Свидетельские показания
- №9, сентябрь
- Михаил Кураев
Если бы в феврале 1966 года, когда я вырезал из газеты «Правда» статью Т.Петрова «Приговор клеветникам», мне кто-нибудь сказал, что на этом самом листке появится автограф приговоренного к семи годам исправительно-трудовой колонии строгого режима А.Синявского, я бы даже не рассмеялся.
Изобретательность считается высшей заслугой сценариста. Я в ту пору работал на киностудии, в сценарном отделе, и знал цену неожиданным ходам и поворотам. Да разве может хоть кто-нибудь, рассчитывающий не на подростковое сознание зрителя, угнаться за сочинителем по имени Жизнь!
Знал ли подсудимый Синявский о том, что его отправляют в исправительно-трудовую колонию строгого режима… писать свои, быть может, главные книги? А уж я, вырезавший зачем-то заметки о суде, ни в каких фантазиях не мог вообразить, что Синявский едет в Дубровлаг писать книгу для меня. Среди множества книг, прошедших за жизнь через мои руки, есть, скажем так, особая полка книг, «написанных для меня». Именно там, на этой полке, стоит «Голос из хора» — книга, с которой не разлучаюсь уже много лет.
Но прежде чем я познакомлюсь с Андреем Донатовичем, прежде чем он предложит дружеское «ты», которое я так и не смогу освоить, я познакомлюсь с главноуправляющим процессом над «отщепенцами» Синявским и Даниэлем — с государственным советником юстиции III класса помощником Генерального прокурора СССР О.П.Темушкиным. Именно он был назначен главным консультантом на кинокартину В.Гурьянова «Средь бела дня», где мне довелось быть редактором. За двадцать лет, прошедших после процесса над ниспровергателями руководящей роли КПСС в области литературы и искусства, многое изменилось, и вот уже сам Темушкин (!) из карающего меча советского правосудия превращается в заботливого опекуна достаточно острого сценария одного из основоположников правозащитного дела в преддверии заката советской власти Аркадия Ваксберга.
Но это впереди, а пока, не имея ни вкуса, ни привычки к коллекционированию и собиранию архивов, вырезаю и складываю в случайную папочку «Здесь царит закон», «Логику падения», «Приговор клеветникам».
В 92-м году Синявский и Розанова, Мария Васильевна, с которыми познакомился в Москве тремя годами раньше, оказались в Питере, и я предъявил хорошо сохранившиеся листки герою отчетов и репортажей.
Показал и хранящийся в самиздатовском исполнении текст «Последнего слова Андрея Синявского» на суде, произнесенного 19 февраля 1966 года, тридцать лет тому…
Все листы, в том числе и «Последнее слово», украсились резолюциями.
«Ю.Феофанов — сволочь. 18.Х.1992». Это об авторе отчетов в «Правде».
«С отчетом ознакомился. Решительно не согласен. А.Синявский». Это на «Приговоре клеветникам».
А под «Последним словом» написано скорым и четким почерком, удивительно похожим на почерк моего старшего брата: «Свидетелю Мих.Кураеву — от подсудимого А.Синявского».
Что же заставило меня, искреннего в ту пору комсомольца, взять в руки ножницы и отрезать от нашей пестрой и буднично немилосердной истории именно этот лоскуток на память?
Спасибо моим институтским учителям. Они учили читать и видеть. По одной-двум страницам заметок Пушкина или Гоголя нас учили восстанавливать былую жизнь самого летучего из искусств — театра. Может быть, и пресса о звонком процессе показалась отчетами о разыгранном спектакле?.. В общем, однажды научившись читать и видеть, добровольно отказаться от этих навыков практически невозможно.
Я не был супротивником советской власти. Все, что коробило душу, казалось лишь отклонением, извращением, нарушением превосходных принципов и идей. Мог ли думать иначе человек, на глазах которого среди бела дня на площади у Балтийского вокзала проворные такелажники накинули стальной трос на шею бронзовому в бронзовое же пальто и фуражку одетому Сталину… Грузовиком дернули трос… Вспомнились кадры кинохроники, как из-под ног полицаев и предателей с петлей на шее выезжает грузовичок с опущенными бортами…
Казалось, что это начало.
Хорошо, черт возьми, было поставлено у нас дело с самиздатом на «Ленфильме»! Мы ж не только «Хронику текущих событий» читали на папиросной бумаге, но и «Дневники» Кьеркегора. Именно там я прочитал запомнившуюся мысль о том, что идея достигает своей высоты и полноты именно тогда, когда она родилась, когда она сформулирована. Воплощение идеи есть история ее деградации. Запомнить-то запомнил, да не поверил. Не верилось, что законы общественного развития и устойчивость общественных предрассудков так же тверды, как законы природы.
А пока я читал отчеты из зала суда и видел, как, впрочем, и многие, рассчитанную на доверчивого обывателя подгонку под заранее известный ответ, то бишь приговор.
Но был и другой читатель.
…Когда Чехова упрекали в том, что он недосказывает свои произведения, он с убежденностью говорил, что «недостающий элемент» вполне может добавить сам читатель, прежде всего речь шла о «выводах», о морали.
Научился добавлять «недостающий элемент» и наш читатель.
Когда я и мои единомышленники на студии говорили о неубедительности доказательств, предъявленных прессой, слышались и чуть приглушенные, но искренние и убежденные голоса: «Цитаты «самые-самые», где Терц и Аржак выдают себя с головой, просто нельзя давать в прессу. Вы что, не понимаете?» Таким образом, «недостающий элемент», то есть доказательство виновности (!), настоящий читатель вполне мог брать на себя.
Мне же мешало испытать счастье полноты веры в советскую прессу и партийное печатное слово только одно — профессия читателя, обязанного видеть в тексте лишь то, что в нем видно.
Если половину судебного отчета занимает рассказ о том, как справедлив, демократичен, педантичен и объективен советский суд, предусматривавший «широкие права на защиту тех, над кем занесен меч правосудия», то, значит, нечего автору предъявить по существу.
Чем больше похвал и душевного умиления расточалось в адрес суда, следствия, прокурора Темушкина, общественных обвинителей, членов Союза писателей СССР Аркадия Васильева и Зои Кедриной, тем отчетливей в памяти вставал призрак «Гулливера».
Это же именно в славной Лилипутии чем громче и пышней прославляли глашатаи на площадях справедливость, мудрость и милосердие правителей, тем больший ужас охватывал население, которое прекрасно знало, что эти похвалы всегда расточаются перед казнями жестокими и несправедливыми. И чем больше похвал, тем меньше справедливости, чем больше говорится о милосердии, тем более жестокой будет предстоящая расправа.
И если быть последовательными защитниками строя и системы, то и Свифт с его намеками вполне подпадал под часть первую статьи 70 УК РСФСР, предусматривающей широкий набор наказаний за изготовление и распространение измышлений, порочащих советский строй. А то, что дело у Свифта происходит в стране вымышленной, так и города Любимов на карте не найдете.
И все-таки по праву свидетеля сообщаю, что расправа над писателями Синявским и Даниэлем, отказавшимися признать себя виновными, не пошедшими на «договор» с системой, невольно и неожиданно для организаторов процесса дала эффект явно не предусмотренный.
…Передо мной фотография многолюдного митинга во дворе какого-то завода. Дела довоенные. Митинг, судя по транспарантам, в поддержку справедливого и милосердного требования прокурора Вышинского: «Расстрелять, как бешеных собак…» очередных врагов народа.
Поразительный снимок!
Руки подняты вверх, но какие подавленные, удрученные, почти испуганные лица. С такими лицами можно голосовать только за смертный приговор самим себе. Отчасти так оно и было.
Синявский вызывает пушкинские ассоциации.
Нам памятна заключительная ремарка в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует». Она кажется самодостаточной, и не помню, чтобы ее комментировали вместе, в ряду с двумя ремарками, предшествующими последней. Сюжет «трех ремарок» представляется мне значительным.
Итак, последний акт трагедии. Мужик кричит с амвона: «Народ, народ! в Кремль! в царские палаты! Ступай! вязать Борисова щенка!»
И что же? Следует ремарка: «Народ несется толпою».
Короче и точней не скажешь, народ и толпа — это одни и те же люди, пребывающие в разном состоянии, в разном качестве.
И вот расправа свершилась.
Мосальский с крыльца объявляет о том, что жена Годунова и сын отравили себя ядом.
«Народ в ужасе молчит». Уже — народ, а не толпа!
Следует призыв Мосальского кричать здравицу новому царю, вот тут-то народ, выступавший действующим лицом трагедии, безмолвствует!
Лишь пережив ужас совершенного, толпа становится народом.
Народ и толпа едины. Народ — это толпа, обретшая способность сострадать, чувствовать чужую боль и, что самое, быть может, важное, — испытывать страх. А страх — это предвестие ответственности. Вот и разница — толпа бесстрашна, ибо безответственна, народ же знает: страх Божий, как говорится, ответственность чует.
Сравнение рождено контекстом.
Процесс над Синявским и Даниэлем, утверждаю это как свидетель, способствовал обращению толпы в народ.
И можно только пожалеть, что в этом процессе, в отличие от судебного, в процессе обращения толпы в народ, нет конца. Как порядочность, честность, искренность не могут быть званием, но требуют постоянного подтверждения поступком, так и чувство ответственности, отличающее толпу от народа, должно питаться и поддерживаться постоянно.
Кроме своих книг множество замечательных русских писателей оставили нам еще и опыт своей жизни, собрание непредсказуемых сюжетов, наполняющих золотую кладовую народного опыта.
Санкт-Петербург, май 2000 года