В защиту геологии
- №3, март
- Юрий Лейдерман
В детстве меня, помнится, поразило различие между прямыми и кривыми линиями, а также тот факт, что если прямые линии образуют углы, то кривые склонны к формированию всяких чудесно сглаженных тел или извилистых комочков. Еще в дошкольном возрасте, играя «в ученика» и рисуя на клетчатых листочках углы — острый, прямой, тупой, у последнего я все норовил пририсовать на конце какой-то изгибающийся росчерк, дабы тем самым «затупить» его и оправдать название.
«Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал» — написал советский поэт. Я же как раз любил овалы, всякого рода изгибы, мягкое сопряжение стен и пола, обеспечиваемое плинтусами. Другим неустранимым фантазмом для меня были нежные бугорчатые тельца кефирных грибков (тогда было распространено наваждение делать домашний кефир). Я даже всерьез собирался давать имена этим извилистым беленьким комочкам, процеживаемым на марлю, этим, как сказали бы сейчас, «фрактальным структурам», в которых каждый бугорок при ближайшем рассмотрении оказывается состоящим из множества подобных ему самому более мелких бугорков, и так далее, и так далее — вплоть до какой-то засасывающей, но крайне уютной бесконечности, этакой «белой дыры» запредельного сглаживания. Такая же фрактальность свойственна облакам, скалам, линиям гор и побережий, кратерам Луны и т.п. Так что все эти кефирные грибки, плинтусы, тупые углы со скругленными оконечностями определяли для меня пространство некоей домашней науки — условно я называл ее и продолжаю называть геологией, — уравнивающей мелкие трещинки паркета в квартире и воображаемые далекие странствия с караванами навьюченных верблюдов «в дебрях Центральной Азии», в горах и кофейного цвета песках (как на обложке одноименной книги академика Обручева). Впрочем, за квартирной геологией неминуемо маячит география и, далее, геополитика — так самая большая из этих трещин на полу была для меня «Суэцким каналом», в то время закрытым для прохода судов после Шестидневной войны. Надо заметить еще, что в современном регистре знаний геология вообще представляется уже какой-то полузабытой наукой — с ее детской, желудочной верой, будто в этом дурацком и яростном мире еще можно что-то собрать и, более того, сохранить, привезти на базу на караванах навьюченных верблюдов.
Так за всеми этими забавами маячит призрак идеологии, но не тот, который бродит по Европе или, скажем, по городским улицам, но, скорее, тот, который пробрасывается наугад такой узкой кремнистой пластинкой в чье-то освещенное окно. В зоне квартирной геологии-геофизики-геополитики эти идеологические выбросы, капельки, инвективы движутся совершенно подобно метафорам, также испытывают они «неприличное просветление» или «пустотное просветление», ничего не дающее им, ничего не гарантирующее, кроме возможности «встать в строй», строй персонажей. Не метафора становится идеологией, но идеология — пустой метафорой, организующей то ли микроразрыв, то ли микрокомочек слов, что-то подобное переходу от честной прогрессивной буржуазной эклектики к внеположному, наплевательскому, орнаментализирующему art nouveau.
Литература и даже научная фантастика до сих пор черпают свой вымысел по преимуществу в том, что связано с политикой и этнографией, в перипетиях исторических или актуальных столкновений рас, народов и национальных меньшинств, пусть и представленных в каких-то слегка смещенных ракурсах. Но почему бы не сделать так, чтобы все эти нерушимые «расы и народы» по сути своей сами превратились в вымысел, в воображаемые поэтические объекты, в констелляции, подобные трещинкам пола, плинтусам и «тупым» тупым углам.
Падая в белую бездну уменьшающихся бугорков (или дробящихся национальных меньшинств), легко заметить, как фрактальность политики затмевается фрактальностью поэтики. Обычно литература берет за основу некую нерушимость народа, его «угнетенность», «злобность» или какую-нибудь «острошапочность», а дальше уже следует вымысел — скажем, смещение к инопланетному народу, смещение от «фараонности» пирамид к пирамидальности каких-то властных существ из десятого измерения. Однако само понятие «народ» — допустим, «речная цивилизация» — мы можем считать вымыслом как таковым, лишь поэтическим резонансом, возникающим из копошения метафор и метонимий вокруг «капели», «гусиной кожи», «земляных грудок» и тому подобного. Тогда наши персонажи, подаваемые как «представители народа», будут чем-то одновременно гораздо меньшим, но и гораздо большим — представителями стен у плинтусов и кофейных потеков на скатерти. Отчасти как «тупоконечники» у Свифта. Или как у Гофмана — «гений чертополоха», «повелитель блох». «Повелитель кефирных грибков».
Мы можем также представить себе политические инвективы как жанр: то бишь политические инвективы, кои следует понимать исключительно как поэтические инвективы. Жанр, разводящий геополитику между геологией и поэтикой. Интересно вообразить себе, например, творчество современного художника, который стал бы делать с подобным отношением, скажем, антифашистские монументы.
Вернемся, однако, к линиям и кривым. В регистре квартирной геологии они всегда будут в каком-то смысле линиями горы — загибающимися по контуру, примиряющими измерения длины и ширины. Всякая линия математически есть функция, определяющая границу раздела двух пластов, двух миров, двух сред, ее аргументы1 — предполагаемые (воображаемые) обстоятельства случившегося, ступающие друг за другом след в след. Чтобы провести линию, мы вынуждены аргументировать, оправдывать ее, оправдывать чем угодно: горами, разрезанными лицами, торчащими зубами, далекими героями, где-то там стоящими, опирающимися на копье. Трещину в половице оправдывать заминированным Суэцким каналом, конфигурации далеких светящихся окон коллективным сознанием оправдывать. Поэтому для производства линии или даже в том случае, если она уже имеется, всегда задается как оправдание плоскость сечения, некий разрез поперек мира — вымышленный, сколь угодно мизерный и жалкий. Мы вглядываемся в плотные комочки мира, лишенные всяческих аутентичных очертаний, и плоскости разреза, плоскости анализа, списки и генеалогию придумываем для них, подобно тому как я собирался придумывать генеалогию кефирных грибков, имена им давать — сколь поэтические, столь и банальные имена породистых собак и скаковых лошадей. Так возникают линии, определяющие места пересечений мощных или незначительных, но бессловесных пластов с нашими убедительными или не очень, но говорливыми версиями.
В самом деле, когда мы смотрим на горы, как бы ни восхищались ими, мы всегда помним, что ведь мы — люди, а не какие-то там корпускулы бесшабашные, бессловесные, что язык у нас есть. Мы помним, что можем (и должны!) выстроить причины и следствия, определить обстоятельства, подлежащие и сказуемые расставить, решить, какая вершина будет основной, какая — прилагающейся к ней, прилагающейся по меркам наших воспоминаний, наших интересов и нами понятой красоты. Так появляется увечность любых горных систем — настоящих или квартирных, — так появляются структуры, подобные подпоркам или инвалидным аппаратам. Глядя на цепи гор, мы всегда стремимся раздробить, расщепить их, построить систему координат с «осью аргумента» и «осью функции», сделать какие-то вершины главными, привязать к ним наш взор. Именно поэтому у подножия любых горных систем снуют только поэтические машины, людям доступ туда вообще запрещен.
Вот мы, например, живем в трехмерном мире рельефа Земли, это и обеспечивает реестр наших наук, обеспечивает гносеологическую ось, вдоль которой география, геология, геометрия следуют друг за другом и соприкасаются с метафизикой. Но представим себе неких разумных существ, живущих в двухмерном мире на поверхности стола, покрытого, скажем, какой-то цветастой скатертью. Ведь тогда этой черно-белой последовательности наук с ее возвышающимися графизмами не было бы у них, вообще линий и графизмов не было бы, их науки были бы не линеарными, но, что ли, пятнистыми. Их географией могло бы стать какое-нибудь учение о текстильных делах, их геометрией — учение об орнаментах и цвете, их метафизикой — дискуссии о возможности продолжения или повторения какого-нибудь изображенного на скатерти лепестка.
Поэтому мы должны быть осторожны, когда о линиях говорим, линии, арабески завихряющихся и рассекаемых оснований возможны не в каждом из миров, допустимы миры, в которых линий и арабесков (точно так же, как и арабов) могло бы не быть, или миры, в которых анализ никогда бы не мог слить воедино в линию или версию совокупность точек, а всегда рассматривал бы их как отстоящие друг от друга2.
Способность проводить линии — это способность обобщать, но чистота и мощь самих линий не зависят от глубины и фундаментальности обобщений, которые могут быть сколь угодно жалкими и невсамделишными. Это несбыточные возможности и дурацкие предположения — будь то изба с пауками, будь то цветастая скатерть с двухмерными существами, будь то геологические разрезы лица по уровню ушей, носа, рта, которые вычерчивал в свое время мой друг художник Вадим Фишкин. Чтобы образовались линии, мы должны рассечь ландшафты плоскостями, но когда возможности сильных, «божественных» сечений исчерпаны, почему бы не прибегнуть к легким, ухмыляющимся сечениям «через нос» и «через ухо». Линия — это функция, и не важно, какие объекты мы придадим ей в качестве аргумента, мы можем считать ворон, коралловые острова или кефирные грибки, но все равно их число, возводимое, скажем, в квадрат, всегда ляжет на какую-то плотную, полновесную параболу.
Линия сама по себе — всегда лишь какой-то завиток, похожий на тысячи других, образовавшихся по другим правилам завитков. Но она приятно интригует нас, намекая на то, что внутри, на существование где-то в глубине таинственных плоскостей, по отношению к которым сама секущая плоскость интерпретации будет только подручным инструментом. Линия обещает путешествие «к центру Земли», обещает геологию накопления и складирования причин (с последующим вывозом образцов караванами навьюченных верблюдов, естественно), но, загибаясь и смыкаясь, не выполняет этого обещания. Хотя, с другой стороны, мы можем представить себе, что в нашем изотропном мире начало каждой линии есть на самом деле лишь продолжение, пробой какой-то другой линии, разворачивавшейся до этого на другой плоскости. Тогда представление, что каждая начинающаяся линия — новая, будет в чем-то сродни (дьявольскому) представлению, что мы, просыпающиеся каждое утро, — это уже кто-то другой, а в это время в оставшемся, вчерашнем мире наши близкие рыдают вокруг нашего мертвого тела.
Мы пропагандировали выше переход от геополитики к геопоэтике. Но равным образом, наверное, справедливо и обратное: невозможно провести линию, которая принадлежала бы только сама себе, а не какому-то уже существующему контуру. И наши самые сладостные, интимные впечатления все равно наталкиваются на какой-нибудь нам не принадлежащий, заминированный Суэцкий канал. Мы восхищаемся, созерцая горный пейзаж, но наше восхищение не может быть использовано, обращено без остатка в поэтическую работу, мы не можем присвоить его себе. Об этом можно только мечтать, как о какой-то инвалидной коляске вдохновения, утопическом аппарате, сродни вечному двигателю. (Возможно, такой аппарат, из печенья Мадлен и обитых пробкой стен, удалось сконструировать Прусту. Так или иначе, в галерее основателей «квартирной геологии» его портрет по справедливости следует поместить первым.) Но, как правило, всякая линия, которую мы начинаем вести, считая ее поначалу исключительно своей, неминуемо дробится, распадается на осколки уже существующих склонов.
По мнению общества, линия художника должна проходить как тропинка среди подвешенных масс, среди опросов общественного мнения, она должна быть какой-то ловко закрученной равнодействующей, пробегающей через контроверсии идеологии и изящно примиряющей их. Но если мы хотим избежать этого круговращения среди обобществленных масс, на что мы можем опереться? На собственные воспоминания, о которых мы никогда не знаем, насколько они являются именно нашими? Или, быть может, на чистую, ухмыляющуюся любовь к науке — как просто любовь к порядку и пересчету? Но ведь есть еще и резонансы. И наша генеалогия невсамделишных островов, кефирных грибков и плинтусов может каким-то образом совпасть с тем гулким, безнадежным пересчетом, что творится в глубине мира. К любому зигзагу, который изобразила наша дрожащая или, наоборот, самоуверенная рука, всегда найдется совпадающий с ним нерушимый абрис горной цепи в какой-нибудь Аризоне. Любое сказанное нами наугад число может обернуться той пропорцией, благодаря которой возник и существует мир. И любая проведенная нами линия может оказаться именно той линией, из-за которой миру суждено исчезнуть.
Вот только по-прежнему непонятно, о каком, собственно, мире мы говорим.
Иерусалим
1 Аргументы — это не только риторика. В математике аргументами именуются те данные — числа, знаки, матрицы и т.п., — коими оперирует функция, выражая саму себя и выстраивая свой график.
2 Современная философия, впрочем, убеждает нас, что так обстоит дело даже и в нашем обыденном мире.