Неизвестный Маркс в моей жизни
- №4, апрель
- Анатолий Гребнев
Карл Маркс. Рисунок. |
Карл Маркс возник в моей жизни, можно сказать, волею случая, бла- годаря одной тогдашней начальнице в Госкино СССР, меня невзлюбившей. Вот такая странная связь событий. Однажды на рабочем столе у этой начальницы оказались сразу три моих сценария. Помнится, один из них пролежал два года на "Ленфильме", другой -- год на студии Горького, а тут как раз подоспел третий, хуже ситуации не придумаешь. Все мы так или иначе находились у начальства на подозрении как люди, зарабатывающие легкий хлеб. Им бы немного свободного времени, они бы еще и не такое написали, а тут возись с нашими опусами. Упомянутая дама была к тому же в некотором промежуточном возрасте и обладала вздорным характером. Сценаристы и режиссеры, чьими судьбами она по долгу службы распоряжалась, четко делились на любимчиков и нелюбимчиков, я оказался, к несчастью, в числе последних, и три сценария сразу вызвали бурную реакцию, скандал, как неприкрытая попытка ограбить кассу. Появилась по этому поводу возмущенная резолюция с поручением установить, сколько у меня всего договоров на разных студиях, а заодно проверить на этот счет Нагибина и Шпаликова. Бедняга Гена Шпаликов тоже ходил в нелюбимчиках, Нагибин же избран был, вероятно, как самый плодовитый.
Как водится, все трое узнали об этом от нижестоящих чиновников на другой же день, служебные тайны у нас долго не держатся. На меня почему-то эта резолюция произвела впечатление. Все три сценария вместе с автором оказывались в подвешенном состоянии. Бросить все к чертовой матери -- вот первая мысль, которая в этих случаях приходит в голову. А вторая мысль, вслед за первой: ну, бросил, ну, хлопнул дверью -- и что дальше?
Вот в таком несколько расстроенном состоянии духа застал меня мой старый друг и коллега Борис Добродеев, пожаловав ко мне аккурат в тот самый вечер со своим неожиданным предложением. Появись он днем раньше, я сказал бы сразу же "нет", поскольку дал себе с некоторых пор зарок не заниматься заказными работами -- писать свое, а не чужое, кто бы что ни предлагал. Боря Добродеев был к тому времени автором известных документальных фильмов. То, что он задумал на этот раз, относилось к непонятному мне жанру документально-художественного или, наоборот, художественно-документального фильма; одним словом, тут нужен был соавтор как раз из игрового кино, и это предложено было мне. Боря назвал уже и режиссера, готового взяться за его проект, это был Лев Кулиджанов -- фигура более чем достойная. Фильм телевизионный, скорее всего шестнадцать серий. Это последнее обстоятельство и было самым привлекательным: телевизионный -- значит никаких дел с Госкино. Я получал реальный шанс на год или два, а скорее, даже на несколько лет оторваться от надоевших кинематографических дам; с телевизионными, слава Богу, не было никаких отношений. Несколько лет спокойной жизни, приличные деньги и, что немаловажно, хорошая компания -- Боря и Лева, оба мои тбилисские друзья. А тем временем писать потихоньку что-то свое! Я представил себе эту роскошную жизнь и без промедления сказал "да". В решающие минуты жизни я почему-то никогда не колебался: делал выбор не глядя, не задумываясь. Задумывался потом.
Так было и на сей раз. Оставалось только поинтересоваться, о чем, собственно, фильм. Сгоряча я как-то упустил этот вопрос.
Услышав ответ, слегка поперхнулся. О Карле Марксе.
Нет-нет, быстро пришел мне на помощь Добродеев. Не то, что ты подумал. Никакой политики. Семейная хроника. "Сага о Форсайтах"! Представь себе, на этом материале!
Он сказал даже определеннее: никакой подлянки.
Так в один прекрасный день 1973, если не ошибаюсь, года совершился некоторый переворот в моей жизни с последствиями, о которых я не ведал, и было это, как и во все другие разы у меня, результатом каких-то совпадений, назовем их роковыми.
Сразу скажу: ничего документально-художественного у нас не получилось и получиться не могло. И сделали мы в итоге не шестнадцать серий, а только семь. И ушло на это не два года, а целых семь, на протяжении которых кое-что, правда, еще удалось написать. И материального благоденствия, увы, не наступило; слухи о каких-то больших телевизионных гонорарах оказались на поверку сильно преувеличенными. Единственным ощутимым вознаграждением оказалась Ленинская премия, присужденная нам впоследствии за наш труд; денежная часть ее, кстати, вся ушла на банкет; почет на некоторое время еще оставался.
Авторы фильма кинодраматурги Б.Добродеев и А.Гребнев, режиссер Л.Кулиджанов |
Фильм назывался, напомню, "Карл Маркс. Молодые годы". На молодых годах мы, собственно говоря, и остановились. Семь серий, как уже сказано. В течение недели вечер за вечером фильм этот, сериал, как мы теперь говорим, увлекал население целой страны, подобно сегодняшним популярным сериалам. Я и теперь решусь сказать, что это по всем меркам хороший фильм -- с тонкой режиссурой, прекрасными актерами, трогательной музыкой и интересным сюжетом. И уж точно -- без подлянки, это, пожалуй, единственное из обещаний, которое исполнилось. В течение всех семи лет объяснял знакомым, спасая свою репутацию, что делаем мы "Сагу о Форсайтах", не более того; в ответ сострадательно ухмылялись: знаем, мол, что за "сага".
И, кстати, напрасно ухмылялись: что-что, а потрафить начальству фильм о Карле Марксе уж никак не мог. По той простой причине, что нашего Маркса начальство нынешнее отнюдь не жаловало, относясь к нему с раздражением или, по крайней мере, с юмором. Что поделаешь, великий основоположник давно уже был в массовом сознании фигурой анекдотичной. Сам он обмолвился когда-то по поводу трагедии, которая во второй раз звучит, как фарс. Легендарная борода на портретах, еще кое-где сохранившихся, навевала лишь тоскливые воспоминания о зачетах по марксизму-ленинизму у тех, кто их когда-то сдавал. Наши правители не составляли здесь исключения. Судя по тому, что сказал Кулиджанову Брежнев, позвонив ему после просмотра фильма, вожди КПСС имели о Марксе такое же смутное представление, как и простые смертные. Похоже, в стране уже и не осталось относившихся к нему всерьез, вот разве что мы трое в силу возложенной на себя обязанности да наш консультант, очаровательный человек Георгий Багатурия, ученый-марксовед, влюбленный в Маркса его биограф и толкователь.
Как и полагалось в таких случаях, мы начали свою работу с приятной поездки за рубеж: Германия, Франция, Англия -- страны, где жил наш герой и где мы должны были, по идее, пополнить наши скудные знания, освоиться с материалом. Съездили не без пользы. Прошлись по адресам. Дома кое-где еще сохранились, даже под прежними номерами. В Париже на улице Вано поднялись в квартиру, где жили Маркс и Женни, еще молодые супруги, в начале своей эмиграции. Нынешние жильцы, булочник и его жена, что-то слышали об этом краем уха. Там же, в Париже, на Больших бульварах, еще уцелело кафе "Режанс", в котором когда-то впервые встретились Маркс и Энгельс, а до них, судя по картинкам на стенах, бывали еще и Вольтер, и Наполеон. Теперь и мы посидели тут за столиком; гидом нашим был родной правнук Маркса Жан-Робер Лонге, малоприметный господин, вроде бы адвокат по профессии, знавший о своем прадеде ненамного больше нашего, зато с увлечением рассказывавший, как он каждый год ездит по приглашениям в Советский Союз и какой прием ему оказывают, в частности, в Грузии -- в Кахетии; это мы, впрочем, и сами могли себе представить. В Париже Жан-Робер был никому не известным пенсионером, но, что интересно, жил в квартире, принадлежавшей некогда Бальзаку, так он по крайней мере заявил, приведя нас к себе в дом. Никаких следов создателя "Человеческой комедии" мы, разумеется, не обнаружили, как и следов Маркса там, где жил Маркс.
Идейные наследники Маркса, функционеры коммунистического движения, те, по крайней мере, с кем мы познакомились, столь же мало напоминали своего предтечу. В отличие от наших советских, они были все-таки мало-мальски образованны, рассуждали о классовой борьбе на современном этапе и т.д., но непохоже, чтобы исповедуемые ими взгляды требовали от них жертв и лишений. Ненавистное буржуазное общество к 70-м годам ХХ века -- да, впрочем, и намного раньше еще -- оказалось способно прокормить всех, в том числе и непримиримых оппонентов. Автор "Капитала" всю жизнь боролся с жестокой нуждой, впадал в отчаяние, писал слезные письма Энгельсу, содержавшему его семью. Сегодняшние продолжатели его дела, борцы за интересы рабочего класса, жили благополучной жизнью средних буржуа, ездили в хороших машинах. И сам рабочий класс, как мы убедились, например, в Манчестере, обитал ныне в благоустроенных квартирах, построенных на английский лад в два этажа. Это -- в Манчестере, городе текстильных фабрик, описанных сто двадцать лет назад Энгельсом в его знаменитой книге "Положение рабочего класса в Англии". Там, помнится, упоминались мрачные общежития-казармы с двухэтажными нарами, здесь были двухэтажные квартиры.
В Германии мы проехали на машине из Кёльна на юг, в Трир, на родину Маркса, любовались цветущими долинами Рейна и Мозеля с виноградниками на склонах гор, с бесчисленными уютными городками на всем протяжении нашего пути. Мирная благополучная страна ФРГ жила своей жизнью, далекой от политических бурь и революций, -- как на другой планете. В самом Трире сохранился двухэтажный домик, где, по преданию, жила какое-то время семья Марксов. Точно никто не знает, но, кажется, это он и есть, внизу аптека... Вот, собственно, и все. За тем и ехали. Зато литературы о Марксе, в том числе новейшей, издания последних лет, оказалось на удивление много. Похоже, интерес к этой личности на Западе не угас, даже, наоборот, обострился. Лутц граф Шверин фон Крозиг (именно так он пишется), бывший министр финансов в правительстве Гитлера, а затем фон Папена, оказался внучатым племянником Женни Маркс, в девичестве Женни фон Вестфален, и обладателем семейного архива Вестфаленов. Он отсидел шесть лет по приговору Нюрнбергского суда и за годы пребывания в тюрьме написал книгу о своей прославленной бабке -- "Женни фон Вестфален. Любовь и страдания в тени Карла Маркса". Книга начинается такой фразой: "Два великих человека, две личности определили ход истории в XIX веке: Бисмарк и Маркс. Оба были счастливы в семейной жизни".
Если напомнить, что до сих пор мы знали биографию Маркса по одной-единственной доступной нам книге Франца Меринга, вгонявшей в тоску не одно поколение советских студентов, можно представить, как мы набросились на открывшееся нам книжное богатство. Тут были и труд немецкого социалиста Николаевского, и изданная в Лондоне монография о младшей дочери Маркса Элеоноре с множеством интересных фактов из жизни семьи, и фрейдистские изыскания некоего Кюнстли, и еще много всего, включая серию публикаций в "Штерне" под общим названием "Неизвестный Маркс".
Неизвестный Маркс был, разумеется, намного интереснее хрестоматийного и не уступал ему в величии, хотя совершал иной раз нечто неподобающее классику марксизма.
Например, он прижил со служанкой Ленхен Демут, верным и самоотверженным другом и членом семьи, незаконное дитя, о чем мы знали и прежде из непроверенных источников. Это оказалось правдой. Граф Шверин фон Крозиг пишет об этом в главе под названием "Ehekrise" ("Кризис брака", или "Супружеский кризис" -- так, пожалуй, точнее) с величайшим тактом и, я бы сказал, скромностью, как бы даже в полемике с филистером, потирающим руки при виде гения-греховодника. Тут автор (как нетрудно догадаться, никакой не марк-сист!) не желает потрафлять вкусам толпы, совсем наоборот -- вводит нас в обстоятельства жизни, при которых этот кризис, как он и пишет уважительно, стал возможен и объясним.
Известно, что грех друга взял на себя верный Энгельс. Ленхен все так же преданно служила Марксам, оставшись в их доме и деля с ними все невзгоды эмиграции. Ребенка отправили к родне в деревню, иногда мальчик приезжал к матери в город, но дальше кухни, как водится, допущен не был. С годами он становится все более похож на Маркса, наступает время, когда родство уже нельзя скрыть; биограф догадывается об отчаянии Женни по глухим намекам в одном из ее писем, сопоставляя даты. Тут он снова предостерегает нас от пошлого морализаторства. Совсем как Пушкин в письме к Вяземскому: "Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением". И там же, дальше: "Врете, подлецы, он и мал и мерзок -- не так, как вы -- иначе".
Энгельс хранил тайну до последних дней своей жизни. Он пережил Маркса на двенадцать лет. Уже на смертном одре он призвал к себе Луизу Каутски, своего секретаря, бывшую жену Карла Каутского, и признался ей в своем фиктивном отцовстве. Он сказал, что не хочет, чтобы у товарищей по партии осталось о нем превратное мнение: как же так, мол, будучи холост, он из классовых предрассудков не пожелал жениться на женщине, родившей ему сына. Так вот, это не его ребенок, это сын Маркса.
Луиза, продолжает автор, тотчас поведала об этом Элеоноре, младшей дочери Маркса, и та бросилась к умирающему Энгельсу возмущенная, в слезах: правда ли это? Правда, сказал Энгельс. И что, он похож на отца? Похож до смешного (Lдcherlich дhnlich), отвечал Энгельс. Она оплакала мне шею, вспоминала Луиза. Фредерик Демут, сын Ленхен и Маркса, так и не был признан сестрами. Уже взрослым человеком он написал сестре Лауре и ее мужу Полю Лафаргу в Париж -- просил помочь ему получить образование. Лафарги жили к тому времени безбедно, в собственном доме, на деньги, оставленные им в наследствоЭнгельсом. На письмо они не ответили. Фредерик Демут работал водопроводчиком, слесарем-сантехником, по-нашему, прожил до 1927 года.
Маркс на свою беду -- а может, и к счастью -- не застал времени, когда общество востребовало идеи философов и экономистов, даже самые крайние, покупая их для своей пользы, а то и просто как экзотический товар. Какой-нибудь Маркузе, идеолог и бог взбунтовавшейся молодежи 60-х годов нашего века, не слышно, чтобы голодал, да и сама молодежь, немалой частью из обеспеченных семей, выбирала удобные формы протеста. Сейчас невозможно представить себе автора "Капитала" в двухкомнатной квартирке на Дин-стрит, в жестокой нужде. У него было бы по крайней мере место профессора в Кембридже, да и кни-ги раскупались бы; на худой конец объявился бы богатый меценат. Тогдашний Маркс заплатил за свои взгляды пожизненным изгнанием, скудной жизнью эмигранта, упорным непрекращающимся фантастическим трудом. Он обрек на лишения свою семью. В Лондоне в течение долгих лет он каждое утро, изо дня в день, шел пешком в Британский музей, в библиотеку, взяв с собой сверток с бутербродом, и работал до вечера. Объем прочитанного и написанного им в те годы трудно себе представить.
В начале эмиграции, в Париже, жизнь была повеселее: они с Женни молоды, наконец после пяти лет ожидания (опять непредставимо для современного человека) вместе, счастливы. А главное, не сегодня-завтра грядет революция в Германии, ненавистный прусский режим падет, и они вернутся домой. Такой надеждой, собственно говоря, жила вся немецкая эмиграция в Париже в середине 40-х. Жили они там, по правде сказать, недружно, имели счеты друг к другу, как все эмигранты во все века. Генрих Гейне и Людвиг Берне -- те даже стрелялись на дуэли из-за какой-то мелкой обиды; Мозес Гесс недолюбливал Маркса, тот -- Гесса. Все вместе, однако, боролись, как могли с прусской монархией, подавая отсюда, из-за границы, подстрекающие знаки соотечественникам. Занятный штрих, не укрывшийся от взгляда: все упомянутые -- по происхождению евреи, Маркс крещен в шестилетнем возрасте. Похоже, что законопослушный немецкий обыватель не услышал их революционных призывов. А прусский монарх, потеряв терпение, обратился к французскому, и Луи Филипп не заставил себя долго просить: эмигранты лишились убежища.
На что они жили? Гейне, как всплыло впоследствии, получал тайную ежемесячную субсидию от короля Франции -- тот все-таки не оставил без своей заботы знаменитого поэта. Друзья по эмиграции были шокированы, когда узнали об этом. Все они разъехались кто куда, Маркс с женой и маленькой дочкой Женни перебрался в Брюссель. Революция откладывалась, жизнь продолжалась.
А жили Марксы на деньги, которые исправно из месяца в месяц в течение долгих лет посылал им из Манчестера Энгельс, служивший управляющим на фабрике своего отца. Это был действительно -- как и писали тогда, тут все правда, -- беспримерный и непостижимый образец идейной дружбы. Идейной, то есть сознательной, основанной на общности взглядов и уверенности одного, что другой, как истинный гений, должен завершить главный труд своей жизни на благо человечества -- книгу "Капитал", а уж его долг как друга всячески в этом помочь. Карл, надо отдать ему должное, спокойно принимал эти деньги, а в минуту жизни трудную просил друга Фреда прислать еще.
Был, кажется, единственный момент, когда друзья и соратники оказались на грани непоправимого разрыва. В одном из писем Марксу в Брюссель Энгельс сообщает другу о своем горе -- смерти Мэри Бернс. Мэри была невенчаной женой Энгельса, они прожили вместе много лет. Простая работница, ирландка, она была ему верным другом и опорой; только социальное неравенство -- препятствие, которое Энгельс не мог перешагнуть, -- помешало им сочетаться официальным браком. И вот бедняжка, как пишет другу Энгельс, затихла на смертном ложе: "Вчера я ее похоронил". И что же Маркс? Сочувствую тебе, пишет он другу в Манчестер. Но вот какая незадача: мы с Женни, представь себе, снова на мели, в долгах, нечем уплатить за квартиру. Одним словом, Фред, не пришлешь ли еще деньжат в дополнение к тем, что выслал накануне?
Энгельс: я и раньше знал, дорогой Карл, о твоей черствости, но, признаюсь, и предположить не мог, что в такой момент моей жизни у тебя не найдется нескольких слов утешения. Деньги высылаю.
Маркс: прости, прости меня, Фред, я свинья, нет мне оправдания. Но поверь, только в крайности, обезумев от житейских тягот, мог я поступить подобным образом! Пойми и прости!
Энгельс: спасибо, Карл, за эти твои слова, ты снял камень с моей души. Я уж думал, что потерял вас обоих -- Мэри и тебя...
Письма эти цитирую по памяти, читал их на немецком. У нас они не публиковались, как и многие другие.
Еще раз или два в переписке -- они ведь годами не видятся, живя в разных городах, -- Фред деликатно просит Карла, Мавра, как он его называет, как-то соразмерить свои траты с его, Фреда, жалованьем или, по крайней мере, предупреждать о них заблаговременно, ведь и так уже приходится просить зарплату вперед.
Расходы семьи Марксов -- отдельная тема и также небезынтересная. Биографы не без ехидства замечают, что даже в крайней бедности супруги не расставались с некоторыми аристократическими замашками. Женни заказывала в Лондоне визитные карточки, Маркс пользовался моноклем, ходил со стеком, предпочитал дорогие вина, заводил породистых собак. Время от времени им везло: приваливало очередное наследство из Германии или Голландии (мать Маркса принадлежала к богатому роду голландских евреев Филипсов -- тех самых!). В одном из писем другу Фреду Мавр сообщает радостную весть: очередной дядюшка, по слухам, опасно болен и вот-вот испустит дух. Когда эта старая собака сдохнет (так и сказано), мы с Женни сможем наконец вздохнуть на какое-то время. А пока, дорогой Фред, выручай, а то ведь мы опять поиздержались.
Кстати, по поводу аристократизма. Известно, что друг и кормилец семьи Энгельс приезжал в Брюссель вместе со своей Мэри, но в доме Марксов она принята не была, с Женни они так и не познакомились. Такие порядки.
Что касается самой нужды и невзгод, то они, заметим, отличаются от наших теперешних представлений. Один из самых отчаянных моментов в том же Лондоне: Марксу грозит объявление его несостоятельным должником с надлежащими последствиями, а именно переселением в коммунальную квартиру и устройством дочерей на работу, очевидно, гувернантками, а кем же еще? Страшнее наказания и быть не может, и Маркс с ужасом пишет об этом другу в Манчестер и в очередной раз получает деньги.
Вот ирония судьбы: уже через несколько лет после смерти Маркса труды его и Энгельса разом находят издателей, положение резко меняется, Энгельс умирает в 1895 году состоятельным человеком, завещав, как уже упомянуто, немалые деньги Лафаргам -- Лауре Маркс и ее мужу.
Не знаю, известно ли читателям моих записок, что сами Лафарги, Лаура и Поль, покончили жизнь самоубийством по обоюдному уговору, чтобы не быть никому обузой в старости, -- приняли вместе яд. На их похоронах в Париже в 1911 году держал речь социалист из России Ульянов-Ленин.
Младшая из сестер, Элеонора, ушла из жизни раньше и тоже по своей воле, так распорядился рок судьбами дочерей Маркса. Элеоноре не повезло в замужестве, и не в последнюю очередь по вине отца. Сначала он бесцеремонно расстроил намечавшийся брак дочери с женихом-социалистом по причине идеологических разногласий -- социалист оказался ренегатом. Вскоре после этого Элеонора сошлась с Эвелингом, человеком, вероятно, более достойным в политическом плане, взяла его фамилию, хотя формально они женаты не были -- у Эвелинга была семья. После смерти законной жены Эвелинг мог и должен был, как надеялась Элеонора, узаконить свои отношения с нею, но тот, видимо, передумал, предал ее, сбежал. Элеонора в отчаянии наложила на себя руки. В день ее похорон, добавляет биограф, Эвелинга видели на футболе...
"Карл Маркс. Молодые годы." Маркс - Венцеслав Кисев, Женни - Рената Блюме |
Все эти события, конечно, просятся в биографический фильм о Марксе и в принципе, как ни странно, могли бы найти в нем свое место даже при нашей цензуре. Пожелай мы, скажем, показать сложные отношения с Энгельсом или даже, чего уж больше, деликатную историю с незаконнорожденным сыном, это было бы возможно, я уверен, по крайней мере, у нас, в Москве, за немецких партнеров не ручаюсь. Что касается бдительного московского начальства, то ему на этот раз, к счастью, не было никакого дела до нас и нашего, а на самом деле "ихнего" Маркса, уже абсолютно чужого и потустороннего. О начальстве в Берлине речь впереди.
Но мы ограничились, как уже сказано, семью сериями, годами молодости; на дальнейшее, честно говоря, не хватило пороху -- остановились. "Неизвестный Маркс" оставался, таким образом, за границами нашего повествования.
Правда, и в нашем Марксе, молодом, можно было угадать гений позднего Маркса с человеческими чертами, неудобными для иконописцев. В письмах отца к Карлу-студенту мы нашли строчку -- впоследствии даже "озвучили" ее в прямом диалоге: старый Генрих Маркс пеняет сыну на его неукротимое упрямство и нежелание считаться с реальностью, пишет о "демоне одержимости", поселившемся в его душе, печально предрекая, что это может принести несчастье его близким. Сама история помолвки с Женни -- втайне от ее родителей, -- на которой настоял юноша Маркс перед тем, как уехать учиться в Берлин, говорит о характере: ему было восемнадцать, ей двадцать два, и он обрекал ее на пять лет ожидания и разлуки. (К слову, никаких препятствий по линии сословной или национальной не было, что даже и удивляет сегодня. Тайный советник фон Вестфален и скромный адвокат, крещеный еврей Генрих Маркс, запросто дружили домами. Карл был только слишком молод, ему предстояло получить образование и место в жизни. О том, чтобы жениться студентом, разумеется, не могло быть и речи.) Уже и годы спустя, став мужем и отцом, молодой Маркс не укротил свой нрав, не захотел жить, применяясь к обстоятельствам, и по части невзгод, которые он приносил близким, вполне оправдывал мрачные предсказания отца.
Интересно, что в пожилом возрасте, имея трех взрослых дочерей, он посмотрит на свою тогдашнюю ситуацию уже как бы другими глазами. Сохранилось его письмо Полю Лафаргу, тот просит руки Лауры. Обеспокоенный отец, в свою очередь, спрашивает у жениха дочери вполне в буржуазном духе: а какими, собственно говоря, средствами, вы на сегодняшний день располагаете, как собираетесь содержать мою дочь? В свое время, объясняет Маркс, я женился, не подумав об этой стороне жизни, и обрек мою семью на трудное существование. Мне, признаться, не хотелось бы такой же судьбы для Лауры.
Конечно, тогдашний одержимый юноша с его любовью и страстью, необузданным стремлением к избранной цели, ради которой он мог не думая принести в жертву себя и других, вызывал скорее симпатию, чем отторжение. Что поделаешь, фанатики все еще милы нашему сердцу. И все-таки это был не благостный образ, не студент-отличник с простительными детскими шалостями, а какой-то другой, рискну сказать, неизвестный Маркс.
Позднее, когда сценарий будет написан, эта роль найдет адекватного исполнителя -- молодого болгарского актера Венцеслава Кисёва.
Но это еще нескоро. Пройдет немало времени -- два или даже три года, -- прежде чем первые несколько серий появятся из-под пера. Скажу о себе: порученные мне сцены давались с великим трудом. Пишущий человек знает, что это за мука, когда сидишь перед чистым листом бумаги не в силах выдавить из себя ни строчки. Уже вроде все прочитано, обдумано, обсуждено вдоль и поперек, дело за малым -- чтобы он у тебя заговорил. А он молчит, не хочет говорить.
Он -- это твой герой. Не хочет, да и только, что ты с ним ни делай.
Я понял наконец что за труд и несчастье писать о великих людях. Говорю, конечно, о собственном опыте. Понял: ничего не получится, пока существует преграда между им и тобой. Пока ты не влез в его шкуру, то есть сам не стал великим, а вернее, позабыл о величии. Только вровень, запанибрата. Перевоплотившись в него, услышав его в себе.
Это никакая не мистика. В конце концов, того же Маркса или Пушкина, если это Пушкин, играет современный артист, человек со своим именем и фамилией, своим лицом, часто уже знакомым по сцене или экрану, и тем не менее зритель готов увидеть в нем Маркса или Пушкина. Не так ли и в нашем сочинительском деле? Если принять как должное, что актер самовыражается в роли исторического лица -- а как, собственно, иначе? -- то не выражает ли себя и современный сочинитель посредством персонажа, пусть даже исторического?
Эти рассуждения возникли много позже, а сейчас я пока еще страдал над чистым листом, примериваясь к героям и так, и этак, пускаясь, в частности, в стилизацию, отчего и вовсе становилось тошно: чужие слова, чужая придуманная речь. Уж не знаю, каким языком заговорил в конце концов наш герой, факт тот, что заговорил. И тут еще придумался один общий прием: фильм начинался по замыслу крупным планом Маркса, уже в возрасте, с классической бородой и его словами: я, такой-то, родился тогда-то в городе Трире-на-Мозеле; нас было восемь братьев и сестер, и отец наш, испытавший в свое время бедность и лишения, очень хотел, чтобы каждый из нас, детей, получил хорошее образование и занял достойное место в обществе... И так далее. То есть сам Маркс как будто и рассказывал свою жизнь. Все это были попытки приблизиться к нашему герою, приблизить к нему аудиторию, раз и навсегда уйдя от официоза. Классик с портрета, живой и доступный, рассказывает о себе людям нашего века, нам с вами. И дальше он еще появляется в какие-то моменты по ходу действия и как бы комментирует происходящее из дали лет. Чем плохо?
Но тут мы нежданно-негаданно встретили противодействие со стороны наших немецких партнеров.
Немецкие товарищи изъяснялись учтиво, как и подобало европейцам. Все они были на удивление грамотны, с достаточным запасом слов, не в пример нашим начальникам, у которых, как известно, проблемы с родным языком, при том, что других они не знают вовсе. А эти еще шпарили и по-английски да и русский знали чуть-чуть.
Итак, дело, конечно, не в самом приеме, вами предложенном. Сам по себе прием, может быть, и хорош, хотя, согласитесь, не нов. Но в данном случае, как бы это вам объяснить, навевает грусть и меланхолию, что, в общем, неуместно. Старый человек вспоминает свою юность да еще, как вы говорите, с ностальгической улыбкой. Не получится ли у нас, таким образом, пессимистический фильм?
К европейской вежливости добавлялась дипломатическая корректность, поскольку речь шла как-никак о старшем брате в нашем лице. Младший брат осторожно пенял старшему на некоторые, как бы сказать, отступления от общей нашей идеологии. Не снижаем ли мы в ряде сцен святой для коммунистов образ учителя и революционера, низводя его до уровня обывательских чувств и сантиментов?
Мы спорили, напрягая свой немецкий и совершенствуясь в нем (приглашенные переводчики, как всегда, путали, не зная предмета). Сегодняшнему зрителю, с жаром доказывали мы, нет никакого дела до истин, изложенных в книге "Капитал", которую не читал ни один нормальный человек. И рассказывать надо историю жизни, а не историю идей. Тайная помолвка -- вот это то, что интересно людям. И этот внезапный отъезд по настоянию отца. Старый Маркс, зная характер сына, отправляет его из Трира в Берлин, так сказать, подальше от греха. Неблизкий свет по тем временам. И даже противится его приездам во время каникул. Почему? А все по той же деликатной причине -- чтобы оберечь от искушения. Увы, напрасно. Как можно догадаться по каким-то намекам в письмах, наши молодые герои все же успели согрешить.
Философское развитие юноши Маркса -- тема, конечно, достойная и даже необходимая, но зритель нас, пожалуй, простит, если мы оставим ее за скобками, ну, будем как бы подразумевать. Другое дело, что в своем философском развитии юноша, а затем и зрелый муж не отягощал себя обязательствами в отношении близких, оставаясь в этом смысле завидно беззаботным, как и подобает гению. Будь иначе, может, мы бы не говорили сегодня о нем.
Нет, наши немецкие коллеги решительно не принимали такого Маркса. Чувства, которые он мог вызвать, побуждая волноваться по поводу их отношений с Женни или сострадать их участи скитальцев и тому подобное, были типично буржуазные чувства. Я успел заметить еще и то, что немецкие зрители в общем чужды мелодраме, то есть почему-то не роняют слезу, как наши. Слеза по поводу Маркса была бы тем более недопустима, если вообще возможна. Буржуазные чувства никак не годились для искусства социализма.
Первое время, слушая все эти доводы, я грешным делом сомневался в искренности наших оппонентов. В конце концов, нечто подобное мог изречь при случае, хоть и не так складно, и кто-то из наших редакторов, с них станет, но при этом и подмигнув слегка, то есть давая понять, что сам он вовсе так не думает: ты уж, старик, извини, не взыщи, работа есть работа. У нас это называлось "человек все понимает".
Все всё понимали и думали примерно одинаково, так, по крайней мере, казалось. В первые же годы свободы, когда перестали скрывать свои мысли, выяснилось, что и думали по-разному. Бывшие друзья и единомышленники вдруг оказывались по разные стороны.
А тогда, в 70-е, трудно было вообразить, чтобы человек, причастный к миру культуры, всерьез рассуждал о передовых идеях соцреализма, или социального оптимизма, или еще о чем-то в этом роде. И при том не на заседании под стенограмму, а в частной беседе, с глазу на глаз, за рюмкой водки. Не иначе, ребята придуриваются. Или осторожничают свыше меры, хоть мы со своей стороны повода к тому не давали.
Но нет, не придуривались. И не подмигивали. В отличие от нас, усвоивших двоемыслие, немцы честно говорили то, что думали. Или, скорее, думали так, как говорили, как должны. Каково им было, бедным, слышать из наших уст всякого рода политические вольности -- а уж мы к тому времени не стеснялись! Они аккуратно поддерживали разговор, иногда кивали, подхихикивали, но чуть заходила речь о серьезных вещах, о работе, продолжали гнуть свое.
При всем при том жилось им совсем не плохо, несравнимо лучше, чем нам в нашей гордой метрополии. Была какая-то даже двусмысленность в том, что мы как бы, с одной стороны, посланцы страны-победительницы, оплота и форпоста мирового прогресса, и еще, между прочим, держим у них свои войска -- и мы же, с другой стороны, бегаем, высунув язык, по ихним магазинам, поскольку в первой стране социализма не купить даже нормальной пары белья. Немецкие друзья, надо сказать, заботливо и терпеливо опекали нас по этой части, проявляя в некотором роде даже уважение к нашим трудностям и жертвам, приносимым в борьбе с загнивающим капитализмом.
Вот поляков, тех они не жаловали. Предприимчивые граждане Польши, имея свободный доступ в Берлин, заполонили здешние магазины, особенно почему-то обувные, тут только и слышалась польская речь. По этому поводу даже ходили анекдоты, впрочем, безобидные.
Вообще каких-либо проявлений ксенофобии, нетерпимости я у сегодняшних немцев не заметил. Этого -- как не было. Спокойные, добродушные люди. Входит в лифт -- здоровается. В дверях старается уступить дорогу. В первые дни -- необычно и странно -- все приветливы. Потом привыкаешь. Неужели это дети тех, кто воздевал руки с криками "хайль"? Или даже они сами?
Первое время, каюсь, я то и дело мысленно облекал кого-то из новых знакомых в серый мундир СС, примеривал, так сказать. Потом спохватывался. Да простят меня мои друзья. Ведь не было же, как ни удивительно, никаких следов прошлого -- нигде, ни в ком, ни в чем. Детишки в школе, куда меня однажды привели, истово пели хором какую-то песню о советско-немецкой дружбе, глаза их блестели. Ну что тут скажешь, как объяснишь?
И -- чудо! -- никакой национальной ущемленности и обиды, хоть бы где-нибудь в чем-нибудь заметной, болезненных чувств по поводу того, что родина расчленена, а столица уродливо разгорожена пресловутой Стеной, да так, что колючая проволока проходит по руслу Шпрее, разделив даже реку на две части. И то, что там, на той стороне (da drьben, как они тут говорят), остались родственники и живут они лучше и могут ездить в любой конец света, здесь, похоже, принимают как должное. Что поделаешь, историческая неизбежность. Мне даже приходилось слышать, что разделенность Германии есть благо для нее и для мира. Сами посудите, Германия была единым государством всего лишь каких-нибудь семьдесят лет, от Бисмарка до Гитлера, и это для нее несчастные годы; куда как лучше и безопаснее для всех, когда она раздроблена.
Мысль эту подробно развивал мой берлинский приятель Манфред Краузе. Он в свое время был одним из тех, кто возводил Стену своими руками. В ту ночь, рассказывает он, их, комсомольцев, срочно мобилизовали, дали в руки лопаты и носилки, арматура была заготовлена, бетон подвозили; одним словом, к утру, на удивление мирно спавшим берлинцам, Стена стояла по всему периметру границы.
Со Стеной у Манфреда были свои отношения. Появись она двумя годами раньше, жизнь его сложилась бы по-другому. Он учился в Москве, во ВГИКе, в мастерской Довженко, на одном курсе с Отаром Иоселиани и Ларисой Шепитько, которая нас впоследствии и познакомила. Однажды во время летних каникул, в Берлине, Манфред с приятелями отправился в кино на какой-то американский фильм. Стены еще не было, но граница существовала, ходить на ту сторону не рекомендовалось, киношка же эта была, как на грех, da drьben. Кто-то из ребят настучал, и бедного Манфреда тут же отчислили после третьего курса, то есть в Москву вернуться не дали. Диплома он так и не получил, работал вторым режиссером на ДЕФА, в этом качестве был приглашен и к нам на картину, а перед тем сотрудничал с Торндайками, делал с ними знаменитое некогда "Русское чудо".
От Москвы, от вгиковского общежития остался у Манфреда любимый им русский язык, а также круг московских друзей, у которых он запросто бывал, засиживаясь за полночь совсем по-московски, и которых по-московски же весело принимал у себя в Берлине. Словом, был Манфред "наш парень", уже основательно подпорченный нашей богемой, исповедальными разговорами на кухнях и всем прочим, что так мило сердцу благонравного западного человека, приезжающего к нам в гости. Это не мешало ему до поры (до какой поры -- см. дальше) оставаться убежденным ревнителем социалистической системы и охраняющей ее Стены.
Жил он в Берлине, хоть и Восточном, вполне буржуазно -- в просторной, хорошо обставленной квартире на Карл-Маркс-аллее -- он, жена, две дочери и сынишка, и места хватало всем, в том числе и гостям, наезжавшим к ним постоянно. С годами переехали в собственный особняк в престижном пригороде Берлина; здесь гостям уже отводили целый этаж или -- на выбор -- флигель на зеленом участке. Это был, как я понимаю, трен жизни (вот и пригодилось это словечко -- "трен") западного интеллектуала, нашему брату в СССР почти недоступный. Манфред, как я уже говорил, трудился на студии, жена Искра, болгарка, зарабатывала синхронным переводом, дети учились.
В других домах, где я бывал, тоже жили небедно, со вкусом, хоть и не всегда на широкую ногу. Немцы, вопреки расхожему мнению, гостеприимны и совсем не жмоты, когда приглашают к себе в дом, а уж сами идут в гости всегда с подарком. Другое дело, что любят порядок: вы приглашены на обед -- пожалуйте к часу дня, а если на ужин -- просим быть к семи. А так, с бухты-барахты, как снег на голову, здесь не принято, что поделаешь.
Трен жизни, конечно же, омрачался невозможностью провести отпуск где-нибудь на Средиземном море: из ГДР выпускали не дальше Софии и Будапешта. Но к этому, похоже, привыкли, не жаловались. Может, это и был воплощенный социализм в одной, отдельно взятой стране, как нас учили, но только отрезанной от внешнего мира? Буржуазный комфорт отнюдь не мешал пролетарской идеологии, все это чудесным образом совмещалось. От того же Манфреда я узнал -- а вскоре и сам убедился и был этим даже впечатлен, -- что их коммунисты, товарищи по партии, соблюдают свою, партийную этику, например, обращаются друг к другу на "ты" независимо от ранга и возраста. "Ты, товарищ Краузе". "Ты, товарищ Хонеккер", если придется говорить с генеральным секретарем.
А все остальные -- "господа". Господин такой-то. И на службе, и в быту -- сосед соседу. Это мне тоже нравилось. Уважение к личности, нам почти неведомое. Да нет, о чем говорить, у них была вполне приличная жизнь: все при деле, у всех зарплата, на которую можно прожить, социальные блага, магазины, где можно за пятнадцать минут без труда загрузить тележку продуктами на неделю. Когда однажды в воскресный день жарким летом мы с Манфредом и его родителями отправились за город -- Берлин, оказывается, окружен озерами -- и я увидел их немецкий пляж, детишек в махровых халатиках от мала до велика, взрослых под разноцветными тентами, а потом маленькое уютное кафе, где нас ждал обед -- столик был заказан по телефону, -- когда я пожил однажды такой цивилизованной жизнью, мне очень захотелось в этот их социализм со всеми удобствами.
В то лето мы проделали с Манфредом большой путь на машине по автострадам -- из Берлина в Саксонию, Дрезден, оттуда в Тюрингию, и Манфред показывал мне с гордостью свою маленькую, ухоженную, работящую страну. В Веймаре был такой эпизод. Зашли в спортивный магазин, и там Манфреду приглянулись брюки. Наличности при себе не было, была берлинская сберкнижка с отрывными листочками-чеками, и этого оказалось достаточно, заполнил чек -- получай покупку. Я полюбопытствовал, что это за порядок, ведь в книжке не обозначена сумма вклада. А вдруг у тебя там гроши, а ты собрался купить на тысячу? "Но зачем же мне покупать на тысячу, если у меня, как ты говоришь, гроши?" -- "Но они-то этого не знают!" -- "Но я-то знаю!"
Никак не мог он врубиться в эту ситуацию, мой немецкий друг. Я пытал его и так, и эдак. "А вдруг покупатель -- нечестный человек?" -- "Но ведь это рано или поздно вскроется". -- "И что тогда?"
Тут он долго чесал затылок. И то, что он мне сказал дальше, произвело на меня впечатление. Он сказал, что такому человеку не подадут руки ни сослуживцы, ни соседи. Его будут избегать.
Я на минуту представил себе подобную ситуацию у нас. И тут я, помнится, изрек, что наконец-то понимаю, кем и для кого придуман социализм. Немцами -- для немцев, для кого же еще. А где вы еще найдете таких честных и добропорядочных? "От каждого по способностям" -- это, конечно же, немцы!
Мы посмеялись. Манфред оценил шутку. К социализму он, впрочем, относился с серьезностью.
"Карл Маркс. Молодые годы." |
При всем том, что они были благополучны, а мы беспорядочны и сумбурны, с вечно неустроенным нашим бытом, что-то все-таки точило их и влекло к нам вМоскву, и почему-то все они, и не только немцы, страсть как любили к нам ездить и жить в наших гостиницах, где с утра под дверью галдит персонал, и жрать сосиски в целлофановых шкурках, выстояв очередь в буфете, а вечером ходить в гости и потом ловить такси. Что-то во всем этом было для них привлекательное. Это как зависть отличника к отпетому шалопаю. Вот у меня все круглые пятерки, а этот уроки прогуливает, чего я себе никогда не позволял. А ведь интересно, что он там делает, когда прогуливает. Взял бы меня хоть раз с собой!
С одним из таких "завистников" мы близко сошлись, подружились семьями еще задолго до "Маркса", в первые мои приезды. Альфред Шрадер, в отличие от переполненного энергией предприимчивого Манфреда Краузе (который нас, кстати, и познакомил), представлял собой тип кабинетного человека, эстета и книгочея; работал он редактором -- драматургом, как это у них называлось, -- на радио, отчасти в кино, жил в блочном доме, их берлинской хрущебе, в тесной квартирке с женой и дочерью, ездил на "Трабанте", ихнем "Запорожце", деньгами был не избалован, хотя концы с концами семья сводила, как все немецкие семьи. Был он постарше Манфреда, застал войну. Сухопарый, подвижный, со вскинутой головой, с близорукими глазами за толстыми стеклами очков, типичный интеллигент-очкарик, знаток Гёте и Шиллера и сам прекрасный стилист, остроумный собеседник (что я еще забыл?), он вдруг делался непрошибаемым ортодоксом, когда дело касалось идейных устоев. Тут он говорил со стыдливым укором по моему адресу: "Tolja, das ist doch Pessimismus!" -- по поводу каких-то текстов, данных ему на прочтение, и сдвинуть его было невозможно. Верил в то, что говорил.
Когда в конце 80-х, на переломе эпох, он демонстративно выйдет из партии, он сделает это также по убеждению, подробно изложив свои резоны в изысканном по стилю письме, он мне его показывал. Он не отрекался от прежних идеалов, напротив, считал, что партия и ее руководство беспринципно сдали свои позиции, и в такой партии он состоять не хотел.
Но это все впереди, как и бегство Манфреда, о чем я еще расскажу. Сейчас, в описываемое время, Альфред Шрадер -- искренний патриот ГДР, друг и апологет Советского Союза, что подпитывается еще и фактами биографии. В 1942-м, семнадцати лет, он, солдат-новобранец, угодил в плен -- и не где-нибудь, а под Севастополем, -- провоевав ровно один день. Годы плена он вспоминает с ностальгическим чувством: здесь он узнал и, как говорит, навсегда полюбил нашу страну. Население относилось к пленным без злобы, сердобольные русские женщины подкармливали их, "парни снабжали махоркой", как поется в старой арестантской песне. Кажется, это до сих пор впечатляет Альфреда. Кроме того, их еще основательно просвещали в каких-то специальных политшколах. Об одной из таких школ, где-то, кажется, в Караганде, рассказывал мне Андре Торндайк, тот, который -- "Русское чудо". Он тоже был в плену, а из школы вышел, по его словам, убежденным коммунистом и другом России. Такие вот чудеса.
Вечерами город мрачнел, улицы оказывались пустынными; в девять вечера вы могли быть чуть ли не единственным пассажиром в поезде метро, как это случалось со мной. Своего топлива в ГДР не было, уголь покупали у поляков, нефть у нас или у румын; на улицах тускло горели фонари, в домах экономили электричество при помощи реле, включавшем свет на лестнице ровно на минуту, чтобы ты успел подняться. Зато во всех квартирах в эти часы включены были телевизоры: восточные немцы дружно смотрели передачи оттуда, глушилок для телевидения еще не изобрели. Скорее всего по этой причине телевидение ГДР старалось не отстать от западного, выпуская вполне приличные, не хуже, чем "у них", детективы, а также допуская послабления в показе интимных отношений персонажей. С этим тут было посвободнее, чем у нас. В их фильмах спокойно заголялись, ложились в постель. Помню одну картину, где супруги, занимаясь любовью, объясняются, так сказать, в промежутках на темы производственные. Она ему говорит: ты не забывай, что я не только женщина, но и партийный функционер, облеченный ответственностью за то-то и то-то. А в другом фильме рассказано о двух приятелях-гомосексуалистах, живущих по разные стороны Стены и тяжело переживающих драму разлуки. Впрочем, фильмы, кажется, не телевизионные, а снятые для проката.
Во всем остальном, да и вообще во всем, действовал строгий, нерушимый регламент: можно -- нельзя. И это не так уж тяготило, как я мог заметить, друзей кинематографистов. Можно так можно, нельзя так нельзя. Я по крайней мере не слышал, чтобы хоть одна картина оказалась у них на полке. Они таких не снимали. Может, это и было платой за благополучную, в общем, жизнь? За гонорары, какие нам не снились? За магазины, где вы можете купить что душе угодно, оторвав листок из чековой книжки? Такой вот негласный контракт, джентльменское соглашение между людьми искусства и властью?
У нас, впрочем, тоже никто не писал и не снимал для полки. Писали, снимали с надеждой, а вдруг пройдет. И ведь проходило, проскакивало! Их социализм был, что там ни говори, научным, со своими строгими правилами. И главное, с добросовестными исполнителями. У нас этим, к счастью, и не пахло. У нас бардак -- у них порядок. И я даже сделал когда-то такое открытие: это в равной степени их выручает, а нас подводит, когда касается промышленности и сельского хозяйства. И наоборот, в области духовной подводит их и выручает нас: у них "нельзя", а у нас, глядишь, что-то и проскочило. Тем и жили.
Начало съемок было обставлено со всей торжественностью. Дело происходило в Потсдаме, на ДЕФА. Хозяева устроили банкет для съемочной группы. Столы с табличками -- кому где сидеть. Рассадка согласно субординации. На табличке -- изображение Карла Маркса и фамилия гостя. Оркестр играет "Подмосковные вечера". 1977 год, март.
Дальше -- всё, как всегда, как у всех. Мой приятель сценарист, с которым мы оказались однажды свидетелями съемки на улицах Нью-Йорка, возликовал, увидев, что у них такой же бардак, как у нас: прохожие лезут в кадр, полиция вяло их отгоняет, режиссер -- а это был знаменитый Шлезингер -- мечется с мегафоном. "Смотри, у них то же самое!" -- потирал руки мой приятель. И впрямь, кино интернационально не только по языку, но и по методам его создания, по привычкам и нравам людей, составляющих кинематографическое братство и готовых понять друг друга с полуслова. И там, и здесь -- повсюду люди соединяются на короткий срок, как навеки, так интенсивна общая жизнь и так она, в общем, быстротечна.
Жили все вместе в Потсдаме, в гостинице, потом какое-то время съемки шли в Москве. Наш обаятельный молодой Маркс -- Слава Кисёв -- стал общим любимцем. Славу нашел в Софии после долгих поисков Манфред Краузе, это было большой удачей. Весел, находчив, еще и образован к тому же. Его партнерша -- актриса из Дрездена Рената Блюме -- мила, безупречна, с этой прелестной улыбкой, адресованной всем и никому (о, эти европейские женщины, черта с два хоть что-то о вас узнаешь!..).
Полемика наша с немецкой стороной все еще продолжалась, с началом съемок она не утихла, пожалуй, даже обострилась. Им бы уж давно махнуть на нас рукой: делайте, что хотите, но это было бы с их стороны явным небрежением в отношении служебных обязанностей, на что немецкие товарищи пойти не могли. Кроме того, они были, конечно же, уязвлены нашей несговорчивостью, видя в ней высокомерие старшего безнаказанного брата.
Ну, что поделаешь, не нравился им ни наш сценарий, ни отснятый материал, ни даже актеры. "Attraktiv, sympatisch, Mann fьr eine Nacht, aber warum denn Marx?" -- это я записал со слов одной весьма продвинутой редакторицы. Это, конечно же, о нашем Славе Кисёве. "Привлекателен, симпатичен, мужчина на одну ночь, но -- почему же Маркс?"
И уж, конечно, этот самый пессимизмус, преследовавший нас с первого до последнего дня. Похоже, что им и в самом деле пессимизмус был несвойствен, они, счастливчики, бодро смотрели в будущее. А мы?
Быть может, тут что-то типично наше, идущее от традиций, от ментальности, как сейчас говорят? (Где они были прежде, эти новые слова? Только что родились или прятались в словарях, незамеченные?) У нас, если вы обратили внимание, на вопрос: "Как дела?" -- ни один нормальный человек не скажет: "Хорошо". Еще чего доброго прослывешь дураком. Или, хуже того, приспособленцем. А у кого еще хороши могут быть дела? У какого порядочного человека?
Это в наши школьные годы, при Сталине, нам твердили про счастливую и радостную жизнь, и мы почти уверовали в это, как в том восточном анекдоте про халву, только все наоборот: так кричали "сладко", что и впрямь ощущали сладость во рту. Потом, во времена Хрущева, брошен был лозунг, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме. Но вряд ли кто в это поверил, тогда уже слабо верили в лозунги. Задумчиво-элегический тон наших произведений был ответом бодрой официальной пропаганде. Мы ничего не говорили против. Мы просто тихо себе грустили.
В наше время телячий оптимизм, как его называли, стал и вовсе признаком дурного тона, а печально-задумчивая, элегическая, даже, можно сказать, меланхолическая нота пронизала наше искусство, по крайней мере, все лучшее, честное в нем. Это был, если хотите, знак качества.
С этим невозможно было бороться, как ни пытались. Финал, пожалуйста, благополучный, хэппи энд, у всех все устроилось, и порок наказан, и герой победил -- откуда же этот неистребимый привкус горечи, эта печальная морщинка, что ты с ней ни делай, эта дума о несовершенстве мира? И этот наш классический "смех сквозь слезы"?
И это, конечно, то, что больше всего раздражало наших немецких редакторов, поскольку также присутствовало и замечалось в нашем повествовании о Марксе. Вот это трудноуловимое настроение, пессимизмус.
А еще подтексты. Вот что стало еще одной проблемой в наших отношениях. Они долго не решались об этом сказать, скорее всего даже не сразу поняли, что им так не нравится в написанных нами диалогах. Они привыкли иметь дело с текстами, где все говорится впрямую, без дураков: если я тебя люблю, то я тебя люблю, а если ненавижу, то ненавижу. Насколько я понимаю, голливудское кино тоже не признает иносказаний или каких-то спрятанных смыслов. Если лунная ночь, то лунная ночь, а не "блестит горлышко разбитой бутылки", как в чеховской "Чайке" в рассуждениях Тригорина.
И вот оно наконец-то произнесено, это слово, которое долго искали: Чехов! То, от чего морщились, чему не могли подобрать определение, было наконец явлено одним этим именем. Кто бы на нашем месте не возгордился! Имя Чехова звучало, как пароль. Как знак того, что нам по сердцу в искусстве, именно нам троим, сценаристам и режиссеру, и, стало быть, каким-то образом удалось это выразить уж в таком, казалось бы, далеком и чужом для нас материале. В чужом -- свое. Вы это назвали именем Чехова? Спасибо.
До сих пор вся эта наша полемика в Берлине и Москве происходила на мирных посиделках за чашкой кофе и заканчивалась дружескими рукопожатиями. Натренированные в подобных баталиях советские авторы с глубокомысленным видом, как всегда, обещали "подумать". Спорили, собственно говоря, даже не столько авторы с редакторами, сколько консультанты между собой: наш Георгий Александрович Багатурия, спасибо ему, стойко держал оборону, увещевая немецких коллег. В конце концов коллеги не выдержали и написали на нас телегу. Вот слово, которое наверняка непереводимо на немецкий язык. Телега пошла прямым ходом в Москву, в наш ЦК. Там страницах на десяти пункт за пунктом излагались наши грехи, и уж тут немцы выдали нам, что называется, по полной программе, включая намеренное, в пользу буржуазной пропаганды, принижение образа Маркса и его учения. Институт марксизма-ленинизма ГДР, откуда и было направлено послание, предлагал подвергнуть сценарий основательной переработке, а съемки тем временем
приостановить. Мы поначалу забеспокоились. Как оказалось, зря. Немецкие марксисты, конечно же, переоценили добросовестность старшего брата. Они обращались к марксистам нашим. Но у нас таковых не нашлось. Они апеллировали к начальству, но начальство наше к тому времени уже изрядно устало от многолетнего неусыпного бдения, вязаться с Марксом тем более не пожелало, правильно рассудив, что тут без пол-литра не разберешься. С телегой поступили традиционным способом: спустили на тормозах. Где-то у меня до сих пор хранится экземпляр.
В конце концов немцы махнули на нас рукой, успокоились. Подумали, наверное, про себя: нам, что ли, больше всех нужно?
Фильм этот уже вряд ли когда-нибудь вновь выйдет на экраны. По крайней мере в обозримом будущем. Хотя в нем, я думаю, нет ничего такого, что было бы противно идеалам демократии. Разве что само одиозное имя нашего героя. Представляю себе, как вдруг в очередной телепрограмме на неделю появляется строчка с названием фильма. К чему бы это? Уж не приходят ли к власти коммунисты?.. Так что пусть уж себе лежит на полке... Чуть было не написал: до лучших времен. Нет уж, не надо!
Хотя, повторяю, ничего противного там нет. Это вполне приличный фильм, по всем статьям -- с добротной режиссурой Льва Кулиджанова, благородным вкусом и чувством меры, не изменившим ему ни в одном кадре, с безупречной операторской живописью Вадима Юсова, прекрасными декорациямиПетра Пашкевича и костюмами Эллы Маклаковой, с хорошими актерами и хорошей музыкой. Без малейшей, я думаю, фальши, клюквы, что само по себе редкость для исторической, костюмной картины.
А кроме того, мы все-таки создали увлекательное зрелище, заставив миллионы людей (миллионы в буквальном, не символическом смысле) следить из вечера в вечер за сюжетом, не столь уж простым для понимания. Я сам был свидетелем того, как зрители пересказывали друг другу содержание пропущенных серий. В Болшево, в очереди у газетного киоска (сейчас даже трудно себе представить, что люди стояли в очереди за газетами) одна бабулька объясняла другой, как Маркса -- "вчера" -- вызвали в полицейский участок в Париже и как они сидели там в ожидании вместе с Бакуниным и кем-то еще, и тут же какой-то дядечка прокомментировал: это, мол, никакой не Бакунин, а вовсе Гейне, знаменитый поэт. Но ведь и Бакунин там был! -- вмешался еще кто-то из очереди. Автор сериала стоял здесь же неузнанный и, что и говорить, получал удовольствие.
Эпоха "Санта-Барбары" только начиналась.
Можно без труда понять, кем был для этих людей наш Маркс: он был героем сериала. И сама жизнь его, полная величия и страданий, использована как сюжет для масс-медиа, употреблена в пищу -- духовную, разумеется. Как к этому отнестись?
А ведь, с другой стороны, такие фильмы, как этот, мало того что доброкачественны, не оскорбляют вкуса, поддерживают, что ни говори, уровень культуры в обществе, но еще и способствуют смягчению нравов, разве не так? Ведь если основоположник Маркс не грозный судия, не догматик, требующий от всех нас жертв во имя идеи, а живой импульсивный человек, понятный и доступный, то, значит, и нам можно снять с себя аскезу и жить свободнее.
Как тут рассудить? Такая вот диалектика: две правды.
Никаких основ мы, конечно, не потрясли. И благополучно получили за наш труд Ленинскую премию, не отказались. А кто отказывался?
По правде сказать, к тому времени премии эти сильно упали в цене. Это тогда, в конце 50-х, когда Ленинские премии только появились -- взамен упраздненных Сталинских -- и присуждали их на первых порах еще с большим разбором и только единожды, тогда это имело значение. Помню, как мы поздравляли наших товарищей Чухрая и Ежова, награжденных за "Балладу о солдате", какой это был праздник. "Соседями" их в лауреатском списке были, кажется, Уланова и Рихтер.
Сталинские премии вскоре восстановили, назвав Государственными и заменив значки. Бывшие сталинские лауреаты, я думаю, дали понять власти, что лучше их не трогать. Что касается новых премий, то и тут оказалось много желающих, и уже за два года до нас в списке удостоенных было сразу двадцать кинодокументалистов -- за эпопею о войне.
Щекотливость ситуации заключалась в том, что к этому времени уже ни один здравый человек в нашем кругу не питал уважения к тем, кто нами правил. К наградам, "цацкам", которыми они увенчивали себя и нас, относились иронически. И вместе с тем никто не гнушался принять из их рук и повесить на грудь надлежащую "цацку". Больше того, обижались, когда их обходили каким-то очередным орденом или лауреатским значком.
В ГДР обиженными оказались наши товарищи по работе. Их, бедных, не наградили, как они рассчитывали. Успех фильма в СССР не примирил наших строгих оппонентов с неизвестным Марксом. Не понравился фильм, как выяснилось, и Хонеккеру. Это подтверждалось почти полным молчанием прессы. По берлинскому телевидению фильм прошел один раз в дневное время.
Наш лидер оказался щедрее. В отличие от немецкого генсека, он Маркса, надо понимать, не штудировал, а потому был гораздо благодушнее в своих оценках. "Думал, будет тоска смертная, "Капитал", -- признался он попросту Льву Кулиджанову в телефонном разговоре. -- А вот же, оказывается, как интересно, надо же! Примите мои поздравления!"
Так это было.
Эпоха заканчивалась, никого о том не предупредив. В 1989-м рухнула Стена. Года за три до этого Манфред Краузе сбежал на Запад. Без Манфреда и его истории рассказ мой неполон.
Манфред отправился с какой-то съемочной группой в командировку в Бонн. В одно прекрасное утро товарищи не застали его в номере отеля; портье сказал, что г-н Краузе отбыл ночью, попросив передать вот эти письма. Два письма, одно -- коллегам, другое -- секретарю партийной организации. В них Манфред объяснял мотивы своего поступка. Зачем было писать партийному секретарю, коли ты уже решил расплеваться и исчезнуть с концами, поймет только тот, кто знает немцев.
Побегу предшествовала сложная интрига, можно сказать, многоходовая комбинация. Они с женой Искрой оформили развод, чтобы дать ей возможность как подданной Болгарии уехать с детьми на родину, а уж оттуда въезд в ФРГ свободный. Они проделали все это, продали дом, разъехались и через какое-то время должны были воссоединиться, но получилось по-другому: фиктивный развод превратился в настоящий, случается и так. "Что-то в нас перегорело", -- объяснял мне Манфред годы спустя, в Мюнхене, где я его разыскал. Он стал бизнесменом, раздобрел, раздался вширь. Такой симпатичный вгиковский парень, по-русски почти без акцента, наш человек -- и в чем-то уже другой. Присели с ним в кафе, у обоих час времени -- дела. Рассказывал мне о своем бегстве: с трудом устроил себе тогда эту командировку в Бонн, на пропускном пункте страшно волновался, а вдруг заставят вывернуть карманы, а там трудовая книжка, спросят зачем -- и все пропало. К счастью, обошлось. Потом заметил, как трясутся руки. А трудовая книжка не понадобилась, работы не было. Нанялся в какой-то универмаг в Мюнхене -- изображать Санта-Клауса на время рождественских каникул, тридцать марок в день. Теперь у него посредническая фирма, машина "Ауди", квартира. Жена солидная женщина, врач. Дочери замужем, сын Бобби -- студент, живет у своей подруги. Искра тоже устроила свою жизнь. Они иногда перезваниваются...
Вот так посидели мы с ним в Мюнхене, поговорили мило. Рассчитываясь с официантом, "обером", он спросил почему-то копию счета, сунул небрежно в карман. Им там кто-то оплачивает, что ли?
О прошлой жизни, общих друзьях, кинематографе -- ни единого слова. Как отрезало. И впрямь будто не было этого ничего. Где-то теперь пылятся наши коробки с "Марксом", целы ли?..
На обратном пути в Берлине я застал еще обломки Стены, сплошь испещренные надписями. У бывшего пограничного перехода на Фридрихштрассе, знаменитого "Чарли", уже освобожденного от шлагбаумов, открыли единственный в своем роде, поистине уникальный музей -- Музей Стены. Здесь, в двухэтажном домике, демонстрировались экспонаты, связанные как раз с существованием Стены и попытками через нее переехать, перепрыгнуть, перелезть: самодельные летательные аппараты, автомобили с местами под сиденьями, где мог поместиться человек, с броней поверх стекол -- чего только не изобретала человеческая фантазия. Одна супружеская чета годами шила воздушный шар из шелковой ткани, наполнила его газом из баллончиков и на таком аппарате благополучно поднялась в воздух и успела приземлиться на той стороне, другой умелец соорудил парашют... Были здесь и фотографии жертв: приграничная охрана ГДР стреляла без промаха...
Мне даже пришел в голову сюжет: семья готовится к бегству-перелету, шьют воздушный шар, этому посвящена жизнь, на этом строятся отношения. Старики родители, дети, соседи. И вот, когда ценою невероятных усилий все наконец устроено и так близка цель, наступает развязка: Стена рухнула, дорога открыта. А там -- готовый воздушный шар, венец всей жизни.
Мне казалось, я могу это написать. Такая заманчивая история. Сценарий так и назывался бы: "Стена". Меня неожиданно остудил один умный человек в Берлине, продюсер, которому я рассказал этот сюжет. Лет через десять, сказал он мне, это будет интересно. А сейчас -- нет. Сейчас это слишком актуально. Люди хотят поскорее забыть. Пройдет время -- вспомнят.
Очередной фрагмент из книги мемуаров А.Гребнева "Записки последнего сценариста". Главы из нее см. также в "Искусстве кино", 1996, � 12; 1997, � 6, 11.