Старый дом, старый друг
- №8, август
- Андрей Турков
Пестрые заметки
Эти слова, некогда обращенные Николаем Огаревым к дому на Тверском бульваре, где жил Александр Герцен, я давно "присвоил", -- думаю, как и многие другие былые студенты Литературного института имени Горького, который уже шестьдесят пять лет находится в этом историческом здании.
Старый скептик Илья Эренбург однажды сказал, что если за десять лет из этих стен выходит хотя бы один хороший писатель, то институт уже оправдывает свое существование. А ведь здесь учились Маргарита Алигер и Белла Ахмадулина, Юрий Казаков и Григорий Бакланов, Константин Ваншенкин и Евгений Винокуров, Расул Гамзатов и Юрий Бондарев, Николай Рубцов и Виктор Розов, Юрий Трифонов и Александр Яшин, Владимир Соколов и Константин Симонов...
Коридоры Дома Герцена, как часто называют институт, вечно, по выражению одного из студентов первых поколений Михаила Луконина, гудели от стихов -- взахлеб читались не только "свежие" свои, но и чужие, те, которыми восторгались, даже если их авторы еще находились в опале и забвении, как, например, Цветаева, Гумилев или Мандельштам.
В начале "сороковых, роковых" коридоры и аудитории заметно опустели: юноши уходили в армию, часто добровольцами, как двадцатилетний Николай Отрада, ставший одной из первых потерь в студенческой семье. Помню номер стенгазеты, где приклеена полученная на адрес института телеграмма: "Мой мальчик Евгений Поляков убит мама", и тут же напечатаны стихи, навсегда запомнившиеся: "Если я останусь в живых... то я от капель дождевых спать не буду по ночам".
В Дни Победы Петр Хорьков писал из Берлина "домой", на Тверской бульвар, 25: "Я чувствую себя как Чрезвычайный и Полномочный Посол Дома Герцена на величайшем и неповторимом мировом торжестве". Литинститут и впрямь имел право подобного "представительства": его недавние студенты воевали в подмосковных снегах, в пылавшем Сталинграде, в партизанах у легендарного Ковпака, а также работали "по специальности". Повстречавшись во фронтовой редакции с несколькими однокашниками, кто-то радостно воскликнул: "Ну, кажется, полный филиал Литинститута!"
Одна из немногих редкостей моей библиотеки -- изрядно потершаяся и помятая в свое время в вещмешке тоненькая книжечка "Друзьям" с подзаголовком "Тетрадь стихов студентов Литературного института. 1942 -- 1943 год". Здесь не только имена, вскоре ставшие широко известными (Сергей Смирнов, Сергей Наровчатов, Александр Яшин, Платон Воронько, Борис Заходер и другие), но и совсем редко ныне поминаемые, а то и незаслуженно забытые. Вот "Тревожный сонет" Евгения Ройтмана (надо ли объяснять, что он -- о воздушной тревоге?!):
Ты, Одиссей, счастливец и чудак! --
Другими я сиренами разбужен:
Их голоса неизмеримо хуже --
Они зовут дежурить на чердак.
На чердаке же холод, грязь и мрак,
И позарез сонет на завтра нужен,
А, коченея в этой мрачной стуже,
Писать сонет -- поверьте -- не пустяк.
Но если ты мечтаешь быть поэтом,
Не жалуйся, что здорово продрог,
Что ночь длинна, что сложен строй сонета,
И не ищи конца своих тревог
В отбое или нежности рассвета,
Бредя неразберихою дорог...
Ройтмана я знал еще по шахматному кружку столичного Дома пионеров. Впоследствии, когда литературная судьба его складывалась трудно, шахматное "прошлое" пригодилось: он печатался в спортивной прессе под вынужденным псевдонимом.
С этим связано полупечатное-полукомическое воспоминание. В самом начале 80-х я встретил в доме отдыха другого литинститута поэта Бориса Куняева, израненного в войну и осевшего в Риге. Он все сокрушался, что нечем отметить встречу. А почему? Оказалось, что его соседом по столовой стал хмурый человек, показавшийся ему страшно знакомым. Борис украдкой заглянул в заполненный соседом листок заказа, но увидел совершенно незнакомую фамилию: Е.Ильин. И только когда тот собрался уезжать, Куняев, прощаясь, сказал, до чего, мол, вы похожи на моего однокашника Ройтмана. "А это я и есть", -- последовал ответ.
Понятно, что тут пошла в ход вся винная наличность, хотя оба, ныне давно покойные, были невеликие пьяницы.
Драматически складывались многие судьбы и на фронте, и в "тыловой" Москве. Аркадий Белинков писал тогда не только сильно усложненные стихи, но и роман, в котором усмотрели антисоветскую направленность. Помимо Белинкова были арестованы Георгий Ингал, писавший роман о Клоде Дебюсси, и только что вернувшийся в институт по ранению Борис Гамеров. Впоследствии в "Архипелаге ГУЛАГе" Ингал и Гамеров, оказавшиеся в одном лагере с Солженицыным, были помянуты добром. Оба сгинули, Белинков же вернулся тяжелобольным, его трудно было узнать. Когда вышла его ныне широко известная книга о Тынянове, он прислал ее мне с надписью, в которой звучала нотка ностальгии по временам, когда автор легко взбегал по крутым институтским лестницам, а не с одышкой одолевал каждую ступеньку...
Тогда, в сорок третьем, в институт захаживал выписавшийся из госпиталя Семен Гудзенко и читал свое ставшее знаменитым стихотворение "Когда на смерть идут -- поют...". И когда ныне думаешь о судьбе Белинкова, Ингала, Гамерова, строки этих стихов представляются говорящими не только о фронтовых буднях.
Снег минами изрыт вокруг
И почернел от гари минной.
Разрыв! -- И умирает друг.
И значит -- смерть проходит мимо.
Сейчас настанет мой черед...
В последние годы войны, и особенно после Победы, институт вновь пополнился -- и не только теми, кто, как выразился однажды Юрий Левитанский, здесь учился "с перерывом на войну", но и новичками, часто жестоко израненными. Ставший позже известным детским писателем Иосиф Дик пресерьезно божился, что его путь в литературу начался в день, когда в самаркандском госпитале вывесили объявление: "Ранбольные! Кто из вас, ввиду отрыва руки или ноги, хочет стать писателем, приходите сегодня к трем часам на сцену. Там будет профессор!" (Последним оказался поэт Сергей Малахов, сам человек очень драматической судьбы, который и помог напечатать первые стихи Дика, потерявшего обе руки.)
Директором института был тогда Федор Гладков, причисленный критикой к классикам социалистического реализма, человек с большими амбициями и норовом самодура. А новый студенческий народец был тертым, обстрелянным, глядевшим смерти в глаза и потому способным на дерзкие выходки. Когда поэт Григорий Поженян, герой обороны Одессы, чем-то прогневал Гладкова и услышал от него: "Чтоб ноги вашей здесь не было!", то "послушно" встал на руки и так проследовал к дверям кабинета.
"Мины" же продолжали сыпаться... Блистательного лингвиста, нашего любимца А.А.Реформатского травили за приверженность к "буржуазному" сравнительному методу в языкознании, А.Л.Слонимскому запретили вести популярный у студентов курс по опальному в то время Достоевскому, с трудом терпели философа, верного друга Пастернака В.Ф.Асмуса. Зато вольготно жилось форменным монстрам. "Ленин пишет Горькому: "Вы хочете (!) показать то-то и то-то, но Ваше намерение..." -- вещал профессор (!) Добрынин, читавший курс истории русской критики, а кроме того восседавший в печальной памяти Главреперткоме. Один потрясенный его логикой автор заметил, что так и Шекспира можно запретить, и услышал в ответ: "Надо будет -- и запретим!" Не отставала от Добрынина и целая плеяда преподавателей марксизма-ленинизма, тупо и безграмотно излагавших затверженные азы "единственно верного учения" и оживлявших аудиторию лишь анекдотическими ляпсусами и уморительными штампами ("целевая установка царя была бежать за границу", -- говорилось, например, о Людовике XVI).
И так же они ополчались на любое вольное суждение! Известный ныне драматург Лев Устинов горячо хвалил на семинаре повесть Казакевича "Двое в степи" и не отрекся от своих слов даже после того, как ее разнесла "Правда". И -- пошла писать губерния, да так, что сменивший Гладкова профессор В.С.Сидорин потихоньку присоветовал "преступнику" исчезнуть из Москвы во избежание "оргвыводов".
Еще хуже пришлось Науму Манделю-Коржавину, чьи стихи подкупали душевной открытостью, энергией мысли, отвагой, с которой он шел наперекор господствующему мнению. В Литературной энциклопедии коржавинская биография изложена эпически спокойно: "Окончил горный техникум в Караганде, в 1959 году -- Литературный институт..." Нет лишь совсем "мелких" деталей: он поступил в институт еще в 1945 году и "сменил" его на карагандинский техникум после ареста и высылки. Причиной же этой "перемены мест" были стихи о "повальном страхе тридцать седьмого года", о "сытеньком" бюрократе, который "спрятался за знаменем красным", и, вероятно, в особенности -- о декабристах, вызывавших у поэта восхищение и зависть:
Можем строки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
...Мы не будем увенчаны,
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Вернувшийся в Москву в годы оттепели, Коржавин вновь пришелся не ко двору в пору застоя и был почти вытолкнут на чужбину, "уехал из жизни своей", как горько сказано в его стихах.
А вот для контраста иная судьба, несравненно более благополучная и в своем роде тоже характерная для минувшего времени. Наш с Коржавиным однокурсник Игорь Кобзев, видимо, мучительно пытался понять и принять ждановскую "критику" стихов Ахматовой, многие из которых знал наизусть. Похожие операции тогда проделывали над собой и другие, но только не торопились облекать это в стихи, вроде написанных Кобзевым:
Ваш домик с пачками любовных писем,
С гаданьями о собственной судьбе
От планов пятилетки независим.
Живите сами по себе.
Коготок увяз -- всей птичке пропасть... Игорь поплыл по течению, оказался на коне в компании борьбы с пресловутым космополитизмом, с пафосом обличал фронтовика и инвалида Константина Левина, страстного поклонника Пастернака и Сельвинского, а после окончания института одним из первых был послан за границу и тоже не подкачал: пополнил коллекцию разоблачительных стихов о "гнилом Западе" -- хожу, дескать, по Лондону, и все мне тут чуждо, немило, и вся душа в Москве, где у сына режутся зубки...
И все-таки теперь, когда Кобзева давно не стало, он вспоминается мне юношей с его тогдашними стихами об умершем друге, чья кончина томительно обострила восприятие жизни -- так, будто видишь все в последний раз, -- и жаль, что в памяти уцелели лишь какие-то осколки строф: "Ведь и я люблю ничуть не меньше... Опрометчивые руки женщин... Или смерть моя близка?!"
Жаль той нашей общей молодости, еще полной оптимизма, взаимного доброжелательства. Увы, в дальнейшем, как сказано в знаменитых стихах, кто-то камень положил в ее протянутую руку!
Давно разошлись пути иных былых однокашников и даже друзей, но очень многие из нас по-прежнему связаны и общими устремлениями, и не остывшим интересом к жизни и творчеству друг друга, и -- далеко не в последнюю очередь -- памятью о студенчестве, наставниках и товарищах.
Для нас в институтских коридорах по-прежнему живут отзвуки давних разговоров, споров, смешиваясь с гомоном нового поколения. И так, бывает, хочется, чтобы и ему было внятно это "эхо", что, того и гляди, пристанешь к снующим вокруг юношам и девушкам с простодушными словами из стихов нашего сокурсника Владимира Корнилова:
Племя незнакомое,
Посиди со мной.
Впрочем, у них немало своих собственных проблем и забот, пожалуй, не менее трудных, чем были у нас...
Попробую в следующий раз вглядеться в эти юные лица.