Сюжеты вокруг сюжетов
- №10, октябрь
- Борис Добродеев
О Горьком — не по хрестоматии
В начале 1968 года, когда в Советском Союзе готовились торжественно отметить столетие со дня рождения основоположника социалистического реализма А.М.Горького, в отделе культуры ЦК прозвучал сигнал «боевой тревоги».
Вот как об этом рассказывал мне потом тогдашний директор «Ленфильма» Илья Николаевич Киселев, человек битый-перебитый, хлебнувший все «прелести» сталинских лагерей и потому пуганый.
— Приехал в столицу и сразу на Старую площадь, в ЦК. Там у меня в отделе культуры какой-то разговор должен был состояться. Иду по коридору, а навстречу мне один из замов Шауры, нашего главного идеолога. И он гневно бросает мне на ходу: «Вовремя прибыл! Что же это у тебя на студии творится?! Пасквиль решили про Горького сочинить?.. «Подарочек» к его юбилею?!» И пошел, не оглядываясь. Тут ноги у меня ватные стали, — продолжал Илья Николаевич, — сердце прихватило. Мало в моей жизни было неприятностей, теперь, думаю, еще эта… Пришел в гостиницу, лег в номере, соображаю: что же это за картина? Горького вроде в плане студии не было. Может, в телеобъединении что-то экранизировали? Но они существуют сепаратно… Что за чертовщина! Накачался лекарствами, заснул, а вечером позвонил домой одному приятелю, который был связан с ЦК. Он быстренько все разузнал. Оказывается, тот «босс» в ЦК наш «Ленфильм» с «Леннаучфильмом» перепутал. А речь шла о вашей картине, посвященной Горькому… А мне эта путаница едва инфаркта не стоила… Весь сыр-бор этот разгорелся из-за «бдительности» писателя Леонида Леонова. Это он позвонил в ЦК и выразил возмущение вашим фильмом, сказал, что это поклеп на классика, чуть ли не идеологическая диверсия… Тут все и началось…
А мы, авторы этой «идеологической диверсии» — я и режиссер Семен Аранович, — в это время сидели в просмотровом зале Госкино СССР на Гнездниковском и, ничего не подозревая, сдавали картину нашему министру Алексею Владимировичу Романову.
Свой фильм мы делали увлеченно, многое для себя открывая в биографии нашего героя, искренне ему сочувствуя, желая понять ту мучительную противоречивую ситуацию, в которую он попал, вернувшись в 30-е годы из Италии в Советский Союз. Название этого так напугавшего ЦК фильма было очень простым: «А.М.Горький. Последние годы (1926-1936)». Но непростым было его рождение…
За день до того, как разразился скандал, привезя картину из Питера, прямо из студийной монтажной в Москву, мы показали ее первым, самым важным для нас зрителям — невестке Горького Надежде Алексеевне Пешковой и ее дочерям Марфе и Дарье — внучкам писателя. Картина им понравилась, и мы очень надеялись на их поддержку. Но на нашу беду они пригласили на этот просмотр давнего друга семьи, корифея советской литературы, любимца Горького Леонида Максимовича Леонова. После просмотра он угрюмо молчал и никак не выразил своего отношения к фильму. Ну, а на другой день произошло то, о чем я уже рассказал.
Я не хочу обсуждать поступок уважаемого писателя, который, естественно, не очень красит его, но, признаться, до сих пор теряюсь в догадках, что его все же так восстановило против нашего фильма, так разгневало?.. Разве он, младший современник Горького, близкий ему человек, не ощущал драмы последних лет жизни писателя?
А ведь именно об этой драме Горького мы и пытались, насколько это было тогда возможно, поведать зрителям. Неужели взыграла мелочная обида, раздражение из-за того, что мы не выделили его особо в окружении Горького? Так мы вообще о многом не успели рассказать в своем фильме.
Любопытна, однако, такая психологическая деталь. Один мой знакомый в «Литературной газете» рассказал мне, что через какое-то время после этого скандала в ЦК редакция попросила Леонова написать статью о Горьком. Он подумал и сказал:
— Нет. Не могу. Я недавно видел один фильм об Алексее Максимовиче… Мне он не понравился… Но навел на некоторые размышления. Так что пока не могу…
Возвращаюсь, однако, к тому давнему министерскому просмотру, которого мы, не скрою, очень опасались. Но против ожидания Алексей Владимирович Романов был настроен весьма благожелательно, даже благодушно. Возможно, он не уловил в нашем фильме некоторых опасных подтекстов и недоговорок, всегда настораживающих бдительное, наметанное цензорское ухо.
Алексей Владимирович, отвлекаясь от экрана, вдруг предался вслух лирическим воспоминаниям своей молодости, когда он, начинающий журналист, имел счастье присутствовать на Первом съезде советских писателей и слушать программное выступление Горького. В общем, Романов благосклонно принял фильм, но сразу после этого просмотра, насколько мне известно, министру позвонили из ЦК и предложили разобраться с авторами «злокозненного» фильма. Было принято решение обсудить его в закрытом порядке во всех инстанциях — на студии, в Госкино РСФСР и Госкино СССР. Наказание было известно заранее — «Горький. Последние годы» нашел свое место на известном «кладбище» запрещенных фильмов, положен на пресловутую «полку». На целых двадцать два года.
А начиналось все так… Когда мы с Семеном Арановичем сняли фильм о М.Ф.Андреевой («Друг Горького — Андреева»), мы поняли, что затронули столько жгучих вопросов, связанных с личностью писателя, что обязаны продолжить наше авторское повествование, сделать картину о самом Горьком. Это казалось тем более необходимым, что нам самим хотелось во многом разобраться, или, выражаясь на сегодняшнем журналистском языке, провести собственное расследование. Так что никакого отношения к юбилею Горького наш фильм не имел. Просто все совпало по календарю.
Почему же мы решили рассказать только о последнем десятилетии жизни писателя, периоде вроде бы широко известном — о возвращении его из Италии в СССР, о поездках по стране, о его бурной общественно-политической деятельности? Да потому что все это было лишь помпезной декорацией, за которой скрывались разные тайны, до сих пор во многом неразгаданные.
Не имея отношения к литературоведению, мы и не подозревали, что вторгаемся в «святая святых», в некую запретную зону, в которую был запрещен вход даже биографам писателя. Все это и привело к созданию неких мифов, неких апокрифов, особенно когда шла речь о великой и трогательной дружбе Ленина и Сталина с основоположником творческого метода социалистического реализма, того метода, который и самому Горькому представлялся довольно туманно.
Вскоре мы почувствовали, что любые наши прямые вопросы ставят так называемых горьковедов в тупик и они сразу уходят «в другую степь».
А некоторые хоть и отвечают, как известный критик и литературовед Б.Бялик, но всего лишь более раскованно трактуя ту же официозную версию.
В архиве писателя при Институте мировой литературы (в отличие от очень помогавших нам сотрудников Дома-музея А.М.Горького) нас встретили без всякого энтузиазма.
Тут кто-то надоумил нас обратиться к профессору Е.Тагеру — замечательному знатоку творчества писателя — и еще к ряду интересных людей, близких к Горькому, которые тогда еще здравствовали.
Какие же вопросы нас волновали? Самые, как нам тогда казалось, ключевые, позволяющие понять эволюцию взглядов писателя.
Неужели мудрый и всегда социально чуткий художник, так резко осудивший октябрьскую революцию, стал вдруг настолько слеп, что не замечал (или делал вид, что не замечает) всей лжи и бесчеловечности советской системы — он, великий знаток человеческих душ?! Как и почему писатель поверил откровенно топорной и лживой советской пропаганде?
Действительно ли Горький в эти годы так сблизился со Сталиным, испытал такое гипнотическое воздействие его личности, что стал игрушкой в его руках?
Собирался ли Горький в самом деле создать монументальный литературный портрет великого продолжателя дела Ленина наподобие своих знаменитых воспоминаний о Владимире Ильиче?
Ну и, наконец, в какой степени соответствует действительности прокурорская легенда А.Вышинского о «злодейском умерщвлении» писателя и его сына Максима «врагами народа»?
Сегодня история уже дала на некоторые из этих вопросов какие-то ответы, правда, не всегда подтвержденные документами, некоторые так и остались без объяснения.
Но тогда, в середине 60-х, мы по наивности пытались получить ответы на все эти мучившие нас вопросы от людей, проживавших за границей, и от близких, особенно от невестки писателя Н.А.Пешковой. Тимоша дипломатично уходила от таких коварных тем, хотя знала много больше всех остальных и многие семейные тайны унесла с собой в могилу. Ей, перенесшей много тяжких испытаний и чувствовавшей над собой постоянный дамоклов меч Лубянки, это можно, конечно, простить. Ведь, потеряв мужа при загадочных обстоятельствах, а потом и главную опору в жизни в лице Горького, она испытывала постоянный страх за свою семью, особенно после того, как одна из ее дочерей вышла замуж за Серго, сына Берии, и брак этот скоро был порушен. Сперва после ареста Берии посадили Серго, а потом и его жену — внучку Горького, которую пришлось вызволять матери. Вот такие испытания были предначертаны ей судьбой.
После долгих просьб и уговоров мы с Арановичем добились разрешения надве поездки — в Италию и во Францию, ибо нам остро не хватало визуального материала о годах жизни, проведенных Горьким в Италии. Мы надеялись его найти в архивах Рима и Парижа. Но кроме того у меня имелась еще одна тайная надежда, о которой я помалкивал. В эту поездку нас с Арановичем разлучили, сославшись на нехватку у Госкино валюты. Меня командировали одного в Париж, а Семена — в Рим и Сорренто. Я непременно хотел тогда, летом 1967 года, увидеть вдову Ромена Роллана, которая, по словам профессора Тагера, могла мне кое-что прояснить.
Вдова Роллана Мария Павловна Кудашова была по происхождению полурусской-полуфранцуженкой.
Она вышла замуж за знаменитого писателя уже после Октябрьской революции, но единственный ее сын от первого брака остался в советской России. Сперва его во Францию не выпускали, потом он сам не захотел уехать. Когда началась Отечественная война, сын Марии Павловны ушел на фронт и уже никогда не вернулся. А вскоре после второй мировой войны скончался и Роллан, и Мария Павловна осталась в Париже одна-одинешенька.
Из эпистолярного наследия Горького и по воспоминаниям его близких я знал, что из всех европейских писателей ближе всех ему по духу, по сходству гуманистических убеждений и литературных вкусов был именно Роллан. Их дружба (заочная, по переписке) продолжалась несколько десятилетий, и была лишь одна короткая встреча в Москве, в 1935 году.
Благодаря моим новым парижским знакомым, мне удалось упросить Марию Павловну встретиться со мной, хотя гостей из Союза она не жаловала. Я надеялся, что именно эта встреча, новая информация выведут нас и на новый уровень постижения скрытой драмы Горького, драмы раздвоения личности, когда то ли по старости, то ли по слабости характера он стал изменять своей мятежной, независимой натуре — натуре правдолюба, убеждая себя в реальности сказки о счастливой стране Советов. Хотя и боялся признать себя обманутым.
Я, как и мой друг Аранович, еще не знал, куда приведут нас наши розыски, куда направят они ход наших мыслей, каким, наконец, окажется будущий фильм, над которым авторы часто не властны.
Мария Павловна Кудашова жила на бульваре Монпарнас в старом неказистом доме, где занимала на втором этаже небольшую квартиру из нескольких комнаток. Квартира имела очень запущенный вид, мебель давно обветшала. Вдова не была бедна, просто все это не имело для нее никакого значения. Смысл ее жизни состоял только в том, чтобы успеть завершить огромный труд по систематизации литературного наследия мужа.
Маленькая, сухонькая, очень подвижная для своих солидных лет, она на первых порах сдержанно приняла меня и пожаловалась, что литераторы и критики из Москвы нередко досаждают ей разными просьбами и особенно интересуются отношениями Роллана и Горького. Намек я понял. Надежда на откровенный разговор таяла. Но, к счастью, Мария Павловна ничуть не забыла русский язык, и я смог без сложностей перевода подробно ввести ее в курс нашего замысла. Кажется, она поняла, что это не будет обычный советский официоз, что мы хотим показать Горького без прикрас, но с полным сочувствием к тому сложному, двусмысленному положению, в котором он оказался, решив вернуться в Союз. Разговор приобрел совершенно откровенный характер, что заставило сперва Кудашову с некоторым подозрением поглядывать на меня: не подослан ли я кем-то? В России она в свое время натерпелась страхов. Но после двух-трех встреч вдова Роллана смягчилась и вдруг решительно сказала:— Пойдемте!
Мы прошли через ряд помещений, забитых какими-то ящиками. Это был фактически склад рукописей и книг Роллана. Потом вошли… в ванную комнату, которая, видимо, служила архивной подсобкой. Здесь все от пола до потолка оказалось заполнено стопками бумаг, аккуратно перевязанными шпагатом. Я с удивлением и сочувствием еще подумал: где же бедная старушка принимает душ? Ведь даже сама ванна была до краев заполнена рукописями.
Не успел я опомниться, как Мария Павловна проворно забралась по складной лестничке куда-то наверх, к антресолям, где лежала большая картонная коробка, и скомандовала:— Ловите!
Открыв потом эту коробку, она пояснила:
— Здесь часть дневников Роллана, и есть страницы, посвященные Горькому. Это никогда не публиковалось и, я думаю, может вас заинтересовать. Я скопирую все эти странички, а вы в Москве потрудитесь с помощью кого-то перевести их на хороший русский язык.
Мы вернулись в гостиную, сели в кресла, и Мария Павловна стала рассказывать:
— Эти странички касаются понимания Ролланом личности Алексея Максимовича, которого он очень любил и высоко ставил как художника. Тут многое навеяно переживаниями, связанными с нашей поездкой в Москву летом 35-го года по приглашению Горького. Очень странная была поездка. Ведь и Горький, и Роллан, уже давно ощутившие благодаря постоянной переписке свое духовное братство, увиделись, наконец, впервые. Оба жаждали личного общения, откровенных разговоров. Но как было их вести, когда нас неотступно сопровождал приставленный к нам переводчик, несомненно осведомитель Лубянки? А ведь я и сама могла им все перевести… Было видно, что Алексея Максимовича тяготит эта двусмысленная ситуация, но он бессилен ее изменить, не рискует прогнать «надсмотрщика». Горький был скован, подавлен, говорил общими фразами, и только по грустным его глазам, на которые то и дело набегали слезы, мы догадывались, как он страдает, как ему неловко… Но он не может сказать той правды, которая мучает его. Конечно, эти слезы близкие Горького пытались объяснить его волнением, радостью этой единственной, первой и последней встречей двух старых друзей. Горький вообще был по натуре очень сентиментален и впечатлителен. Но Роллана нельзя было… как это по-русски?.. Да, вспомнила — провести на мякине… Он видел людей насквозь.
Позже в нашем фильме, в авторском комментарии к сцене прощания Горького и Роллана на Белорусском вокзале (кадры хроники) прозвучит только: «Они так много хотели сказать друг другу… И не сказали ничего…»
Вручая мне тоненькую папочку с бесценными страничками из дневника Ромена Роллана, Мария Павловна заметила:
— Вам это может понравиться или не понравиться… Но я думаю, что мой муж — человек истинно галльской натуры, истинный француз — сумел понять русскую душу Горького лучше, чем кто-либо из ваших казенных советских критиков.
Потом Мария Павловна все время возвращалась мыслями к той их давней довоенной поездке в Москву. Она говорила, что после убийства Кирова они с Ролланом уже почувствовали предгрозовую атмосферу в стране. Такой же напряженной показалась им и обстановка вокруг Горького, которого все время окружали какие-то подозрительные люди. А в доме писателя по-хозяйски распоряжался наглый Генрих Ягода, тогдашний нарком внутренних дел, глава палаческого НКВД и предшественник Ежова. При этом он выдавал себя чуть ли не за родственника Алексея Максимовича лишь на том основании, что когда-то, еще в нижегородские времена, семьи Горького и гравера Свердлова были очень дружны. А теперь Ягода был женат на племяннице Якова Свердлова, дочери родной сестры председателя ВЦИКа.
Мария Павловна с возмущением вспоминала, как омерзительный ей Ягода пытался заполучить от Роллана его фотографию с дарственной надписью.
— Горький не хотел или боялся при свидетелях признать, — говорила вдова Роллана, — крах своих политических иллюзий, пытался уверить нас в том, что все в Союзе постепенно наладится, примет цивилизованные формы, особенно после того как вскоре будет принята новая демократическая конституция, обещанная Сталиным народу. Внезапная смерть его сына за год до нашей встречи совсем подкосила Алексея Максимовича, хоть он и крепился. Не знаю, догадывался ли он, что это не случайная смерть… И тем более догадывался ли он о безнравственном поведении Ягоды в его доме?
Она помолчала, но потом все же решилась сказать и про одну мрачную тайну горьковской семьи.
— Когда мы приехали в Москву, мой сын под страшным секретом поведал мне про один случай, который произвел на него ужасное, шокирующее впечатление. Как-то он был приглашен на дачу Горького в Горках и шел к ним от станции пешком через лес. Неожиданно он чуть не натолкнулся на парочку, занимающуюся любовью. К счастью, они его не заметили, но он их узнал и постарался поскорее незаметно скрыться. Ведь это могло очень плохо кончиться для моего сына… Вы, наверное, догадываетесь, что это была за пара? Он — Ягода, а она…
Мария Павловна назвала мне имя — имя очень родственной Горькому особы, но я и сейчас, по прошествии стольких лет не хочу его называть, чтобы не вызвать боль у близких.
Но если Алексей Максимович это знал, тем ужаснее его человеческая драма — драма бессилия перед лицом подлости.
Прощаясь со мной, Мария Павловна дала мне разрешение использовать все, что мы захотим, из дневника Роллана и пожелала удачи.
— Только, — добавила она, — дай Бог, чтобы у вас из-за этих страничек не возникли неприятности на границе. Я знаю, как хамски там иногда обыскивают…
Трепеща, я провез эти странички через таможенный кордон в Шереметьево-1 (еще старый аэропорт) и потом долго соображал, кому доверить этот перевод, чтобы он не попал куда не следовало. Выручил меня мой старший сын Дима, который в то время заканчивал французскую спецшколу и уже превосходно владел этим языком. К тому же у него были явные литературные наклонности. Позже, получив в Париже через знакомых этот сделанный моим сыном перевод, Мария Павловна даже удивилась, сказала, что он очень точен — и по смыслу, и по стилистике роллановского пера. Мы рискнули некоторые из дневниковых высказываний Роллана о Горьком включить в наш фильм, и мне кажется, это его обогатило.
Наверное, сегодня, когда уже столько написано о Горьком и хорошего, и дурного, когда стал гораздо глубже взгляд на события той эпохи, эти роллановские размышления уже не покажутся таким откровением, как нам тогда, в «молчаливые» 60-е годы. Это субъективный взгляд одного писателя на другого, но Роллан своей художественной интуицией многое постигает в творческой натуре Горького, постигает особые, сокровенные тайны его души, его противоречивой личности. Это своеобразный психологический портрет Горького, не написанный, пожалуй, еще никем. Вот почему я намеренно хочу процитировать эти размышления достаточно подробно.
«…Настоящего его (Горького. — Б.Д.) натура — натура пессимиста. Уж слишком он насмотрелся с детства на нищету и уродства человечества. Нервная сверхчувствительность заставляет его плакать при малейшем волнении, усиливает то душевное смятение, в котором его застала революция. В первое время он ее не мог выносить, ее неизбежные жестокости почти доконали его. Те, кто видел его тогда (то есть в 1917 — 1921 годы. — Б.Д.), и среди них Нансен, встретили разбитого жизнью человека, который агонизировал в рыданиях» (именно к этому периоду относятся уже процитированные мной в предыдущей главе его «Несвоевременные мысли», которые, как известно, вывели из равновесия Ленина). «Горький болел и страдал. И Ленин, который очень любил его, сам услал его подальше от руин и сражений. Горький убежал на долгие годы в неаполитанскую Италию — такую прекрасную и такую пустую. Она была для него наркотиком, курением опиума… Но после смерти Ленина (не сразу, несколько лет спустя) он был постепенно привлечен на свою сторону, очарован и в конце концов полностью завоеван новой Россией, еще более поразительно ощутимой с далеких берегов муссолиниевского Средиземноморья. Приехав в Россию, он увидел, что она изменилась. Она не содрогалась уже в конвульсиях гражданской войны. Это была Россия фараонов. И народ пел, строя пирамиды (может быть, строя те древние пирамиды, народ тоже пел, кто знает?!). Сверхчувствительный Горький был потрясен».
«…Личность Горького являет разительный контраст личности Сталина. Их полное сближение в общественной жизни — тоже загадочная проблема, но мне ее, быть может, легче понять. Сейчас Горький с головой погрузился в советскую революцию. После многих несогласий, моментов отчаяния и возмущения, о которых я мог судить лет двенадцать назад по его письмам (то есть примерно в 1923 году. — Б.Д.), он полностью стал на сторону сталинского ленинизма. Голос его, полный энтузиазма и оптимизма, вливается в мощный хор людей, строящих социализм. Но, наверное, этот хор помешает ему услышать тихий плач человеческой души».
«Погруженный в рукоплескания толп, в волны любви всего Союза, окруженный шеренгой политических друзей из сталинского руководства, осыпанный почестями, удостоенный внимания самого вождя, видя, что его имя присвоено родному городу, обещанный даже народу в комиссары по культуре, он опьянился потоком этой бурной жизни… Он, индивидуалист по натуре, сам дал себя втянуть в эту коллективистскую жизнь… Он отказался от такой мучительной и такой важной для него личной независимости, чтобы записаться в великую армию Коммуны. Он присягнул ей на верность, он больше ни с кем не спорит — он, словно мастер на заводе, подстегивает рабочих… Но он не обманет меня. Его улыбка говорит мне, что старый анархист еще жив, хотя и не жалеет о своей бродяжнической жизни. Но напрасно он не хочет видеть в деле, которое и он создает, наряду со всем великим и прекрасным (да, он не хочет этого видеть, но, следовательно, он видит все!) то ложное, тягостное и даже бесчеловечное, что творится вокруг. Хотя это участь всякой революции. Он страдает и отводит испуганный взгляд от тех, кто подтверждает ему эту горькую истину. В глубине его совести много страдания и пессимизма, хотя он ничем это не выдает…»
«Это — человек слабый. Очень слабый в глубине души, несмотря на свою наружность старого медведя и неожиданные приступы гнева… Ему случается одобрять мысли и дела мстительные, злые (вспомним хотя бы печально знаменитый горьковский афоризм «Если враг не сдается — его уничтожают!», так кошмарно вписавшийся потом в атмосферу сталинских репрессий. — Б.Д.). Надо быть очень слабым, как Горький, чтобы добровольно отдаться под ежеминутный покровительственный контроль, который вроде бы избавляет его от многих забот, но какой ценой?! Старому медведю вдели кольцо в ноздри. Я его очень люблю и жалею. Он очень одинок, он, который никогда не бывает один…»
Именно эти роллановские оценки Горького, которые мы лишь частично использовали в фильме, вызвали наибольший гнев начальства. Но эти, тоже «несвоевременные мысли» французского писателя, помогли нам найти ключ к разгадке драм последних лет жизни Алексея Максимовича. Спасибо за это Марии Павловне Кудашовой и светлая ей память.
И все же оставалось много загадок. Первая и главная — это резкая перемена отношения Горького к советской власти, более чем странная эволюция его политических взглядов после периода полного неприятия большевистской диктатуры, которую он так гневно клеймил в своих «Несвоевременных мыслях». Роллан пытается объяснить это, и во многом он прав. Страна уже не содрогалась в конвульсиях гражданской войны и стала оживать, строить. Горький, внимательно следивший из Италии за всем, что происходило в СССР, получавший все советские газеты и журналы, не мог не радоваться началу этого мирного строительства, успехам своей страны. Романтик по натуре, он быстро поддался советской пропаганде, поверил в неслыханный энтузиазм трудящихся масс, отчасти имевший место, но сильно раздутый. Как патриот он почувствовал свою причастность к событиям, происходившим на родине, захотел увидеть все своими глазами, убедиться. Ему льстило, что Сталин вступил с ним в дружескую переписку и как бы советуется, откровенничает и даже заявляет: «Мы не можем без самокритики, дорогой Алексей Максимович, никак не можем!» И Горький в ответ вдруг начинает сердиться, убеждать вождя, что, наоборот, видит в советской прессе слишком много «критиканства», что это используется на Западе против страны Советов. А Сталин стоит на своем. Вот такая хитрая игра, где бестия Сталин гораздо более силен, чем наивный восторженный писатель.
Были ли у Горького другие причины (помимо желания участвовать в возрождении своей страны), побудившие его вернуться на родину? Конечно, были. Он видел, знал трагедию русских писателей-эмигрантов, практически потерявших своих читателей. Он, привыкший в России к вселенской славе и почитанию, стал там постепенно забываем. Да и что греха таить, материальное положение его сильно пошатнулось, изда-тельства за рубежом утратили прежний интерес к его произведениям, гонорары резко уменьшились, а надо было содержать большую семью.
И все-таки он явно колебался. Ведь с 1928 по 1932 год он каждое лето выезжал в Советский Союз, путешествовал по нему, приглядывался, размышлял. Отзываясь восторженными статьями на то, что он увидел в СССР, радуясь реальным достижениям советской власти — и в области борьбы с неграмотностью, и тягой масс к книге, и появлению новой образованной интеллигенции из народа, — восхищаясь темпами создания большой индустрии, он наверняка видел и все другое, негативное — фанфаронство, шапкозакидательство, левацкие перегибы в области культуры, все еще нищенский уровень жизни. И смешно говорить, что он, путешествуя по великим стройкам, посещая тот же Беломоро-Балтийский канал (который чаще всего припоминают Горькому его недруги), не увидел, не понял, что там используют рабский труд заключенных. Так почему же промолчал, сделал вид, что ничего не заметил?.. Да потому, что был уже сам «обманываться рад». Ему не хотелось замечать никаких «родимых пятен» социализма, его жестокости, несправедливости, он старался видеть все только в лучшем свете, не обижая советскую власть. После той первой незабываемой встречи в 1928 году на Белорусском вокзале, где его встречали как всенародно любимого писателя толпы москвичей, после того, как его именем стали называть города и улицы, школы и дворцы культуры, театры и детские дома, у Алексея Максимовича, хотя он для виду и протестовал против всего этого, развилась старческая эйфория. А тут еще его стали издавать миллионными тиражами, снова ставить его пьесы по всей стране, предоставили роскошный особняк Рябушинского у Никитских ворот, дачу под
Москвой и дачу в Крыму, автомобили. Удостоили чести возглавить новый творческий союз писателей.
И Горький не устоял. Слаб человек. Но потом за эту измену самому себе придет время платить ему — советской власти и лично Сталину — по всем этим «векселям» очень дорогую цену.
Когда писатель понял, что он оказался в «золотой клетке», когда заподозрил, что смерть его сына Максима произошла вовсе не из-за воспаления легких, когда почувствовал, что наступает время политических расправ и все не так, как ему вначале казалось, было уже поздно. Он оказался в полной изоляции и только сердито жаловался близким: «Словно забором окружили, не перешагнуть. Окружили, обложили… Ни взад, ни вперед! Непривычно сие…»
Непривычно, да привыкать придется…
Первый тяжелый удар обрушился на писателя в 1934 году, когда Лубянка спровоцировала гибель его сына, зная, как он близок и дорог отцу.
Максим еще со времени их пребывания в Сорренто был верным помощником и фактически секретарем Горького. Через его руки проходила вся огромная переписка писателя, причем из разных стран, — Максим знал несколько иностранных языков, хотя и не получил никакого систематического образования, не имел определенной специальности. Однако талантливо рисовал. Горький считал, что сын слишком «разбрасывался». Но Максим был еще слишком безволен, это его и погубило.
Мы пытались понять, как же все с ним произошло, и на основе наших опросов, воспоминаний близких вырисовывалась такая печальная история.
Когда Максим жил с отцом, своей молодой женой и дочерьми-малышками в Италии, он пил в меру и только тонкие местные вина.
Но в Москве он пристрастился к водке. Этому пагубному влечению «поспособствовал» демон семьи Генрих Ягода, который ввел Максима в компанию каких-то странных «дружков», то и дело увозивших его на разные гулянки.
Однажды холодной весной 1934 года дворник писательского дома случайно обнаружил ранним утром в саду Максима, лежащего без сознания на припорошенной снегом земле. Вызвали врачей. Те сразу поставили диагноз: воспаление легких.
Самое удивительное, что никто не поинтересовался, кто привез Максима в таком бесчувственном состоянии и бросил его без помощи.
Но еще более удивительно другое. Лучшие медики Москвы, лечившие все советское руководство, — профессор Плетнев и доктор Левин — не высказывали особых опасений за состояние Максима, тем более что организм его был крепок и молод. Они дали четкие предписания по уходу, назначили лекарства. Но… выполнять все это поручили неизвестному врачу, постоянно дежурившему у постели больного. И мы можем только догадываться, какие инструкции получал этот врач еще и с Лубянки.
В доме не было состояния тревоги. Алексей Максимович писал даже шутливые письма любимым внучкам Дарье и Марфе в Крым, в Тессели, лишь между прочим сообщая, что папа «прихворнул, кашляет». А Максим вскоре начал задыхаться. И почтенные профессора, на которых потом через четыре года все свалят на процессе «вредителей» и обвинят в умерщвлении сына Горького и самого писателя, будут только недоумевать по поводу грозного течения болезни. Они окажутся бессильны помочь умирающему. Когда началась агония, Алексей Максимович всю ночь провел у постели сына, не смыкая глаз. Это была самая страшная ночь в его жизни, в общем-то, и доконавшая его. Так что «помочь» отправиться писателю через два года на тот свет было уже нетрудно.
Но если и верить в то, что уход Горького из жизни был ускорен «умельцами» Лубянки, конечно же, никакого отношения не имели к этому злодейству ни Плетнев, ни Левин, а скорее всего какой-то мистер Икс. Учитывая, что тайная лаборатория по изготовлению разных «остроумных» ядов тогда уже существовала, это было делом простой механики. Поэтому очень уж громоздкой и малоправдоподобной представляется та версия, о которой нам не раз рассказывали. Якобы пока Горький жил на даче, в его спальне в доме у Никитских ворот чекистами срочно производился ремонт — переклеивались обои. И в клей якобы подкладывался какой-то ядовитый раствор. Поэтому когда ничего не подозревающий Алексей Максимович возвращался с дачи, его сразу начинал душить кашель из-за ядовитых паров, исходивших от обоев после «ремонта». Тогда Алексея Максимовича опять срочно увезли за город, а в его спальне снова затевался «ремонт». И так по кругу… Но я в данном случае сказал бы, как Станиславский: «Не верю!»
Особая тема — эволюция отношений Сталина и Горького. Сперва писатель оправдал надежды вождя, которому очень нужна была его авторитетная поддержка. Сталин ждал, что Горький на весь мир восславит строительство социализма в СССР. И в этом не ошибся — во множестве своих статей Горький восторженно писал об успехах строителей Беломорканала, Днепрогэса, Магнитки, об успехах культурной революции (тогда этот термин еще не был ругательным, как после событий 60-х годов в Китае), однако писатель, которому, по беспощадно образному выражению Роллана, вдели, как «старому медведю, кольцо в ноздри», все же не полностью поддавался сталинской дрессуре.
Вождь втайне мечтал, что Горький навеки запечатлеет его бессмертный образ, создав такой же монументальный литературный памятник, как и Ленину, напишет о нем такую же пафосную книгу. Сам он, естественно, с такой просьбой к писателю обратиться не мог. Это услужливо сделал сперва старый товарищ вождя по подполью (впоследствии расстрелянный), директор Госиздата А.Халатов. Он даже потрудился вручить Горькому разные биографические материалы о Сталине. Потом Алексею Максимовичу не раз напоминали об этом «высочайшем» заказе, просили ускорить написание книги. Но тот не спешил. К тому времени он, видимо, стал мучительно осмысливать происходящее вокруг — аресты хорошо известных ему людей, статьи, в которых громили оппозицию. Наивно предполагая, что Сталин к его просьбам непременно прислушается, он заступался за хорошо знакомых ему с давних пор Каменева, Рыкова, Бухарина и даже за Зиновьева, так подло третировавшего его в первые годы революции в Петрограде. Горький уже понимал, к чему может привести преследование этих соперников и оппонентов Сталина. Но в ответ на обращение в Кремль — молчание. Сталина это вмешательство Горького в большую политику раздражало.
И вот уже известный партийный борзописец Д.Заславский дает грубую отповедь Горькому на страницах «Правды», рекомендуя ему — «беспартийному писателю» не вмешиваться в партийные дела. Это был первый тревожный сигнал, приведший сразу к охлаждению отношений Горького и Сталина. К этому времени вождь, по-видимому, понял, что он не дождется от писателя желанной книги, прославляющей его на века.
А такое он простить не мог.
История с этой, так и не написанной, книгой о Сталине психологически весьма любопытна. Казалось, что мешало Горькому взяться за этот правительственный заказ, гарантировавший спокойную и безбедную жизнь ему и его семье? Тем более что он уже часто отзывался о Сталине в разных статьях самым дифирамбическим образом. Но это была дежурная публицистика. А вот сочинить книгу «на века» совесть не позволила. Совесть художника. Совесть творца, не допускающая компромисс в искусстве.
Сталин несомненно знал о всех изменениях в настроении Горького, особенно после того как был «убран» сын писателя и вся его переписка, все телефонные разговоры и прием посетителей перешли под полный контроль нового секретаря П.Крючкова, человека Лубянки.
Вождь был обеспокоен сигналами о том, что надломленный кончиной сына, явно начавший разочаровываться в происходящем вокруг, Горький стал подумывать о возвращении в Италию, куда его уже отказывались выпускать, ссылаясь на мнение кремлевских эскулапов, якобы беспокоившихся за его здоровье.
Сталин наверняка не забыл про «Несвоевременные мысли» Горького, которые он в свое время сам «отрецензировал». И Сталин понимал, что, окажись писатель за пределами СССР, он мог опять «взбрыкнуть» и доставить Кремлю немало неприятностей. Ведь к его голосу Запад всегда внимательно прислушивался. Вот почему Горький стал банально «невыездным».
Но Сталин сознавал и другое — оставаясь в Союзе, писатель мог представлять серьезную опасность для его зловещих планов предстоящих «чисток» и планов «большого террора». Живой Горький с его мировым авторитетом был неудобным свидетелем в тот момент, когда должны были начаться уже задуманные Сталиным процессы над «врагами народа».
И разве случайно такое зловещее совпадение дат: едва в июне 1936 года с почестями похоронили «великого пролетарского писателя», как в Москве начались первые показательные процессы над «оппозицией». Впоследствии на одном из этих судилищ свалят именно на «врагов народа» смерть Горького и его сына Максима Пешкова. Когда сегодня читаешь громоподобные речи генерального прокурора А.Вышинского, то невольно вспоминаешь мудрую пословицу: «На воре шапка горит».
Вскоре после кончины сына Алексей Максимович, чтобы как-то справиться с горем, совершил со своими близкими поездку по любимой Волге.
Нам захотелось вместе со всей съемочной группой проехать по этим же местам и запечатлеть их камерой для будущего фильма, воссоздавая то печальное путешествие летом 1934 года.
В эту поездку мы решили пригласить тех, кто мог вспомнить еще что-то интересное о нашем герое. Компания подобралась весьма колоритная, это была в основном компания вдов: вдова сына Горького — Максима, Надежда Пешкова; вдова писателя Алексея Толстого его третья жена Людмила Толстая; их подруга, старшая дочь Шаляпина Ирина Шаляпина, большая любительница карточных пасьянсов. Но главная удача была в том, что к ним, к нашей радости, присоединилась, приехав в то лето в Москву, третья, гражданская жена Горького Мария Игнатьевна Закревская-Будберг, которой писатель посвятил свою главную книгу — «Жизнь Клима Самгина», эту подлинную энциклопедию российской действительности на рубеже XIX и XX веков.
Зная о баронессе Будберг достаточно много, я никак не ожидал, что увижу ее наяву. В этой грузной, уже очень в летах женщине трудно было, конечно, узнать ту, что обворожила и Горького, и Уэллса, и Локкарта, и очень-очень многих других мужчин, не считая трех официальных замужеств. Но все равно, несмотря на почтенные годы, от нее исходило какое-то царственное величие, под гипноз которого сразу попала вся корабельная команда.
По судну мгновенно пронесся слух: с нами едет английская королева. Кстати, если верить одной из многочисленных легенд о ее происхождении, она была внебрачной дочерью некоего великого князя, брата государя-императора Александра III. Поэтому слух, пущенный простодушными речниками, мог быть уточнен так — с нами едет родственница английской королевы, ибо, как известно, царствующие в Англии и России династии были связаны кровными узами.
Мы сознательно отправились в путешествие на очень стареньком пароходе-тихоходе, мерно шлепавшем по воде и как бы переносившем нас в далекое прошлое. Возможно, это был последний из тех колесных пароходов-могикан, которые еще курсировали по Волге.
Мария Игнатьевна часто уединялась и, сидя в плетеном кресле на палубе, задумчиво всматривалась в открывавшиеся речные пейзажи. Во второй половине дня она живо общалась со своими подружками, играла с ними в карты. Но утром после завтрака всегда оставалась затворницей в своей каюте. В эти часы регулярно, педантично каждый день она занималась переводами. Она переводила книги с любого на любой ев-
ропейский язык. Эти переводы ее много лет кормили. В те священные часы работы наведываться иногда в ее каюту дозволялось только официанткам корабельного ресторана. Они приносили на подносе графинчик с водочкой. Наша «королева» очень уважала русскую водку и считала своей нормой примерно пол-литра в день. При этом ее голова всегда сохраняла полную ясность. За эту слабость к нашему национальному напитку корабельная команда прониклась к «королеве» еще большим почтением.
В обед баронесса преображалась. Переодевалась в новое платье и становилась центром дамского и не только дамского общества. А по вечерам в кают-компании с удовольствием вальсировала с нашим кинооператором. И пила уже легкие напитки.
Поколебавшись, я все же рискнул дать Марии Игнатьевне на суд свой сценарий, по которому уже полным ходом шли съемки. На другой день она пригласила меня в свою каюту. Помолчала, листая страницы, а потом шутливо спросила:
— Вы что, Пинкертон? Как это вы о многом догадались?..
Ободренный таким вступлением, я попытался вызвать ее на откровенный разговор, получить какие-то новые разъяснения, но не тут-то было… Она действительно оказалась «железной женщиной» и ловко, дипломатично уходила от опасных вопросов. Да и какое основание она имела доверять человеку, едва с ней знакомому?
Все же я поинтересовался судьбой зарубежного архива Горького, страсти по которому никак не утихали.
— Да! — не стала отрицать она. — Алексей Максимович, уезжая из Сорренто, оставил его у меня, взвалил на мои плечи такую обузу. Я решила, что надо на время оставить его у моих уже взрослых детей в Эстонии, а сама после этого уехала в Лондон. Ну, а потом все карты спутала война. Сперва в Прибалтику пришла Красная Армия, потом немцы… Дети мои бежали из Эстонии… Дом их был разрушен бомбежкой… Потом туда опять пришла Красная Армия. Я пыталась навести справки через соседей-эстонцев, но они ничего не знали… Архив Алексея Максимовича мог сгореть, мог быть кем-то захвачен, — заключила она туманно.
И трудно было понять, говорит баронесса правду или лукавит. Было ясно только одно — эта тема ей неприятна. Мне даже подумалось тогда: а не прячет ли до сих пор у себя этот архив хитрая старуха? Ведь не случайно Горький не рискнул его взять с собой в Москву. Значит, там было что-то такое, чего он сам опасался, не хотел, чтобы эти бумаги попали в руки чекистов. Теперь пишут, что в этом архиве среди прочего была очень откровенная переписка писателя с Н.Бухариным, А.Рыковым, В.Мейерхольдом, И.Бабелем, М.Кольцовым и другими. И Сталин, зная это, прилагал все силы к тому, чтобы архив Горького оказался в Москве.
И хотя сегодня охотники за сенсацией сочинили детективный сюжет о том, как предательница Будберг — якобы многолетний агент Лубянки — выполнила приказ Сталина и доставила горьковский архив в СССР еще в 1936 году, в доказательство этой версии до сих пор не представлено ни одной бумаги из этого архива.
Вся эта история напоминает не менее загадочную историю с янтарной комнатой. Так что возможны только два варианта — или зарубежный архив Горького сгинул навсегда, либо вдруг неожиданно где-то обнаружится. Может быть, даже в Москве.
А в том давнем разговоре с Будберг на волжском пароходе одну вещь она мне все-таки подтвердила.
— Да, — сказала она, — Алексей Максимович в последний год своей жизни очень жаловался мне на свое одиночество, тяжело переносил потерю сына и мечтал вернуться в Италию. Но только не в Сорренто, где все напоминало бы ему об умершем Максиме.
Когда Мария Игнатьевна это мне рассказала, я сразу подумал: а через кого Горький мог передавать ей в Лондон такие опасные для него письма? Ведь этим он набрасывал себе на шею петлю. И если о содержании тех писем сообщила на Лубянку сама Будберг, этот грех до конца жизни будет на ней.
Но даже если это так, если и история с архивом Горького на ее совести (что недоказуемо пока), все же в одну страшно злобную версию я никогда не поверю. Эта версия принадлежит доктору филологических наук В.Баранову, который за последние годы сделал немало потрясающих «открытий». И вот одно из них: Алексея Максимовича убила… баронесса Будберг. Как же это произошло? Ссылаясь на очень путаный рассказ знакомой уже читателю медсестры Липы Чертковой, прилетевшая в Москву из Лондона Мария Игнатьевна (когда Горький уже умирал) вдруг буквально выставила ее за дверь и осталась в комнате один на один с Алексеем Максимовичем. И якобы (хотя этого никто не видел) дала ему выпить под видом лекарства ложечку с ядом, который ей дали чекисты. А если бы она, вернувшись в Лондон, публично покаялась?
По-моему, это полный бред хотя бы потому, что такую зловещую миссию мог уже давно выполнить любой врач из НКВД так, как это уже сделали однажды с Максимом.
Но главное, трудно представить, чтобы это могли поручить женщине, которая пусть и намного раньше, но очень любила Горького. Да будь она трижды агент Лубянки и сто раз грешная, все равно не верится в такое… Тем более что близкие писателя рассказывали мне совсем иное про его кончину. Горький в июне 1936 года умирал дважды. Это факт. 6 июня его сразил такой приступ легочно-сердечной болезни, что он, по-видимому, пережил клиническую смерть, но был возвращен к жизни. Спасла его не профессура, а преданная Липа Черткова.
У нее для таких случаев, как я уже рассказывал, были какие-то свои тайные рецепты — не только кислородные подушки и массаж, но и разные домашние снадобья.
Очнувшись, Алексей Максимович с удивлением увидел у постели Сталина и других кремлевских вождей, видимо, уже оповещенных секретарем Крючковым о смертельной развязке. Очевидно, в этот момент в «Правде» уже срочно сочинялся некролог, который через двенадцать дней все же пригодился.
Придя в себя, Горький потребовал шампанского и, шутя, предложил выпить за его чудесное возвращение с того света. А потом, лежа на высоких подушках, вдруг попросил Сталина разрешить прилететь из Лондона Марии Игнатьевне Будберг.
— Хочу, — сказал он, — умереть на руках любимой женщины. Я ведь вернулся «оттуда» ненадолго…
Сталин выполнил последнюю волю писателя. Баронесса прилетела. И 18 июня Алексей Максимович действительно умер на руках любимой женщины. Уверен, что умер он вовсе не по вине «злодейки» Будберг.
Люди умирают по-разному. Но нас с С.Арановичем потрясло, что Горький наблюдал (пока еще мог) свое угасание как бы со стороны, как врач фиксируя свое физическое состояние. Больше всего поражает его последняя записка, начертанная уже слабеющей рукой и подводящая главный итог жизни писателя: «Конец романа, конец героя, конец автора». Расшифровать это было нетрудно: Горький совсем недавно почти закончил главный труд своей жизни — роман «Жизнь Клима Самгина». В финале этого романа его герой Самгин погибает.
С его смертью обрывалась и жизнь автора. Монументальное произведение создано, и его творец может покинуть этот мир. Последняя записка Горького: «Конец героя, конец романа, конец автора», — ею заканчивался наш фильм.
Сталин, видимо, втайне довольный таким исходом, распорядился придать похоронам Горького торжественный государственный характер. Он стоял со скорбным видом на трибуне мавзолея, рассеянно слушая дежурные официальные речи о великих заслугах писателя перед трудящимися всего мира. Интересно, о чем он думал в эти минуты?
А незадолго до траурной церемонии на Красной площади, когда шло прощание с Горьким в Колонном зале, гнусный «шутник» Ягода поставил в один почетный караул у гроба писателя сразу всех трех его любимых женщин — Екатерину Пешкову, Марию Андрееву и Марию Будберг.
Едва закончилась траурная церемония и после кремации урна с прахом Горького была замурована в Кремлевскую стену, как к Будберг подошли люди в штатском и быстренько увезли ее на аэродром к самолету.
Возвращаюсь в 1968 год, когда наша картина, в которой мы не сумели рассказать и сотой доли того, что узнали или о чем догадались, вызвала, как я уже рассказывал, скандал в ЦК. Надо сказать, что особое негодование обрушилось на голову нашего консультанта доктора филологических наук, профессора Е.Тагера за то, что он посмел высоко оценить нашу работу. В память об этом удивительно мягком, но бескомпромиссном человеке я позволю себе привести здесь очень лестные для авторов картины строки его заключения.
«Сценарист Б.Добродеев и режиссер С.Аранович сняли фильм бесспорно талантливый, содержательный и правдивый. Я полагаю, что этот фильм разрушил наконец казенно-однозначный, юбилейно-иконописный облик писателя, что вызовет у зрителя глубокое уважение к Горькому, заставит по-новому полюбить его. Е.Тагер. 18 января 1968 года».
После грозного окрика со Старой площади дирекция Института мировой литературы им. Горького, где Е.Тагер работал старшим научным сотрудником, потребовала, чтобы он отказался от этого своего заключения. Но Тагер, уже очень пожилой человек, хлебнувший лиха в сталинских тюрьмах и лагерях, категорически отказался это сделать. И тогда несговорчивого профессора «ушли» из института, хотя по его учебникам в вузах изучали историю русской и советской литературы. И до сих пор, когда Евгения Борисовича уже давно нет в живых, я с болью вспоминаю этого тихого, застенчивого и такого мужественного человека и чувствую свою большую, хоть и невольную вину перед ним.
Надо сказать, что с учетом уровня образованности и культуры многих начальственных персон в ЦК, скандал вокруг нашего фильма, может быть, и не так бы раздули. Ведь кое о чем в нем говорилось эзоповым языком, намеками. Однако в ЦК не слу-чайно брали иногда и людей достаточно эрудированных, способных разгадать разные «ребусы» в фильмах, спектаклях и книгах, услужливо их расшифровать не очень понятливым руководителям.
Вот и заместитель заведующего отделом культуры доктор филологических наук И.С.Черноуцан очень помог «расшифровке» нашего замысла.
Мне сказали, что принять для объяснения произошедшего он меня не сможет из-за нехватки времени, но мне следует ему позвонить по телефону.
Игорь Сергеевич говорил со мной минут пятнадцать. Он был очень суров.
— Вы что, думаете, мы не понимаем, в каком контексте воспринимается в вашей картине эпизод гибели самолета «Максим Горький»? Хотите сказать, что это крах иллюзий писателя? И почему вы все время хотите подчеркнуть его одиночество? Это же ложь. Его всегда окружали люди, миллионы благодарных читателей! А кадры выступления Горького на I съезде Союза писателей вы смонтировали так, будто Алексей Максимович не во всем разделял взгляды партии на роль литературы… Вы превратили Горького в какого-то нытика и пессимиста…
Многое что еще сказал мне тогда по телефону И.С.Черноуцан, давая понять, что участь фильма предрешена и нечего рыпаться.
А потом в кампанию по развенчанию нашего фильма энергично включился другой не менее образованный человек, перешедший из ЦК на работу в Госкино СССР в качестве первого заместителя министра — В.Е.Баскаков, любимой темой лекций которого (по линии Бюро пропаганды советского киноискусства) была тема тлетворного влияния западного кино, идеологически разоружающего советских зрителей. Поэтому в пору моей работы в Союзе кинематографистов СССР мне каждый раз с боем приходилось получать у Баскакова разрешение на показ новинок американского и европейского кино на семинарах кинодраматургов в Доме творчества «Болшево».
И я совсем не удивился, что он вслед за ЦК в пух и прах разнес фильм о Горьком на партийном собрании Госкино, потребовав нашего с С.Арановичем изгнания из кинематографа.
Буквально через несколько дней после этого встречаю на улице Горького Вадима Спицына, редактора, работавшего тогда на «Мосфильме». Он вдруг горячо пожимает мне руку и поздравляет с «великолепным» фильмом.
— Но ты же его не мог видеть, — удивляюсь я. — Кроме самого большого начальства, его никому не показывали…
Оказалось, что Спицын, старый товарищ Баскакова по военной газете, был у него на даче, и Владимир Евтихианович подробно рассказывал ему про наш фильм и очень его хвалил. Вот такое партийное фарисейство.
Мы с С.Арановичем ушли тогда «в подполье». По заказу Союза советских обществ дружбы (ССОД) уехали снимать фильм «Дагестанская баллада» об этой горской республике, тогда еще очень мирной, где теперь развернулись такие драматические события.
А спустя более чем двадцать лет комиссия под председательством Э.Климова, созданная для «реабилитации» картин, положенных «на полку», посмотрела нашего «Горького» и рекомендовала Госкино выпустить его на свободу. Но инерция прежних советских стереотипов в отношении культовой фигуры писателя так еще довлела над сознанием даже наших революционно настроенных кинематографистов, что кто-то из членов комиссии выразил все-таки сомнение: а рискнут ли выпустить на экран?
Слава Богу, рискнули, хотя такого острого интереса к личности Горького в это время уже не было.
И вдруг в моей квартире раздается телефонный звонок.
— Это говорит Игорь Сергеевич Черноуцан! — слышу я в трубке уже подзабытый голос. — Вы знаете, Борис Тихонович, я подумал, что тот ваш старый фильм о Горьком, пожалуй, можно было бы сейчас выпустить… Конечно, следовало бы кое-что все-таки сильно подправить, внести коррективы…
Я вынужден был прервать нашего уважаемого цековского оппонента и сообщить ему «принеприятнейшее известие», что фильм наш не только вышел на экран, но и в числе первых был удостоен почетного приза «Ника»… И причем без всяких «поправок».
Многие наши в недавнем прошлом «учителя жизни», идейные наставники тогда еще не понимали, что наступила совсем другая эпоха.
Окончание. Начало см.: 2000, 9.