Дальше... литература
- №6, июнь
- Валентин Курбатов
Б р е м я д н я
Подите прочь -- какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело,
Не оживит вас лиры глас!
Автограф рукописи статьи "О поэзии классической и романтической" |
Как весело на Пушкинском фестивале в Пскове три года назад кричали это нам в лицо юноши мастерской А.Васильева! Каждому в глаза: "Прочь, непосвященные!", -- отказывая нам в праве отнести гнев поэта к какой-нибудь другой толпе. Мы самозащитно посмеивались, но чувствовали себя не очень уверенно. Со школьной скамьи привыкли демократически полагать себя друзьями поэта, а чернь искать в свете и аристократии, о которых по простоте происхождения и знать ничего не могли, кроме кривых карикатур разночинной публицистики. А тут -- на тебе: юноши со злым весельем подставляют зеркало:
Душе противны вы, как гробы.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры; --
Довольно с вас...
Да ведь и действительно что-то не сходилось -- бичи, темницы: это для света-то? Для двора-то? Нет, тут надо было искать адрес поближе. Особенно когда вслушаешься в требования, предъявляемые чернью:
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки.
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Совершенная читательская конференция о положительном герое недавних лет. И как вроде мужественно, как жестко о себе, с каким знанием -- исповедь да и только. Но с какой беспокаянной самовлюбленностью, с каким лукавым кокетством, на которое большие мастера люди, как раз уверенные, что таким обобщительным "мы" они сразу с себя все обвинения и снимают, оставаясь в страдательной маске жертвы.
Тут О.Э.Мандельштам, отмечавший, что "поэт с удивительным беспристрастием предоставляет черни оправдываться" и что, оказывается, "чернь не так уж и непросвещенна", по благородству характера не заметил этой уловки толпы, прячущей за внешней беспристрастностью сытое самодовольство: да-с, принимайте, каковы есть, -- всё идеология, подлый режим, всё царская, советская, демократическая власть, где было взять тонкости, а ты, поэт, посуетись, постарайся, покажи себя, "а мы послушаем тебя"...
"Обыватели поэзии" -- так Мандельштам предпочитал именовать чернь -- "позволяют давать им смелые уроки, вообще готовы выслушать что угодно, лишь бы на посылке поэта был обозначен точный адрес". То есть только бы не Божий глас, не эта пугающая свобода, не грозное в небесной силе, равнодушное к злобе дня Слово, не "звуки сладкие и молитвы", которые делают время шатким и ненадежным, выдергивая у "обывателя поэзии" его главную опору -- сиюминутную, обжитую правду. А поэт, по тому же Мандельштаму, связан "только с провиденциальным собеседником. Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него необязательно"... Растерянный человек остается с временем наедине и не прощает поэта.
Все что угодно, только бы не ужасающий сквозняк вечности, не касание горнего мира, потому что тогда и читатель разом оказывается на ветру и чувствует подступающую тоску перед "забавами мира" и чуждость "людской молвы". И сразу бросается обратно -- под кров идеи и пользы, в спасительную пазуху быта, под защиту множественности, желанного "как все" -- в толпу, чтобы оттуда, из-за безопасной ограды уже покрикивать на поэта ("к какой он цели нас ведет?"), требовать служения, снисходить к нему, советовать "умнейшему человеку России" с царственной высоты переделать "Бориса" в роман "наподобие Вальтера Скотта". Он выходил к толпе первый, потому что и поэт, профессиональный литератор, был первый, и отношения там были потоньше и поболезненнее наших. Веселые злые юноши, покрикивающие на нас: "Подите прочь!", -- получили это право слишком легко, не ведая глубины, которую Пушкин очень знал. Он говорил с толпою и чернью болезненно и беспокойно, чувствуя, что там, в толпе, дотлевает какая-то своя правда.
Далеко ли догматическое требование толпы ("сердца собратьев исправляй") от настойчивых юношеских призываний Рылеева к михайловскому заточнику писать поэму о Псковской республике ("там задушены последние вспышки русской свободы"). И так ли поэтически благородно настояние Жуковского "уняться" и его резоны в письмах Пушкину, которые хоть сейчас в уста толпы: "Наши отроки при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры в жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестью поэзии мыслями. Ты уже многим нанес вред неисцелимый... Талант ничего. Главное величие нравственное".
Немногим позднее сорвавшихся у Пушкина объяснений с толпой чуткий Гоголь глядел на ту же проблему с еще более горячей, только ощупывающей предмет философией: "Масса публики, представляющая в лице своем нацию (как нарядно переодел слово "толпа" и как верно угадал неоднозначность этого слова. -- В.К.), очень странна в своих желаниях, она кричит: изобрази нас так, как мы есть, в совершенной истине... Но попробуй, поэт, послушный ее велению, изобразить все в совершенной истине... она тотчас заговорит: это вяло, это слабо, это нехорошо... Масса народа похожа в этом случае на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий, но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков". И тут же Гоголь мимолетно и незаметно для глаза роняет самое важное для верного понимания проблемы замечание: его кисть "дивила и поражала только что начинавшую читать Россию", читать -- вне церкви и салона -- родное, русское по-русски.
Вот, вот отчего проблема была так беспокойна -- "только что начинавшую читать". Сам ли грамотный русак во дворце или усадьбе, в офицерском собрании или в купеческом особняке читал поэта или покупал книжку или журнал для Петруши Гринева ("учись, мой сын, наука сокращает нам опыты..."), он часто читал ее еще теми глазами, которые ему дали отцы.
Слишком еще недавно русский человек был целым, не ведавшим и даже не предполагавшим деления на "толпу и поэта", ибо был религиозен не в бытовом, а всеобъемлющем смысле, и книга его была Евангелие и Послание, Моление и Слово, и она была равно обращена к государю и крестьянину, иерарху церкви и ремесленнику. XVIII век, конечно, много успел в выветривании духа и разжаловании Божьего Слова в поэтическое, моления в художественное размышление, псалма в оду, но он не мог так же скоро выветрить в человеке евангельски служебное понимание письменной речи. Человек легко предал существо слова, но остался простодушно уверен, что сохранил право владения им. Увидев слово без священной ризы, он вообразил, что теперь может получить поучение даром, без труда веры и посылать слово по своим мелочным моральным поручениям.
Человек из единичного, каков он всегда перед Богом, дезертировал в толпу, в чернь, немедленно и, вероятно, даже бессознательно торопясь утвердить свою порочную диктатуру, подмять поэта и тем не оставить над собою суда, самовольно "выписав себе билет", если воспользоваться словом Достоевского. Он благосклонно, а то и восторженно принимал оды Ломоносова и Державина, баллады Жуковского, романтические поэмы Пушкина, его молодую лирику, даже поэтическое вольнодумство, но стоило поэту напомнить о настоящем Божьем свете человека, его свободе, его одиночестве, его ответе перед небом, стоило стать тем, для чего и избран поэт, для чего ему дан дар, стоило вспомнить, Кем он дан, и начать служить слову с грозной полнотой понимания того, что призвание всегда жертвенно, как толпа почувствовала угрозу своему покойному самодовольству, а поэт, еще вчера видевший перед собой благосклонных читателей, вдруг со смятением увидел чернь, опустевшее лицо растратившего свое единство, свое Божье целое человека и по-настоящему понял неизбежность жертвы, свою обреченность. "Восторженных похвал пройдет минутный шум; услышишь суд глупца..." Горше всего, что часто услышишь этот суд из тех же уст, что вчера гремели восторженными похвалами.
Он узнал это первым и первым сформулировал закон, справедливость которого подтвердили с той поры многие русские поэты: "Ты царь: живи один". Пройдет несколько десятилетий, и русская мысль догадается, что исток этой драмы в отношениях поэта и черни был того же религиозного свойства. И если поэт говорил о "Божественном глаголе", то его так и надо было понимать, и если уподоблял душу орлу, то знал, что читатель сам подставит с колыбели слышимое в храме "обновится, яко орля, юность твоя". Он возвращал слову его евангельскую силу и подлинность, со страшной простотой называя мир его действительным именем, почти не зная слова "или" и убегая от сравнения, чтобы никакое "как" не оскорбляло единичности жизни. И скоро и неизбежно должно было прозвучать смущающее церковь, но не оскорбляющее нашего сердца уподобление поэтического наследия Пушкина светскому Евангелию -- Евангелию от Александра. И будет ясно, что другой судьбы, кроме жертвенной, у такого поэта быть не могло. Он обнял собою слишком многое в русском сердце, чтобы уже ослабленный, окончательно теряющий свою целостность мир не подыскал какого-нибудь случайного повода (дуэль была одним из лучших и "жанрово" наиболее соответствующим поэтической судьбе) и не устранил поэта. Судьба и история любят рядиться в одежды случайности, чтобы их не сразу узнали. История расставалась с цельностью, с единством земного и небесного, выбирая дорогу толпы, дорогу множественности, дорогу распыления человека и слова.
Проницательный В.В.Розанов как-то справедливо сказал, что, поживи Але-ксандр Сергеевич подольше, мы не разделились бы на славянофилов и западников. И биограф Пушкина А.Тыркова-Вильямс вторит: "проживи Пушкин дольше, его влияние удержало бы русскую интеллигенцию от многих заблуждений и ошибок". Да только то беда, что мы уже были готовы к этому делению, что целое уже мешало, как укор, что его уже нельзя было удержать под напором теснившей личность индивидуальности, крепнущей самости.
Замечательно это угадано и чудно просто выражено в четверостишии Н.Рубцова, как в дивном надгробии:
Словно зеркало русской стихии,
Отстояв назначенье свое,
Отразил он всю душу России
И погиб, отражая ее.
Он был подлинно зеркало единственное и умел удержать в одном себе и "звуки сладкие", и "клеветникам России", и "молчи, бессмысленный народ", и "лица, полные отваги", и "люди, жалкий род, достойный слез и смеха", и "долго буду тем любезен я народу", и "пусть чернь слепая суетится", и "века старинной нашей славы", и матушку Екатерину, и бунтовщика Пугачева. И сколько было сил держал, "отстояв назначенье", с военной постовой строгостью.
Растерянное, смятенное "наше все" было сказано о нем Ап.Григорьевым с детской верностью и мудрой полнотой. Мир торопился к специализации, к этим самым славянофилам и западникам, Толстому и Достоевскому, Некрасову и Майкову, Бальмонту и Блоку, к "нашим" и "не нашим", монархистам и революционерам. И повсюду и во всех, великих и малых, к главному следствию распадения и специализации -- к эгоизму и честолюбию. Удержать было ничего нельзя.
Как хорошо у того же Розанова: "Пушкин и Карамзин... чувствовали себя детьми в отношении России и были оба ей послушны и чувствовали себя около нее чем-то маленьким и даже отнюдь не необходимым... не "мужами рока и судьбы". А уж скоро, смеется Розанов, "Чернышевский и Благосветлов почувствуют себя "судьбою России", и потом этого не остановишь. Да и только ли эти "малые сии"? Только ли разночинные учителя. А лучшие, величайшие? Толстой в "Исповеди" не может удержаться от вздоха: "Я наивно воображал, что я -- поэт, художник и могу учить всех, сам не зная, чему я учу". А задыхающееся письмо Достоевского жене сразу после того, как он сказал свою "Пушкинскую речь", с его почти уж комической верой в целительную силу своего пророчества. Ни в каком сне никогда не увидишь в такой учительной роли Пушкина, потому что он -- весь народ, вся вековая крепость России, вся ее душа, последний ее кристалл, который можно было только разбить, чтобы мир, наконец, мог без помехи сойти с дороги единства на гибельный путь разбегающихся частностей и потом уже только тосковать об утрате, как Адам об оставленном рае.
Александр Кушнер в одной из недавних книг великодушно улыбается: "Что ни поэт -- то последний. Потом/ Вдруг выясняется, что предпоследний..." А я вдруг думаю, что нет, не было у Александра Сергеевича наследника. "Наследника нам не оставит он... Так улетай же! Чем скорей, тем лучше..." О, он это чувствовал! Всех обнимал, благословлял, всякого готов был впереди себя поставить, но, кажется, вместе с "Памятником" так свой путь и завершил, замкнул его этой великой стихотворной статуей, зная, что мир пойдет "другим путем".
Он был первый поэт России. Он был ее последний поэт. Он был золотой образец, явленный Богом миру как символ лучшего в русском сознании, русском языке, спасительном небесном единстве.
Дальше была только... великая литература...
Псков