Знамо дело: от любви до ненависти один шаг.

Постоянный перепад самооценки -- это, конечно, мучительно. Годами комплексовать, кто ты -- тварь дрожащая или право имеешь, -- оно изматывает, и тогда хочется для разрядки хотя бы символически, "с особым цинизмом" четвертовать положительного героя "нашего старого кино" или публично схватиться со Станиславом Рассадиным, чтобы не учил жить и вообще. Нет чтобы Рассадина поблагодарить за то хотя бы, что его появление сразу на двух телеканалах, да еще с повторами, вызвало у автора приступ вдохновения, плодом которого явился и этот текст, и внутренний повод для него: "на шестидесятников вновь стали молиться".

Быковское раздражение, так легко поддающееся расшифровке, всего лишь каркас сюжета. Сам же сюжет зарыт глубже, в подсознании уже не одного только автора, но -- берите шире -- нынешнего культурного авангарда. Речь идет о борьбе дискурсов -- традиционного, или классического, где шестидесятничество как феномен было последним великим явлением, и новейшего -- постмодернистского, для которого культурная традиция, прошлое, история -- всего лишь возможность для эффектной цитаты, материал для игры, а не повод для лирических переживаний.

Есть еще более глубокий пласт конфликта дискурсов, иными словами -- языков. Речь идет, конечно же, о власти. Как всегда на Руси, идет явная и скрытая борьба за обладание духовным скипетром, а непривычная и неорганичная для нас ситуация плюрализма лишь ожесточает, лишь подливает масла в огонь. Фронт борьбы стал шире, к тому же фронт этот невидимый, скорее, умопостигаемый. Это вам не былая четкая расстановка сил, когда было ясно, кто кого и кто за кого. Вот Дима Быков борется с положительным героем 60-х, с фантомами прошлого и настоящего, выливает на бумагу свое раздражение и уязвленность. В его бунте между тем есть что-то симпатичное. Потому что на самом деле он переживает боренья с самим собой, как и надлежит поэту и романтику. Осмелюсь утверждать, что как литератор он тяготеет к классическому дискурсу, и 60-е с их идеализмом на самом деле близкая ему стихия. Но быть "властителем дум", как в былые времена, сегодня для поэта дело несбыточное. Приходится довольствоваться широкой известностью в узком кругу, в своей тусовке. Только этого мало.

Наутро знаменитыми в наши дни просыпаются разве что политики и геростраты. Лирики же -- в загоне. И все-таки выбор есть: смирить гордыню или выдвинуть свою кандидатуру на ближайших президентских выборах.

 

Елена Стишова