Вас подлинно ли нет?
- №2, февраль
- Элла Корсунская
Редактор Элла Корсунская, бережно сохранив рукописные материалы Геннадия Шпаликова, передала их в дар Музею кино1. Я попросила Эллу написать о себе, так как в кинематографических справочниках-словарях, к сожалению, ни слова не сказано о тех, кто жил и работал рядом, в одном творческом пространстве с выдающимися мастерами кино. В музее воспоминания свидетелей больших кинематографических судеб заполняют существенные пробелы в общей картине недавнего прошлого и во многом помогают восстановить представление о кинематографе как целостном пространстве.
Элла Корсунская ответила на мою просьбу письмом, которое мне показалось достойным не только архивного хранения, но и внимания сегодняшних читателей журнала "Искусство кино".
Дорогая Лена!
Известно, старухи часто начинают мемуары словами: "Ваши вопросы разбудили во мне воспоминания". Лучшего названия этому жанру не подберешь. Я тоже так начинаю, и это чистая правда, потому что сначала казалось, что никаких воспоминаний нет, а когда ты их разбудила, то стали подниматься одно за другим, как деревья с земли, дорогие и близкие сердцу люди, около которых прошла моя "творческая и человеческая жизнь". И все сидят в голове строчки из Кюхельбекера:
Лицейские, ермоловцы, поэты,
Товарищи, вас подлинно ли нет?
Я поступала во ВГИК четыре раза, хорошо писала сочинения, творческие работы, но срезалась на собеседовании. В письменной экзаменационной работе "Почему вы выбрали сценарно-редакторский факультет" я написала, что хочу стать редактором (все мечтали стать сценаристами), потому что хочу быть рядом с режиссером, сценаристом, участвовать в работе, в создании фильма. Я в самом деле мечтала об этом, не имея никаких творческих амбиций. Но меня не принимали. На пятый год я поступила в МГПИ, окончила факультет иностранных языков и попросилась на работу в Заполярье. Меня направили в поселок Новый, теперь он слился с городом Апатиты. Я работала и в обычной школе, и в вечерней, и в тюремной. Тюрьма была особого режима, куда попадали после трех-четырех судимостей. Заключенные добывали в Хибинах апатит. Добывали его открытым способом: закладывали взрывчатку, взрывали, а потом руками выбирали апатит. Это было очень опасно, день считался за два.
Жила я в общежитии, а в выходные дни садилась на проходящий поезд и уезжала в близлежащие города: Мончегорск, Кандалакшу, Ловозеро. Жизнь эту я вспоминаю с огромной нежностью и любовью. Мы с ребятами ездили в экспедиции, в саамские стойбища, собирали лопарскую утварь, одежду, организовали в школе краеведческий музей. Так как я преподавала в разных классах -- с пятого по одиннадцатый, -- то и ребят брала с собой разных возрастов. Этими поездками они очень дорожили. Чувствуя, что приближается время, подтягивались, старались попасться мне на глаза. В первую поездку я поручила пятикласснику Сереже Нифакину вести путевой дневник. Помню его запись: "Ехали в дороге четыре часа. Доехали хорошо. Многих вытошнило".
Теперь, спустя более чем тридцать лет, я с неостывшим волнением и любовью вспоминаю эту заполярную жизнь, две школы, дневную и вечернюю, и мои вольные путешествия иногда в вагонах, а иногда на открытых площадках товарняков, это физическое ощущение севера, его безмолвия и красоты белой земли и неба.
Понимаю, что это не относится к делу, а тем более к воспоминаниям о Гене Шпаликове, хотя, кто знает, может быть, это мое прошлое, неназванное, нерассказанное, а просто прожитое позволило нам подружиться. Потому что отношения наши, как будто случайные, были доверительными, душевно близкими. Мы не были друзьями. Мы просто выделили друг друга изо всех приязнью, доверием и участием. Мы оба в том нуждались, хотя и по-разному.
Через два года я вернулась из Нового, потому что в Москве жила моя мама, она никогда не говорила о своей жертве, связанной с моим отъездом, но жертва ее была огромна, я это понимала и вернулась. Через год после моего возвращения я получила коротенькую открытку от ребят: "Элла Аркадьевна, зачем вы уехали?"
После Нового Москва казалась чужой, отталкивала суетой, шумом, избытком событий, за которыми, как мне казалось, скрывалась пустота. Но только по-прежнему жило во мне, не теряя остроты и притягательности, желание работать в кино. Мне предложили работу в многотиражной газете "Мосфильма". Я изначально не терплю газет, неопровержимого доказательства краткости и легковесности человеческих страстей, убеждений, памяти. Но "Мосфильм" любила. А унылая фраза "Я из многотиражки" открывала мне все двери. Это называлось "орган парткома и фабкома", и вот этот орган день за днем увлекал меня в необыкновенную, не сравнимую ни с чем жизнь студии.
День начинался с получения графика работ по студии. Одновременно на разных стадиях работы находилось сорок -- сорок пять картин. Пьянящие, головокружительные слова: съемки в павильоне, уходящая натура, сведение пленок, проба пленки в вечернем и утреннем режиме, монтаж, речевое озвучание, шумовое озвучание, проба грима, просмотр с двух пленок, пробы на натуре, пробы в павильоне, сдача фильма.
Я сама выбирала, кого любить, у кого учиться, куда ходить, что слушать. Это было счастье. Помню, через полтора года на студийный просмотр невырезанного "Рублева" пришла моя мама. Это было торжественное событие. А мама была печальна. Я отнесла это за счет картины. Но мама сказала: "Что же дальше? Ты так и будешь "девочкой при кино"?" Это была ужасная обида, это был удар. Еще во вступительной работе во ВГИК я писала, что мой любимый режиссер Ромм, что я мечтала бы у него учиться. Это желание так и осталось во мне, но теперь оно не причиняло боли, не было жгучим, острым, я уже разглядела студию, ее уклад и законы и поняла, что у Ромма мне не работать. Мамины слова нарушили хрупкое, так трудно давшееся мне смирение, и я увидела, на каких дальних подступах к своей мечте нахожусь, если это вообще можно назвать подступами.
Но нахлестывать коней нельзя. Страстно желая, я не могла, не решалась надеяться, но случилось чудо, и в 1968 году я стала редактором в объединении "Товарищ", где художественными руководителями были Михаил Ильич Ромм и Юлий Яковлевич Райзман, где работали интересные режиссеры, снимались значительные картины -- одновременно "Белорусский вокзал", "Спорт, спорт, спорт", "Дворянское гнездо" -- где вовсю шел кинематографический процесс, в котором и я участвовала на самой обочине: заключала договора со сценаристами, вела протоколы на художественных советах. Смотрела на Ромма с никогда не покидавшим меня чувством восхищения и желания оберечь его, защитить.
На студии, как и вообще в художественно-творческих кругах, сильно развита кастовость. А я была пришлая -- ВГИК не кончала, семья не кинематографическая. Мало этого -- я пришла из многотиражки, что совсем уж последнее дело. Но я быстро это поняла и приняла как должное. И тогда, следуя себе, стала подчеркивать эту свою "чужесть" и оберегать ее, никогда не сливаясь с общим хором, не переходя на "ты".
Я сидела в одной комнате с Израилем Исааковичем Цизиным, редактором всех картин Ромма, снятых на "Мосфильме". Михаил Ильич часто заходил к нему. Слух о его приходе имел разные стадии. Сначала говорили: "Ромм будет в среду". Потом: "Завтра Михаил Ильич приходит на студию". И последняя стадия: "Ромм не заходил?" Ромм только переступал порог проходной, а весть об этом уже влетала в нашу распахнутую дверь, около которой вроде случайно топталась, курила, острила и затаенно ждала кинематографическая братва, тогда такая молодая... Элем Климов, Лариса Шепитько, Андрей Смирнов, Андрей Кончаловский, Борис Яшин, Манос Захариас, Георгий Щукин, Евгений Карелов, Юрий Чулюкин, Александр Митта, Сергей Соловьев, студенты из ВГИКа, режиссеры из других объединений. И не у всех было дело или нужда. Вернее, нет, нужда была у всех -- увидеть Ромма. Это был мой университет, мой ВГИК, мой Оксфорд. Но я сейчас остановлю свои разбуженные воспоминания и пущу их по нужному руслу, хотя надеюсь, что и это отступление было нужно, и не только для меня, но и для Гены Шпаликова.
Должность моя называлась редактор-организатор. Я заполняла бланки договоров, принимала и регистрировала сценарии. Понемногу осваиваясь, я знакомилась с драматургами, и они приносили мне свои вещи "почитать". Так, одним из первых пришел и уселся в кресло Фридрих Горенштейн, потом Василий Аксенов, потом Юрий Казаков. Актер из Ленинграда Григорий Гай привез неопубликованные пьесы Александра Володина, и мы зачитывались ими. Однажды забрел в нашу комнату Гена Шпаликов. Можно сказать, что это был его последний период, которому не суждено было смениться другим, более легким, и который кончился смертью, добровольным отказом жить. Шел, наверное, 1969 или 1970 год, он был уже бездомен, но, исчезнув на несколько дней, появлялся и говорил: "Знаешь, я это время жил у Лидии Корнеевны. Там столько книг. Я прочел Солженицына. Это уму непостижимо". Он любил открывать мой быстро заполнявшийся шкаф и рассматривать книги и пролистывать их. Он любил книги. Здесь же лежали некоторые подаренные мне сборники с автографами, бездарные и убогие, которые я не брала домой, но выбросить их рука не поднималась, все-таки книга... Гена иногда вынимал что-нибудь из этой пачки, раскрывал и читал вслух фразу или две, и мы хохотали, а потом он тихо клал книгу на место и закрывал дверцы шкафа. Жизнь, где же твоя правда и милосердие? Вот книга, в твердой обложке, которую и книгой-то стыдно назвать, однако автор дарит ее, размашисто подписывая малознакомому человеку: "С любовью и надеждой...", -- и Генина Литература, разбросанная по чужим столам, шкафам и кабинетам на маленьких листах, салфетках, телеграфных бланках, беззащитная, почти бездыханная... Зачем же тогда талант, зачем этот дар, легкий, светящийся, свободный?
Беда моего положения была в том, что главный редактор нашего объединения Нина Николаевна Глаголева не любила меня, остро, враждебно чувствуя во мне человека, попиравшего и презиравшего все, что составляло смысл ее жизни: партию, коммунизм, строй, вождей, законы, советскую власть. Она чувствовала во мне врага, а выгнать не могла -- надо мною простерлась невидимая, но твердая рука Ромма. Месть Глаголевой заключалась в том, что она не подпускала меня к редакторской работе, не давала вести сценарии и картины. Я искала, находила интересные, хорошо написанные вещи, но ее безошибочное партийное чутье все отталкивало -- чужое. И тогда я складывала эти рукописи и книги в свой шкаф, и их тоже любил читать Генка.
К тому времени пик Гениной славы прошел, хотя все, кто видел ее и во многом ей способствовал, были живы, были в работе и все помнили. У него не было дома, он приходил на студию где-то часам к трем-четырем и проходил по этажам, по своему царству, в котором ему как будто все были рады, но ни дела, ни места в котором для него уже не было. Все были заняты: ставил свои картины Георгий Данелия, собирался снимать "Пушкина" Марлен Хуциев. Заняты, заняты были все. Написанный Шпаликовым вместе с Михаилом Швейцером сценарий о Маяковском лежал без движения; затрепанный, в несвежей уже обложке торчал под мышкой у Гены сценарий "Люди 14 декабря", написанный им вместе с Иосифом Михайловичем Маневичем. Изумительный сценарий, один из лучших, какие мне довелось читать, но и на него не было спроса. Неустроенность, необязательность Гены, часто неверность, какая-то упрямая жестокость соединялись в нем с невероятной добротой, чуткой способностью принять близко к сердцу, как свое, чужое горе, беду или радость, творческую удачу, успех. Мне казалось, нет вещи, которой бы я ни сделала для него. Но он никогда ничего не просил, разве трешку ("на белое вино") и то редко. И как раз в трешке я и отказывала ему. А иногда не отказывала.
Потом Гена задумал поставить "Скучную историю" Чехова. Он написал заявку, пошел к Райзману и рассказал, какой фильм он мог бы снять. Помню там было о "бесстрашии пред жизнью" и о том, что "сохранить достоинство -- это подвиг".
К тому времени Ромм умер, и нашим худруком стал Райзман. И он по всем правилам назначил художественный совет, чтобы посмотреть картину "Долгая счастливая жизнь", снятую Геной на "Ленфильме" и награжденную в 1966 году на Международном кинофестивале авторского кино в Бергамо, в Италии. Я знала свои обязанности: обзвонить членов художественного совета, сообщить дату и время, потом еще раз напомнить, чтобы не забыли и пришли -- это был мой посильный вклад в судьбу Генки. Что еще я могла сделать? Потом нужно было заказать зал с хорошей проекцией и звуком и проверить, чтобы ничего не сорвалось. И ничего не сорвалось, и все пришли, и минут за десять пришел Гена. И как всегда когда я видела его взволнованным или надеющимся на что-то, горло мне сдавливала тоска -- предчувствие поражения. Потому что его борьба за жизнь, и надежда, и осознание своего таланта, своей избранности, и законное предчувствие славы, уже однажды сбывшееся, были обречены, проиграны, и нельзя было с точностью сказать, то ли он не понимает правил, то ли не умеет по ним играть. Он был торжественный, сидел, помахивая авоськой, в которой мерцал темным золотом приз -- "Золотой щит" Бергамского фестиваля, -- посреди комнаты, в ко-торую входили члены художественного совета, режиссеры, редакторы, и улыбка чуть освещала его лицо, потому что он был рад и приятно удивлен, что столько уважаемых, хороших людей собрались, чтобы смотреть его картину. Пришли медленно и осторожно из-за сильной близорукости ступающий Н.Атаров, всегда немножко хмурый и ироничный В.Ордынский, неотразимый худой, смуглый, всегда готовый к улыбке и вместе с тем очень серьезный и ответственный И.Маневич, за ним С.Антонов. Потом наши редакторы -- А.Репина, М.Рооз, И.Цизин, Н.Глаголева. Из режиссеров были еще Э.Климов, Г.Щукин, Л.Шепитько, кажется, М.Швейцер, может быть, кто-то еще, сейчас не вспомню. Я сидела тихо на большом диване в углу, сжимая в руках папку с протоколами и не отводя глаз от залохматившегося, застиранного белого воротника Гениной рубашки, который по моде 60-х годов выглядывал из-под темного свитера, и мне казалось, что не было в моей жизни минуты значительнее, чем эта, и никогда, никогда, ни прежде, ни потом я так не молила Бога об удаче.
Это даже нельзя назвать удачей, это был триумф. Картина была чудесная, и все радовались за Гену. Никто не ожидал, что она будет такая хорошая, такая тонкая, щемящая и в высшей степени профессиональная. Все пожимали Генке руку, обнимали его, он весь светился, и я, придя из просмотрового зала, снова устроилась в своем углу на диване, чтобы записывать горячие, щедрые похвалы выступавших членов художественного совета. Я думала, Генка посмотрит на меня и мы переглянемся, как это часто бывало, когда мы с одного движения ресниц понимали друг друга, но он и не думал глядеть на меня, он глядел на лица выступающих, в их глаза и, кажется, за каждого был готов отдать жизнь. Решение было единогласным: конечно, нужно дать ему постановку и срочно заключить договор. Не помню, почему, не знаю, на каком этапе все сорвалось, может быть, Генка запил, не написал сценарий, а может быть, еще что-нибудь случилось, но его "скучной истории" не суждено было осуществиться. И это была Генина судьба, рок, участь -- все начиналось у него так победно, так радостно и рушилось, не свершалось...
Сейчас воспоминания мои станут совсем разрозненными. Не знаю, могут ли что-то значить какие-то факты, слова для понимания судьбы и творчества этого необыкновенного художника и человека.
В ту пору на студии работало много Гениных друзей, с которыми прошли его вгиковские годы, его молодость, свидетели его бурной и пышной славы. Это Саша Княжинский, Сергей Соловьев, Павел Финн, на киностудии Горького работал Юлий Файт. Я не знала их, знакомилась постепенно, поскольку они забегали в нашу комнату в поисках Гены или чтобы оставить для него какое-то сообщение. Они расспрашивали о Гене, говорили сочувственные, участливые слова, но мне казалось, что это уже не дружба, а как бы воспоминания о дружбе. Генка был ужасно одинок. Нет, он никого не винил, я никогда не слышала от него упрека в чей-либо адрес, укора. Он знал тщету жалоб... Прежде всегда окруженный людьми, друзьями и поклонницами, всегда желанный, званый, он был не просто одинок, он был растерян, словно не мог понять, куда все подевалось.
Я уже говорила, что Гена приходил на студию к концу дня, хотя иногда вдруг появлялся рано, у него возникали какие-то дела, он становился озабочен и деятелен. Но, как правило, он приходил к вечеру. И мы разговаривали. Однажды он сказал: "Ну, вот подумай, у меня ни стола нет, ни шкафа, куда я мог бы сложить свои работы, сценарии, стихи, да я и забыл многие, а они нигде не напечатаны". У нас в комнате стоял маленький стол с пишущей машинкой, и я сказала: "Генка, ты приходишь часто, садись за этот стол и записывай. Ты никому мешать не будешь, а я буду складывать все в папку. Смотри, какая у меня есть красивая папка, я ее берегла для необыкновенного случая". Папка Генке понравилась, и он сел и стал записывать стихи, мгновенно выключившись из окружающего. Постепенно листочков со стихами становилось все больше. Иногда он приходил и вынимал из карманов что-то, записанное на телеграфных бланках, на салфетках. Однажды он сказал:
-- Знаешь, я написал интересный роман, не совсем роман, но я его так называю, "Шаровая молния". Тебе бы понравился. Но его у меня нет.
-- ?
-- Его у меня нет, потому что я отдал его в залог. Я должен деньги, но у меня их нет. И не будет. И я не могу просить роман, вернее, я просил, но мне не отдали. Ты не можешь позвонить, попросить?
Конечно, я сказала, что позвоню. Я хочу объяснить. Я понимаю, что такое долг, долг чести, обещание, слово. Но передо мною сидел человек, лишенный какой бы то ни было собственности и словно не помышляющий об ее существовании. Он не мог вернуть никакой долг, потому что у него ничего не было. И в этом человеке жил талант такой нежности, доброты и света, что единственным правом и долгом по отношению к нему было отдать этот роман. Я не назову имени режиссера, это достойный, честный, очень талантливый художник. Он сказал мне с досадой: "Зачем вы вмешиваетесь в это? Это ведь совсем не ваше дело". Но рукопись принес.
Прошло так много лет, около тридцати, а меня все преследует вид Генкиных рукописей. Эта лежала в старой изломанной папке с оборванными тесемками. Страницы были небрежно засунуты под обложку, измяты, закапаны, надорваны. Гена был рад, перебирал листки и все спрашивал, что, что сказал этот человек. Я засмеялась: "Ничего. Я сама ему сказала, что скоро ты разбогатеешь, вернешь долг и подаришь сценарий". Генка посмотрел на меня хитро и насмешливо: "Когда я разбогатею, я куплю себе комнату. Представляешь, какое это счастье -- своя комната. Войти и закрыть за собою дверь..." С того времени я стала собирать и сценарии, и разрозненные отрывки его прозы.
Однажды он спросил:
-- Тебе когда-нибудь выдирали зуб?
-- Сто раз. А тебе что, зуб удалили?
-- Не мне, Даше2. Мне тоже когда-то удаляли, но я даже не представлял, что это такая боль.
Помню, мы сидели в сумерках, разговаривали, я заполняла какие-то бланки, и Гена сказал:
-- Знаешь, я не вижу себя нигде на этой земле: ни в какой квартире, ни в избушке, ни в кабинете, нигде. А ты где меня видишь?
-- Я вижу тебя на троне. Трон -- как кресло космического корабля. Ты в черном бархатном скафандре с белым воротничком, на тебе наушники, а на макушке маленькая золотая корона. В руке школьная тетрадка в клеточку и школьная ручка с пером. И ты всегда трезвый.
Генка слушал внимательно, потом засмеялся.
-- На троне... корона... всегда трезвый... Это же сказка. А в настоящей жизни и ты меня не представляешь...
Тут, может быть, нужно пояснить, почему я так сказала. Гена очень любил летчиков, ракеты, космос. Он читал об этом серьезные книги, любил их пересказывать, знал историю космонавтики, имена космонавтов.
Помню еще разговор. Генка вошел в комнату, когда я говорила по телефону, "сжигая мосты". Положила трубку. Глаза заплаканные, на носу слеза. Генка со своим исключительным тактом и деликатностью стал сразу рассказывать какой-то фильм. Потом я перестала плакать, и он спросил:
-- У тебя неприятности?
Я стала говорить, что неприятностью это не назовешь, скорее освобождение, что отношения давно уже зашли в тупик, но жалко потраченных лет, чувств своих. Генка кивал сочувственно, потом сказал:
-- Но если так, то уж лучше расстаться.
Я согласилась, что расстаться, конечно, лучше, но:
-- Ты знаешь, что меня мучит? Вот опять я с кем-то познакомлюсь: здрасьте, здрастье, я работаю на "Мосфильме", я жила в Заполярье. Так надоело все это повторять!
Генка разволновался.
-- А ты что, всегда рассказываешь одно и то же? Ты что? Так, конечно, можно с ума сойти!
Я рассмеялась, и он развеселился, стал что-то придумывать, вспомнил, как когда-то снимал комнату в коммунальной квартире на Арбате. Был тогда молодой, жизнь была веселая, друзья, поклонники, будущее сверкало и переливалось. И соседи, измучившись от шумных празднеств, пожаловались в милицию. Пришел милиционер, как раз попал на гулянье и строго пригрозил выселением, если будет еще хоть одна жалоба. А в Генке одновременно с несобранностью и необязательностью уживалось необыкновенное уважение к законности, к форме (может быть, оттого, что он учился в Суворовском училище), и он заверил милиционера, что жалоб больше не будет и он круто изменит свою жизнь. Дня два было тихо, а потом скромно начавшаяся пирушка стала набирать силу. Деликатные арбатские жильцы постучали в дверь. Гена вышел к ним сияющий: "Извините нас, конечно, мы немножко шумим, но только что объявили по радио, что мне присуждена Нобелевская премия". Ну, Арбат есть Арбат. Жильцы ушли и скоро вернулись с цветами и тортом... Я сказала:
-- Генка, как же ты им в глаза после этого смотрел?
-- Я не смотрел. Я сразу съехал.
Странная вещь, к Генке все хорошо относились, все хотели ему помочь и все как-то не получалось. Хронологии я никогда не могла следовать. Но помню, когда-то он ездил в Киев, чтобы заключить договор на сценарий, какие-то договора подписывали с ним и на сценарной студии. Потом Сергей Федорович Бондарчук загорелся "Декабристами" и хотел поставить, но вначале пытался поместить Гену в Кремлевскую больницу в наркологическое отделение. Генка был этой идеей одухотворен, ждал места, давал мне какие-то поручения на случай, когда он будет в больнице. Но кремлевка сорвалась, его положили в другую больницу, а оттуда перевели в Институт им. Сербского. Навещать его в больнице было нельзя, но он прислал письмо. Письмо было спокойное, сдержанное, только на самом дне затаилась усмешка, и чувствовалось, как он устал.
Милая Элла!
Пишу из больницы. Кремлевку надо было ждать около месяца: я не мог ждать.Я лежу в 57-й больнице. Ко мне (пока) ходить нельзя. Как только представится возможность, я тут же позвоню (через Ра3). Здесь мне хорошо и покойно. Честное слово, после последних месяцев (считай, последних двух лет), не считая каких-то светлых дней, нигде мне так не было отдельно, затерянно и скрытно, как тут. Библиотека очень хорошая. Палата на двоих. Мне дали лампочку -- можно читать и писать хоть до утра, было б что. Я тут от отчаяния, что ли, прочел за пятницу-субботу-воскресенье -- ночью читал -- до последней страницы какую-то изумительную книжку про взятие Азова, про царя Михаила и Гирея, Бахчисарай, до утра читал и заснул. Вот так. Это не кремлевка, а совсем обыкновенная больница, просто здесь хороший знакомый уролог -- он меня и пристроил сразу. Я себя так уже плохо чувствовал, сил не было месяц шататься и ждать. Вот так. Прочел я очень много. Здесь есть все полные собрания: Чехов, Толстой, Пушкин -- очень хороший, такой синий, Бунин есть и много всякой муры про работу астронавтов, что я очень люблю, есть и совсем глупые книжки -- я даже не знал, что такие бывают, но читаю их тоже с наслаждением. Кормят здесь, конечно, обыкновенно, но регулярно и вполне как в столовке, чай вечером стоит. Люди здесь очень больные, долго сюда очередь ждали, очень хорошие, в основном люди никакие не сановные, а очень приятные, хорошие люди: всякие нянечки бывшие, воины переломанные, молодых много, но все простого звания, и это очень все тоже хорошо. Если б еще выпускали! И пускали сюда. Но не пускают, не выпускают. Возможно (скорее всего), на днях меня переведут в Институт им. Сербского, когда -- я не знаю сам точно, днями. Это уже чуть подлеченного меня от белого вина отучать. Только у них есть это волшебное лекарство, может быть, его дадут сюда, но вряд ли. Я, во всяком случае, позвоню через Раю, твой телефон у меня на Бунине остался, а я его не взял, ушел налегке.
Вот так, Элла. Пишу немного. Хочется писать уже очень, но я себя нарочно придерживаю, чтоб уже до невмоготы, а там -- как Бог даст. Тут у нас и умирают. Но, знаешь, как-то все притупилось, что ли. Как будто я с войны пришел сюда. Ничего особо и не печалит. Хорошо, что книжек здесь много и ни с кем ни о чем не надо разговаривать, и никто понятия не имеет, кто я, что я, откуда -- тут принято не спрашивать, если сам не скажешь. А я читаю, так что спрос с меня никакой. За молчаливость и абсолютную непривередливость (что дают -- ем, куда колют -- пожалуйста, какие лекарства -- не спрашиваю, как лечить -- не объясняю) все сестры милосердия и нянечки очень меня полюбили, я также охотно выслушиваю вечером, что они рассказывают, и не обижаются, если не дослушаю и уйду, -- больной.
Ну, вот и все. Можно писать бесконечно. Элла, я тут же позвоню, как можно прийти повидаться, а то я просто боюсь, что мы дорогой разминемся: все-таки, наверно, меня переведут в Институт Сербского. Вообще же или я свихнулся, или что еще, но, знаешь, мне тут очень нравится. Сны, зиме конец, книжки, разговоры глупые, замечательные однообразием, новостей нет, газет нет, спи -- и только.
Привет всем, кто вокруг, вблизи и около!
Обнимаю.
Позже Шпаликов вместе с художником и оператором нашего объединения Сергеем Павловичем Урусевским должны были писать сценарий "Дубровского". Нам казалось, что все здесь прекрасно сходится. Гену заперли в нашей комнате, чтобы он написал заявку. Заключили договор сразу же. И тут заболел Сергей Павлович. Даже не заболел. Он лег на операцию. Срочности не было, однако он решил подстраховаться, чтобы не было никаких осложнений на съемках. Он собирался прооперироваться, уехать с Геной в Болшево и засесть с ним за работу над сценарием.
А Генка редко появлялся. Где скитался, где жил, он не говорил. Подходил к шкафу и долго стоял, положив руки на раскрытые дверцы. Он плохо выглядел, с ним в комнату входили одиночество и тоска. Это было так реально, так ощутимо, точно это были его живые спутники. Внешне он был спокоен, говорил ровно, шутил. Однажды к вечеру я сказала ему: "Ген, пойдем к нам, как раньше, и мама рада будет, и я". Когда несколько раз Генка ночевал у меня, я уходила к маме, которая жила в соседнем доме. Утром мы вместе завтракали, шутили, но однажды, когда он ушел, мама сказала: "Боже, как болит за него душа..." И в этот раз я позвала его как можно непринужденнее, а он ответил твердо и ровно: "Спасибо. Все в порядке. Мне дали путевку в Переделкино". Через год после смерти на вечере его памяти в Литературном музее женщина, распределявшая путевки в Союзе писателей, читала Генино письмо, в котором он благодарил ее за путевку и, стало быть, за приют. В письме была фраза: "Велика Москва, а позвонить некому".
1 ноября 1974 года трехлетнюю годовщину со дня смерти Михаила Ильича Ромма, на Новодевичьем кладбище открывали памятник ему. День был мокрый, было пасмурно и холодно. Кажется, не было никакой особой организации, хотя приглашения от Союза кинематографистов были, но, помню, они только сердили -- нас ли приглашать на открытие памятника Ромму?.. Мы что-то делали, помогали Наташе Кузьминой и, здороваясь с пришедшими, перебрасываясь какими-то фразами, я все время видела Гену. Он вдруг показался мне очень высоким, словно был выше всех. Он ходил, не прибиваясь ни к одной группе, не останавливаясь ни с кем, только лицо его было печально и серьезно, точно он пришел сюда по какому-то делу и должен его выполнить. Он все время был виден, заметен, бросался в глаза. Я потом поняла, отчего так казалось: на нем было черное пальто и длинный красный вязаный шарф. Это я запомнила. Потом я увидела, что он что-то говорит Иосифу Михайловичу и обнимает его, и я обрадовалась, потому что знала, что когда-то он Маневича обидел. Потом он прошел за моей спиной и положил мне руку на плечо, а когда я обернулась, он уже отходил. Я только спросила: "Ты поедешь к Наташе Кузьминой?" Он сказал, что не поедет, и я подумала, что это хорошо, потому что никогда нельзя было знать, чем кончится его застолье. Произнесли все речи, стали прощаться, расходиться, и я увидела впереди Гену в черном пальто, с непокрытой головой, конец красного шарфа, обмотанного вокруг шеи, мотался на спине.
А утром, часов, наверное, в десять раздался звонок, и я услышала голос Иосифа Михайловича и какие-то нескольк о секунд не понимала, о чем он говорит, а потом поняла: Гена Шпаликов покончил жизнь самоубийством, повесился сегодня ночью в Переделкине. Он повесился на красном шарфе.
Потом все шло обычным заведенным порядком -- ведь стольких людей мы уже проводили в другую жизнь. Друзья сложились и купили Гене в комиссионном магазине черный костюм. На студии повесили некролог, фотографию, поставили цветы. Боря Балдин, наш любимый фотограф, напечатал большую пачку Гениных фотографий, чтобы раздать на память тем, кто захочет.
Гроб стоял в Союзе кинематографистов в конференц-зале. Голова Генки была чуть склонена набок, но выражение лица было его обычное. Выражение удивленной печали, видно, райские видения еще не коснулись его. И с этого момента, с похорон, угомонилась его злая участь и пришло, что должно было прийти и так долго не наступало, что он устал ждать и сам позаботился о своем спасении, как мог...
А вскоре после Гениной смерти верные и добрые друзья составили прекрасный сборник его стихов, сценариев, заметок. Михаил Ромадин сделал изумительную суперобложку. Составителем сборника была Рита Синдерович, преданно, безоглядно любившая Гену. Но он не увидел этой книги, если только там, на небесах, нет библиотеки. Он не слышал слов признания и любви, сказанных на вечерах его памяти друзьями, коллегами и просто поклонниками его таланта, а их ведь очень много, но и о них он по-настоящему не знал. И из этих слов признания и любви явствовало, что многие до последнего дня понимали, что такое Геннадий Шпаликов, понимали уровень его таланта, самобытности, несравненной, подлинной свободы. И если прислушаться, то можно в этих признаниях услышать чувство вины, и раскаяния, и непоправимости.
Вот уже третий сборник Геннадия Шпаликова вышел в свет и стоит в книжном магазине на Новом Арбате между Владимиром Набоковым и Георгием Владимовым. Но, может быть, все-таки Гена знает об этом? Может, есть там какой-нибудь читальный зал и он заходит туда, ведь он так любил книги...
Что ж, Леночка, ты и в самом деле разбудила мои воспоминания, но, предавшись им, я вижу, что их совсем немного, во всяком случае, о которых хочется рассказать. Но тем, что дорого, что прошло сквозь жизнь, я, если хочешь, поделюсь. Прежде всего я хочу рассказать о том, какой урок дал мне твой папа -- Иосиф Михайлович Маневич.
Как я уже говорила, Глаголева десять лет не давала мне вести сценарии и картины (только заказные короткометражки). И вот в "Новом мире" появилась повесть Геннадия Комракова "За картошкой". Я предложила ее в объединении, и Глаголева согласилась. Комраков был журналист, известинец, это, конечно, привлекало ее и как-то обезвреживало мое предложение. Пригласили Комракова, но он сценариев никогда не писал. Тогда решили соединить его с профессиональным драматургом, членом нашего художественного совета Иосифом Михайловичем Маневичем. Я была назначена редактором фильма. Сдан первый вариант сценария. Собралась редакционная коллегия. И вот я, записавшая за эти годы десятки выступлений и обсуждений, впервые приступила к своим редакторским обязанностям. Как ведущий редактор я начала обсуждение. Я вгрызалась в каждый эпизод, в каждую реплику, я давала советы и предложения, я разбирала сценарий по косточкам и попутно удивлялась, почему авторы не воспользовались такими интересными драматургическими поворотами, которые пришли мне в голову... Выступление было закончено. Грузный Комраков, сердечник, с травмой позвоночника, неловкий, неуклюжий, смотрел на меня с восхищением, а я улыбалась ему, как бы давая надежду на счастливое завершение работы, мол, с таким редактором вы не пропадете. Райзман спросил, кто хочет выступить, добавляя, что после такого серьезного и глубокого разбора вроде и говорить уже не о чем. Авторам следует просто прислушаться к словам редактора и выполнить его рекомендации. Все разошлись, Комраков предложил Иосифу Михайловичу подвезти его. "Спасибо, я задержусь", -- ответил он и вошел в нашу редакторскую комнату. Иосиф Михайлович сел в кресло и спросил:
-- Ты хочешь быть редактором?
-- Да, я очень хочу быть редактором. Я об этом мечтаю.
-- Тогда запомни, редактор -- это друг. Особенно в кино, где сценарий, и материал, и сама картина беззащитны, зависимы и не могут существовать самостоятельно, как книга в рукописи, дожидаясь своего часа. Их нужно беречь, защищать. Почему ты не нашла возможным поговорить с нами, с Комраковым и со мною, высказать нам свои соображения, решить, что делать. Тебе хотелось выступить, а настоящий редактор -- это защита и помощь режиссеру и сценаристу, которые работают с теми, кто создает картину, а не кто критикует. Не все редакторы это понимают, оттого так глубока и непреодолима неприязнь к ним. Ты столько лет проработала, а этого не поняла и выбрала путь, который никуда не ведет.
Он легко поднялся и вышел.
Я больше никогда не сбилась, ни разу. Иосиф Михайлович избавил меня навсегда от будущих прегрешений и сделал мою творческую судьбу счастливой. Потому что работать с Эфросом, Володиным, Эйдельманом, Абдрашитовым, Искандером, Миндадзе, Битовым, чувствовать их доверие, спорить с ними или соглашаться, помогая точнее осуществиться их замыслу, поймать вопросительный взгляд и ответить на него, идя по одному и тому же следу, -- это и есть творчество и счастье. И я не узнала, не испытала бы этого, если бы Иосиф Михайлович не преподал мне главной редакторской заповеди, такой далекой от законов ремесла, которым учат во ВГИКе, и без которой редакторская профессия просто не может существовать: "Редактор -- это друг".
А вот еще воспоминание. Лето, затишье в объединении: съемочные группы в разъездах на съемках, авторы трудятся в домах творчества, чтобы к осени сдать свои работы. Холодно. Дождь. Около четырех часов дня, а машина за Райзманом должна прийти в пять, и он томится в одиночестве в своем кабинете, потом выходит в коридор и открывает дверь в нашу комнату. Израиль Исаакович на парткоме. Я читаю журнал "Звезда Востока" и с трудом отрываю глаза от страницы. Юлий Яковлевич замечает это.
-- Что вы читаете с таким увлечением, сударыня? -- спрашивает он.
-- Да я просто перечитываю, -- отвечаю я.
-- Позвольте полюбопытствовать, что.
У Райзмана было прозвище, о котором знали только близкие, -- Временное правительство. Он и правда был похож на члена Временного правительства -- седой, клин бороды аккуратно выбрит с обеих щек к подбородку, породистое удлиненное лицо, чуть впалые щеки, прямая спина и изумительные руки, холеные, бледные, почти голубоватые длинные пальцы, подвижные, необычайно выразительные, контрастирующие с замкнутостью и строгостью его лица. Перед тем как Райзман собирался что-то сказать, руки делали собственные движения: ладони плотно прижимались к столу и замирали, будто прислушиваясь. Однажды я сказала: "Юлий Яковлевич, ваши руки как будто от другого человека и живут отдельной от вас жизнью". Он улыбнулся: "Очень может быть. Знаете, в детстве я мечтал стать дирижером, меня совершенно завораживали движения дирижера да еще эта палочка сводила с ума... Я много времени проводил у зеркала, размахивая руками". Он снова улыбнулся. И посмотрел на фотографию мальчика в матроске, в белых носочках и белых ботиночках -- эта увеличенная детская фотография Райзмана, которую мы подарили ему на восьмидесятилетие, с тех пор висела у него в кабинете. Кажется, в каждом семейном альбоме существовала такая фотография -- прадедушки, дедушки, отца. И все мальчики так походили друг на друга. Интересно, если снять этих мальчиков стариками, возникло бы сходство?
И вот этот холодный летний день, я поворачиваю журнал, чтобы Юлий Яковлевич мог прочитать название, и одновременно говорю:
-- Это Бабель, "Мой первый гонорар".
-- Бабель? -- глаза за очками становятся желтыми, пронзительными. Он пробегает глазами страницу и отодвигает журнал. Потом, как будто отдышавшись, говорит с каким-то странным вызовом:
-- А вы знаете, я читал этот рассказ очень давно.
-- Юлий Яковлевич, вы ошибаетесь, он опубликован впервые.
Райзман смотрит в окно на стекающий по стеклу дождь.
-- Нет, я не ошибаюсь. Был такой же ливень, только осенью. Часов девять вечера. К нам в квартиру раздался звонок, мы жили на Полянке, в кинематографическом доме, где я и сейчас живу... На пороге стоял Бабель, вода стекала с него. Мы были хорошо знакомы. Бабель писал диалоги к моему фильму "Летчики". Он быстро прошел в комнату, сел на тахту по-турецки. Потом достал несколько листочков и протянул мне.
-- Я написал рассказ. Возьмите его и спрячьте, сохраните. Когда-нибудь это напечатают. Бабель был грустный и молчаливый. Посидел немного и ушел. Больше я его не видел. Через две недели его арестовали. Это был рассказ "Мой первый гонорар"... Рассказ действительно великолепный. Мы с Сюзанной5 его прочитали. Но время было такое... Мы его уничтожили. Значит, нашелся кто-то смелее нас. Я думаю, к счастью, Бабель оставил текст нескольким доверенным людям.
Трудно мне описать наш разговор, чтобы он стал понятен кому-то другому. Рассказ Райзмана ошеломил меня и самой историей, и тем, как он говорил -- глядя в окно, ровным голосом. В нем было достоинство человека, который сам отвечает за свои поступки, не ища снисхождения или смягчающих обстоятельств. Он ничего не забыл, не оправдывался, не пытался объяснить. Он рассказал, как было. Он сам отвечал за все.
-- Ну, читайте, не буду вам мешать. Скоро уже придет за мной машина. Вот как бывает...
Была в ЦДРИ на вечере памяти Елены Александровны Кузьминой. Раневская прийти не смогла, записала свое выступление на кассету. Там были слова: "Я несу горький крест разлуки со своими друзьями".
И вот последний мой рассказ. Для меня все это дорого и живо, как три- дцать лет назад. И еще я пишу это, выполняя свой долг по отношению к Наташе Кузьминой, дочери Ромма, с которой дружила, которая очень хотела включить мои воспоминания в книгу о Ромме, а я с какой-то непостижимой тупостью упиралась и ничего не написала. И вот хочу рассказать теперь.
Был, наверное, 68-й или 69-й год. Я работала в объединении около года. Как и у большинства людей моего возраста и круга, в то время значительную часть нашей жизни составляло чтение самиздата. Мы передавали друг другу книги, машинописные копии. Я дошла до такого нахальства, что, отдавая переплетать сценарии в типографию, иногда подсовывала и самиздатские рукописи. Часто после работы я оставалась что-то перепечатать. Кое-что на день-два задерживалось в ящиках моего рабочего стола. Израиль Исаакович Цизин, редактор Ромма, любил его преданно, истинно и верно ему служил, оберегая, охраняя от лишних просителей и волнений. У нас были хорошие отношения, хотя был пункт, который мешал им стать дружескими: Израиль Исаакович был не только членом партии, он был членом парткома студии. Мало того. Он исполнял свои обязанности ревностно и добросовестно. Это было для меня непостижимо. Я знала, что тогда многие редакторы были членами партии, чтобы не потерять работу. Но чтобы серьезно, истово "служить коммунистическим идеалам" -- это не укладывалось у меня в голове. Тем более если это редактор Ромма. При этом я знала, что Израиль Исаакович глубоко порядочный человек и никогда не обманет моего доверия, поэтому не занималась особой конспирацией.
В то время Михаил Ильич собирал материал о Китае: он хотел делать фильм "Великая трагедия" о третьем фюрере нашего времени -- Мао Цзэдуне.
Однажды Ромм пришел в нашу комнату веселый, оживленный: "Ах, если бы вы знали, какой специалист по Китаю был вчера у меня в гостях! Какой умница! Как он интересно рассказывал! Боже мой, если бы не глубокая ночь, я бы его не отпустил. Он оставил мне свои статьи по Китаю, но сказал, что у него еще есть статьи о Советском Союзе, только их все разобрали по рукам". Я спросила: "Михаил Ильич, это не Григорий Померанц?" "Да! -- обрадовался Ромм. -- Вы знаете его?" Я сказала, что с Померанцем не знакома, но статьи эти у меня есть и я могу их принести6. Ромм заволновался: "О! Принесите, пожалуйста, завтра, а я вам принесу о Китае". И тут встал Цизин и сказал: "Михаил Ильич, не делайте этого. Элла ненадежный человек, я ей не доверяю. Здесь без конца передаются какие-то рукописи, самиздат, посмотрите, что у нее в столе. Это большой риск". Ромм внимательно посмотрел на меня и вышел. Через некоторое время молча вышел Цизин. Я осталась одна. Я понимала, что мне нужно встать, уйти. И не просто уйти, а уйти из объединения. Для меня здесь все было кончено. Но я никак не могла встать. Я долго так сидела. Не было никаких дум, сожаления, досады. Меня самой не было. Помню вечером мамино лицо -- серое, осунувшееся от горя. Она сказала: "Да, наверное, ты права. Нужно уходить. Смешно и нелепо что-либо доказывать. Если бы Ромм знал тебя лучше, конечно, можно было бы с ним поговорить, а так... Не знаю... Но распускаться нельзя. Ты должна завтра пойти на студию, как-то объяснить свой уход. Это не должно выглядеть бегством". И тут наконец у меня полились слезы. Это большое облегчение, когда можешь плакать.
Утром я стала думать, как объясню свое желание уйти, и снова слезы полились, но я сдерживалась как могла. Слава Богу, я была в комнате одна. Зазвонил телефон, и голос Ромма быстро сказал: "Здравствуйте, Цизина, пожалуйста". Я ответила, что его нет. Ромм звонил еще четыре раза. В середине дня пришел из райкома Цизин, и я сказала ему, что звонил Ромм. Цизин потянулся к трубке. "Хорошо, Михаил Ильич, я буду здесь", -- сказал он. Через несколько секунд распахнулась дверь, Ромм всегда широко распахивал дверь. Он вошел и бухнул мне на стол толстую папку с бумагами. "Ну вот, я принес, как мы договорились, а вы? -- Посмотрел на меня и сказал: -- Ну что же вы? Завтра обязательно принесите, хорошо? Уговор". И вышел из комнаты.
Живешь, одолеваешь эту жизнь с ее повседневными заботами, радостями, трудностями. Преодолеешь, исполнишь и живешь дальше, всякий раз заново в испуге останавливаясь перед препятствием, не веря, что возьмешь его, а потом пройдешь и забудешь. Но есть неприкосновенный фонд, где хранится то, что по существу и составляет жизнь. Ее ценность, ее радость, ее опору. Так давно это было -- страшно подумать, но Фолкнер все объяснил: "Прошлое никогда не умирает. Оно даже никогда не становится прошлым..."
1 Музей кино, ф. 91, оп. 1, ед. хр. 1 25.
2 Даша -- дочь Геннадия Шпаликова.
3 Раиса Петровна Николаева -- бессменный секретарь и хранитель традиций Третьего творче-ского объединения "Товарищ".
4 Музей кино. Ф. 91, оп. 1, ед. хр. 21.
5 Сюзанна Андреевна -- жена Юлия Яковлевича Райзмана.
6 От редакции. Мы попросили Григория Соломоновича Померанца, многолетнего автора нашего журнала, написать то, что он помнит о своей встрече с Михаилом Ильичом Роммом. "Я вынашивал свое выступление против реабилитации Сталина недели три, вложил в него столько энергии и искусства, сколько смог, и надеялся, что оно вызовет серию откликов. Но этого не получилось. Текст разошелся по всей стране, его читали -- и только. Инерция страха держалась крепко. Сочетание ума и мужества нашлось только у одного человека -- Михаила Ильича Ромма. Его речь дошла до меня в машинописи. И я с радостью откликнулся, когда он пригласил меня в гости. Мы встретились, как два студента из романа Достоевского. Первый раз в жизни увидев меня, известный режиссер стал рассказывать мне, как он волновался, не спал ночами, снимая свою картину "Ленин в 1918 году", и, только когда она была принята, он успокоился. Сейчас Ромм вспоминал это с жгучим стыдом. Я видел перед собой человека, совершенно готового начать новую жизнь. Мы тут же договорились действовать вместе. Я должен был консультировать какую-то его работу (характера ее уже не помню). К несчастью, вскоре он умер. Вдова предлагала мне писать воспоминания, но я не решился. Его исповедь не была рассчитана на публику -- это был разговор один на один. Только сейчас по просьбе редакции я написал то, что запомнил".