Письма из Старого Света
- №2, февраль
- Борис Хазанов
Искусство как порнограмма
Дорогая! Один хасидский мудрец сказал: "От Иерусалима до нас рукой подать, а от нас до Иерусалима -- как до звезд". Трудно представить себе, что Вы живете так далеко. Я летел к Вам целую бесконечность. Зато возвращение в сморщенном времени над океаном, по которому Магеллан плыл три месяца, ночь длиной в полтора часа в неподвижном рокочущем самолете навстречу европейскому солнцу, почти взбегающему из-за черной крыши облаков, дает почувствовать то, что прежде могла передать только литература -- сюрреализм действительности.
Мы не будем больше говорить о политике, о Вашингтоне и гротескной кампании против президента. Я думаю о другой истории. История, которую Вы мне рассказали, которая тоже произошла в Америке, кажется мне куда важнее всех заседаний, разоблачений и допросов во всевозможных комиссиях. Тридцатипятилетняя мать семейства, учительница в провинциальном городке, вступила в связь с четырнадцатилетним подростком, своим учеником, родила от него; дело открылось, родители мальчика возбудили судебное дело, у нее отняли ребенка, отняли других детей, от нее отрекся муж, ее выгнали с работы и упекли в тюрьму.
Вы сказали: вот вам сюжет. Положим, Вы не знаете американской жизни, но почему бы не перенести действие в другую страну или даже в другую эпоху. Такие истории происходили всегда. Поставьте себя на место этой женщины или этого подростка, придумайте подробности. Вам трудно это сделать? Не думаю. На то Вы и писатель. "Представьте себе, -- сказали Вы мне, -- что-то вроде дамского клуба. Участницы собираются дважды в месяц, пьют чай с домашним печеньем и рассказывают друг другу историю своей первой любви. Вас пригласили, вы единственный мужчина в этой компании, ваша очередь выступить с исповедью".
Я не справлюсь с этим сюжетом. Не потому, что тема скользкая -- нынешние читатели ко всему привыкли. И не оттого, что мне не хватает фантазии, скорее наоборот. Трудность в другом, в омертвении языка.
Поговорим о таинственной, обнесенной стенами и башнями цитадели языка, которая называется эротикой. Время от времени крепость пытаются взять штурмом, и похоже, что наше время провело эту операцию успешнее, чем когда-либо. Оно пристрелило сторожей, сорвало засовы, реквизировало имущество и расположилось в покоях дворца с завидной непринужденностью.
Сегодня мы пожимаем плечами, читая о скандале, который разыгрался вокруг неслыханно откровенного романа Фридриха Шлегеля "Люцинда" два века назад. Знаменитые нашумевшие процессы над Флобером, Бодлером, над автором "Любовника леди Чаттерлей" Д.Г.Лоренсом кажутся недоразумением. С Джойса сняты наручники. Выпущен на свободу через 185 лет после смерти в психиатрическом заточении "божественный маркиз" де Сад. Книги Жоржа Батая признаны доброкачественной литературой, о них написаны солидные труды. Лишился пикантности апостол секса Генри Миллер вместе с его ученицей, не говоря уже о многочисленных подражателях. Выяснилось, что сочинять порнографическую литературу, вообще говоря, не так трудно. Сколько шума еще совсем недавно наделал в русской эмиграции жалкий "Эдичка"! Такие романы можно печь, как оладьи.
Никакая прежняя эпоха не могла похвастать такой армией похабнейших писателей, лишив их одновременно ореола недозволенности; никакая эпоха не располагала такими возможностями тиражирования эротических текстов, которые никого не шокируют, хотя ради этого они, собственно, и сочинялись. Никакое общество не могло помыслить о таких масштабах коммерциализации пола, и то, что еще недавно казалось реакцией на ханжество предшествующей эпохи, восстанием против буржуазного или коммунистического лицемерия, стало рутиной массовой потребительской культуры.
Я не собираюсь обсуждать критерии порнографической словесности, ведь давно уже замечено, что как только удается провести более или менее четкие границы между порно и настоящей литературой, появляется произведение, которое их стирает. Будем довольствоваться тем, что у каждого из нас все-таки существует представление о талантливой прозе и о пошлятине. Важнее другое -- исчерпанность эротического словаря, банальность "сексухи", инфляция и скука и ощущение, что кроме физиологии и хулиганства у нас ничего не осталось.
Времена, когда об этом достаточно было сообщить обиняками, когда романист, доведя влюбленных до дверей спальни, почтительно откланивался, прошли; приходится договаривать все до конца, и совершенно так же, как в XVIII или в XIX веке роман без любовной интриги -- не роман, в наше время кино не может обойтись без голого тела и проза -- не проза, если в ней не нашлось места хотя бы для одной откровенной сцены. Мы имеем дело с литературной конвенцией, вывернутой наизнанку. Автор вынужден раздевать своих героинь. Автор вынужден выдавать читателям положенное. Как это сделать, если все уже сказано и показано? Физические проявления любви не отличаются разнообразием, и литература, которая на Западе называется миметической, а в России -- реалистической, зашла в тупик, где встретилась с другим неудачником -- натуралистической кинематографией.
Вульгарность была последней отчаянной попыткой реанимировать язык. Надолго ли ее хватило?
С художественной истиной дело обстоит совершенно так же, как с женщиной; это старое уподобление, я полагаю, не вызовет у Вас протеста. Природа истины такова, что ей подобает игра с покрывалом. Истина может поразить, лишь явившись полуодетой. Больше того, лишь до тех пор она и остается истиной. Подобно тому, как эротично не голое тело, а способы его сокрытия, прямая речь бьет мимо цели. Это и есть та самая "неправда правды", о которой говорит в трактате "Шпоры" Жак Деррида, философ, ставший модным в России. И получается, что для того, чтобы восстановить таинственное очарование наготы, ничего другого не остается, как захлопнуть книжку. Таким образом, приходится признать, что колоссальные усилия, потраченные в свое время на то, чтобы разрушить заборы, которые воздвигло ханжество, пропали даром. Оставшись без всего, раздетая догола, растабуированная эротика сбежала. Заколдованный замок, как замок графа Вествест, недостижим, хотя бы нам на мгновение показалось, что мы уже там.
И все-таки мы с Вами единодушны в том, что любовь и пол остаются, скажем так, предметом, заслуживающим внимания. Еще бы. Альков, говорил Толстой, всегда будет главной темой литературы. По правде говоря, дорогая, только о любви и стоит писать. Это даже не тема, а душа искусства. В дневнике Корнея Чуковского есть запись от 18 апреля 1919 года о Горьком, который рассказывает, как Толстой расспрашивал его, "где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа "Двадцать шесть и одна". Я тогда был молод, -- продолжает Горький, -- не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать". Как это ни комично, издательница тоже, очевидно, была рассержена, читая это место в дневнике своего деда, и за отсутствием Главлита сама подвергла его цензурному усекновению во имя приличий и нравственности, как ее понимали в советское время.
Обратите внимание на то, что эротика в советской литературе, в советском искусстве вообще, по крайней мере с середины 30-х годов, была репрессирована так же последовательно, как и политическое инакомыслие, эротика стала второй крамолой. В идеальном согласии с древней, как мир, мифологией верха и низа (верхняя половина тела -- местонахождение возвышенных начал, низ низменен, то есть постыден и неблагороден, герой может умереть от раны в голову, от легочного туберкулеза или инфаркта миокарда, но ни в коем разе от дизентерии или рака прямой кишки) персонажи этого искусства могли влюбляться, страдать или возбуждать ответное чувство, но спать в одной постели -- упаси Бог. Существуют работы о самодеятельной графике на стенах общественных зданий (graffiti), но, кажется, никому еще не приходило в голову исследовать надписи и рисунки в отхожих местах. Никто не догадался собирать эти памятники традиционного народного творчества, а между тем заборная письменность с ее жанрами и своеобразными достижениями представляла собой некое дополнение к высоконравственной официальной литературе и графике. Скажем так: это было ее бессознательное. Потому что эстетика социалистического реализма несводима к идеологии; ее тайная психологическая подоплека -- порнографическое воображение.
Итак, на чем мы остановились? Эротизм современной литературы -- не просто дань моде, если это мода, то она длится по меньшей мере три тысячи лет. Вообще вопрос уже давно не в том, как далеко мы можем переступать "приличия". Вопрос, дорогая, если вернуться к нашему разговору, в том, удалось ли бы мне рассказать историю любви подростка к зрелой женщине так, чтобы там было сказано "все" и вместе с тем нечто другое.
"Первый поцелуй -- начало философии", фраза из фрагментов любимого мной и Вами Новалиса. Сенсация, потрясшая европейское общество три четверти века назад, когда было во всеуслышание заявлено, что невинный ребенок есть сексуальное существо и что чуть ли не все движения человеческой души могут быть редуцированы к полу, заряжены полом, -- эта сенсация не то чтобы опровергнута, но отцвела. Обе стороны уравнения можно переставить местами. Сексуальность сама выступает в качестве универсального знака, и язык подхватывает эту двусмысленность, лучше сказать -- язык навязывает нам свою двусмысленность, язык осциллирует. И это то, что я больше всего ценю в литературе. Может быть, истинное отличие порнографической словесности от непорнографической состоит в том, что порнография представляет собой вырождение языка в код. Порнограмма может быть прочитана лишь одним--единственным способом. В порнографическом романе, как и в порнографическом кинофильме, все есть как есть и все происходит как оно происходит. Пожалуй, единственная художественная вольность, единственное отступление от действительности -- фантастическая неутомимость партнеров.
Порнография девственно наивна. Порнография однозначна. Вот то, что противоречит природе романа, который не знает, чего хочет, допускает бесчисленное множество интерпретаций и в конечном счете уходит, ускользает от всякой интерпретации. В этом состоит источник бесконечных недоразумений между романистом и его критиками и читателями, всегда склонными вкладывать в книгу неожиданный для его создателя и притом один--единственный смысл. Автор порнографических произведений не имеет оснований жаловаться на непонимание -- у него никогда не бывает недоразумений с читателем.
Язык истины, уловить которую так же трудно, как поймать в невод русалку, единственно возможный язык, который нам придется отыскивать заново, -- откровенно-прикровенен. Это язык чувственный и философский, метафорически двусмысленный, бесстрашно-уклончивый, язык, который осциллирует, как луч между зеркалами, это речь об этом и одновременно не об этом. До свидания, дорогая, я чувствую, что никогда не смогу поставить точку. До следующего раза.