Просветление препарата
- №5, май
- Михаил Рыклин
В последние годы в русскую литературу вошел новый герой. Его нельзя назвать положительным или отрицательным, ему нельзя приписать какие-либо определенные свойства, потому что он сам наделен способностью вызывать у героев изменчивые свойства, называемые "состояниями". Причем веер этих "состояний" простирается от эйфории до депрессии. Новый герой активно взаимодействует с компьютерным миром на том основании, что оба они виртуальны. Взаимодействует он и с разными видами мистического опыта по той причине, что он так же претендует быть средством достижения просветления. Героя, как вы, наверное, уже догадались, зовут галлюциногенный препарат. В качественной русской литературе последних лет наркотическая тема нередко соседствует с компьютерной и интеллектуальной. Герои попеременно галлюцинируют и рассуждают о том, как достичь просветления (у Виктора Пелевина) или сохранять эйфорический настрой (у Павла Пепперштейна). В "Dostoevsky-trip" Владимира Сорокина разрабатывается тема "литературы в таблетках". В чем отличие этой прозы от известных западных эквивалентов? На Западе такого рода литература по традиции либо относилась к жанру "признания" (де Квинси, Бодлер, Берроуз), либо замаскировывалась под научный эксперимент (Хаксли, Маккена), либо соединяла оба эти признака (Кастанеда). Во всех случаях создавались условия для рассмотрения этого опыта извне и для соответствующего морального суждения. Интенсивность галлюцинирования рассматривалась как отличная от обычной творческой способности, а иногда даже (к примеру, в "Искусственном рае" Бодлера) прямо противопоставлялась ей как поэтически стерильная. Другими словами, принцип реальности в соответствующих западных текстах сохранял свой приоритет, а контролируемой поэтической грезе отдавалось явное предпочтение перед неконтролируемыми, хотя и чрезвычайно интенсивными состояниями наркотического транса.
Наиболее четко все три темы (галлюциногенная, компьютерная и "интеллектуальная") проработаны в работах Пелевина, который, не будучи, в отличие от Сорокина и Пепперштейна, связан с концептуальной традицией, упорно создает свой жанр и формирует своего читателя. Населяющие его прозу существа либо существуют вегетативно (их много в "Жизни насекомых"), либо стремятся разрешить некую загадку и измениться настолько, чтобы понять, что смысл жизни состоит в отсутствии смысла и ответа нет ни на один вопрос. Возникает оксюморонный жанр -- эзотерическая проповедь: к большому числу читателей обращаются с тем, что в соответствии с традицией полагалось знать немногим. В отношении проповедующих нечто эзотерическое никогда до конца не рассеивается подозрение, связанное с их собственной причастностью к тайне, ведь в условия посвященности входит молчание. Пелевин понимает, что просветленный человек -- в глубоком смысле умерший, и ему нет нужды что-то доказывать другим. Но в то же время его тексты агональны, полны споров, возражений и контрвозражений, связанных с самыми эзотерическими сюжетами. В этом просматривается влияние Кастанеды и околокастанедовской литературы.
Для культуры, в недавнем прошлом коллективистской, галлюцинирование опасно тем, что его нельзя маргинализовать. Ведь само ядро социальности не менее бредово, так что речь идет не о возвращении к принципу реальности, к некоей гипотетической нормальности ("где было Оно, должно стать "Я", как выражался Фрейд), а о перебегании из одного вида бреда в другой, с иной переменной интенсивностью. В истории России уже был "кокаиновый эпизод", когда в первом послереволюционном десятилетии "марафет" с наслаждением вдыхали рабочие, мелкие совслужащие, красноармейцы и революционные матросы"1. Он продавался даже в обычных чайных. Со второй половины 20-х годов кокаин начал вытесняться дешевой водкой, "рыковкой", а коллективизацию можно также называть алкоголизацией всей страны, длившейся до исчезновения СССР (чему -- не случайно -- предшествовала массированная и безрезультатная антиалкогольная кампания).
Сейчас начинается галлюциногенный период, когда в определенных читательских слоях ценится не воображаемая мощь "я", раздуваемая кокаином, не приверженность традиции, связанная с потреблением водки, а интенсивность отлетания от социальности, воспринимаемой как чье-то глубоко приватное дело. Эти слои -- несостоявшийся средний класс России. Галлюциногены оказываются в том зазоре, где русская культура приоткрывается мировой, то есть в зоне перекрестного осеменения. В отличие от московских концептуалистов, символически утверждающих незначимость социальности, исключительности в пространстве речи, Пелевин утверждает эту незначимость, свой вариант "пустотности" буквально. Если у медгерменевтиков галлюциноз или, как они выражаются, онейроид является убеганием внутри убегания, то у автора "Чапаева и Пустоты" -- это бегство вовне, к внешнему, которое в каком-то смысле существует. Для него существует нечто внешнее социальности, то есть так или иначе артикулированному языку. И хотя это внешнее зачастую является фикцией, само его наличие интригует читателя, заставляя предположить существование миров, в которых он может скрыться от становящегося невыносимым и гиперреальным принципа реальности. Правильное рассуждение у Пелевина выше препарата, его Чапаев, опрокидывающий водку стаканами, проговаривает серию коанов, предполагающих его абсолютную причастность к высшей галлюциногенной реальности за пределами жизни и смерти.
Пелевин лучше других авторов репрезентирует и компьютерность новейшей прозы. Его герои (особенно в повести "Принц Госплана") играют в компьютерные игры, одновременно являясь их персонажами. Презрение к социальности достигает такой интенсивности, при которой любое "отлетание" от нее, какими бы средствами оно ни достигалось, автоматически наделяется свойством позитивности. Ничего похожего мы не найдем ни у де Квинси, ни у Бодлера, ни у Хаксли, ведь каждый из них маргинализован своим наркотическим экспериментом: опиумом, гашишем, мескалином. Для Бодлера этот опыт "стерилен" и "асоциален", для Хаксли "невербален". Обладая всеми внешними признаками просветления, он является его антиподом; творчество, будучи зачастую менее ярким, связанным с рутинным трудом, тем не менее, имеет тот же вектор, что и просветление (у Пруста идея спасения с помощью знаков искусства вообще доминирует). На постсоветском литературном пространстве происходит обратный процесс, который можно обозначить как маргинализация социальности. Ее способность объединять людей стремится к нулю. И вот возникает теория, согласно которой в самом заднем, обшарпанном вагоне мчащегося в никуда поезда ("Желтая стрела") есть очень узкое отверстие, через которое специально подготовленный человек, разрешивший коан бытия, может выбраться наружу, достичь внешнего. Если западное внешнее (достаточно почитать Мориса Бланшо) нейтрально, то у Пелевина оно еще исполнено пафоса. Это парадоксальное пророчество наоборот, утопия для каждого отдельного человека, благая весть о том, что в глухой стене есть дверь, из которой возвращаются преображенными. Изменение отношения к жизни здесь не связывается, как в традиционных религиях, с отречением от мира (монашество) и длительным аскетизмом. Оно проходит через бои, компьютерные игры, ухаживание (влюбляясь в Анну, Петр Пустота постигает Чапаева, так как это его женская ипостась). Столь радикальная позиция чревата многочисленными регрессиями, число которых в текстах Пелевина действительно велико. Иногда, взяв слишком высокую "мистическую" ноту, он скатывается к общим местам куртуазности, национализма или запоздалого антибольшевизма. Здравый смысл настигает его там, где, как ему кажется, он от него раз и навсегда оторвался. Он прекрасно знает, что тайный опыт не может принять форму повествования, тем более художественной прозы. Патетика его книг связана с желанием преодолеть наррацию, совершить литературно невозможное и выйти в иное измерение. Это привлекает к нему читателей, которые движутся в том же порочном кругу, что и он. Они также хотят перейти из социального бреда в иной виртуальный мир. У них также есть интеллектуальный интерес к текстам Юнга, Кастанеды, Маккены, Грофа, определенный запас галлюциногенного опыта и многие часы путешествия в Интернете. Так как нельзя (так уж она сейчас устроена) влипнуть в социальность, а не влипать вообще люди не могут, они влипают в виртуальность. Намечаются пока еще туманные контуры новой местной ортодоксии. Маргинальные эксперименты западного авангарда сдвигаются в русский "пустотный центр", делая, в свою очередь, маргинальным все то, что должно хоть как-то объединять людей. Создается своеобразная община одиноких, которые не выносят собственного одиночества и взыскуют нового коллективизма, пусть относящегося к порядку виртуального. При этом они не всегда отдают себе отчет в том, что так понятое виртуальное и есть реальность в ее традиционном определении, то есть субстанция или то, что способно создавать связи (независимо от природы этих связей). В отличие от московского концептуализма, который в обширном корпусе текстов отрефлексировал свой групповой характер, здесь новое коммунальное тело складывается спонтанно и во многих принципиальных отношениях еще не является телом дискурса. Оно попеременно декларирует свою неприязнь и безразличие к политическому, утверждая "посвященность" как нечто бесконечно более важное (барон Унгерн фон Штернберг является мистическим двойником Чапаева, хотя в презренной реальности они находятся на разных полюсах политического спектра; аналогичные метаморфозы происходят в романе с самим Пустотой, но это не затрагивает его пути к Отгадке). Завышение акций виртуального порядка связано с тем, что именно в нем новое сообщество надеется обрести свое спасение. С этой надеждой сопряжен парадокс: ведь спасение в виртуальном -- это всегда только репетиция спасения, потому что число таких миров неопределенно велико. И хотя в принципе каждый может найти свое "окошко в последнем вагоне", нет никакой гарантии, что качество реальности, в которую он через него попадет, будет сколько-нибудь существенно отличаться от той, из которой он бежал. Ведь так глубоко отвергать можно только уже непоправимо гиперреальную реальность. Когда не от чего бежать, сомнительным становится сам вектор бегства, бегство как задача. Из этой конкретной социальности бегут не потому, что в ней скучают, а потому, что ее не могут вынести. Просто это самый невыносимый из всех возможных миров, поэтому и бегство из него как естественно, так и невозможно, ведь он с огромной скоростью убегает сам от себя. Терапевтически вектор бегства, конечно, абсолютно оправдан, чего нельзя сказать о более "высоких" притязаниях беглецов. Более того, я отважился бы на следующий парадокс: настоящие атлеты виртуального в нынешней ситуации остаются в социуме именно из-за его невыносимости. Объявляя наиболее невыносимое банальным, на первый взгляд убивают сразу двух зайцев: во-первых, маскируют более чем естественную, по-человечески понятную капитуляцию перед невыносимым; во-вторых, придают романтический флер акту бегства. В результате нынешнее состояние замораживается, становится вечным. В этом ничего особенно нового нет -- невыносимое всегда крайне банально, слишком банально, чтобы быть выносимым.
В любом из возможных виртуальных миров мы, видимо, родились и умрем социальными существами. Только ясное осознание этого обстоятельства сделает наше одиночество поистине лучезарным.
1 Л е б и н а Н. В социализм -- под кайфом. -- "Аргументы и факты". 1995, N.40, с. 9.