Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Письмо вослед - Искусство кино

Письмо вослед

Письмо вослед Гене Шпаликову я никогда не сочиняла, оно было не написано мною, а вытребовано на бумагу душой и сердцем. Случившееся с Геной поистине ошеломило меня. Это была первая, наиболее остро ощутимая потеря в моей жизни. Тем более все осложнялось чувством разъедающей вины перед ним.

Было очень странное состояние, буквально заставившее меня сесть за машинку, чтобы раскаяться, извиниться, обрести силы к дальнейшей жизни. Сейчас многое кажется по-женски сентиментальным, на многое, что тогда обсуждалось нами до скрежета зубовного, точки зрения переменились. Тем не менее это абсолютно честное и полное изложение того, что тогда было очень тяжело потерять.

Все изложенное на бумаге — та правда и та боль, которые отступили от меня только тогда, когда я поставила последнее многоточие, — едва поспевало за моими чувствами и памятью. Только бы ничего не забыть, только бы высказаться так, как чувствовалось.

Думаю, в непосредственности душевного крика кроется его некоторая ценность, может быть, непонятная другим. Но мы были такими, так жили, так любили и так не умели любить.

Ах, утону ли в Северной Двине
Или погибну как-нибудь иначе,
Страна не зарыдает обо мне,
Но обо мне товарищи заплачут.
Г.Шпаликов

Что же, Геночка, милый, тебе написать? И как написать? Если б уметь!.. Как ты умел.

Написать, как ты шел по Новодевичьему после открытия памятника Ромму? Как шел ты один, и увидела я тебя со спины? С непокрытой головой, в большой, теплой брезентовой куртке, в каких сейчас ходят рабочие, как грузно и неуверенно ступал, широко раскинув ступни?

Что был мрачный, холодный осенний день, что душил холодный темный туман, что дул, мел ветер?

Что у меня мелькнуло: «Ромм — это совсем все-таки далеко от меня… Господи, а если вдруг Генка… а ведь, наверное, скоро?..» и не подошла и не окликнула тебя.

Ты задержался с ребятами у выхода с кладбища, кажется, с Саввой Кулишом. Мы встретились глазами, ты будто не узнал меня в первый момент — так бывало и раньше, может быть, потому что ты не сразу, не вдруг различал этот мир, а уж как принимал, как опробовал его каким-то своим внутренним шестым чувством — оно всегда у тебя было сильнее обычных пяти, данных всем людям для их самосохранения.

Потом словно обрадовался… Подошел.

Я спросила: «Генка, ну, как?.. Ты вроде получше, не пьешь?»

Ты ответил тихо, отрывисто, плавно и заикаясь чуть-чуть.

Господи, хоть кто-нибудь, когда-нибудь записал голос Шпаликова, такой странный, удивительный, беззащитно рассеянный и растерянный, такой ни на кого не похожий? А ведь он так любил читать стихи с какой-то благодарной надеждой к слушающему!

«Почему не пью? Можем выпить. Вот сейчас пойдем, а?» я отнекивалась, мол, замерзла, устала, тороплюсь домой, а, собственно, куда я торопилась? Так, по инерции…

Ты поздоровался с Машей Шатерниковой и ей тоже предложил пойти, но она сказала сразу решительно и определенно: «Нет-нет, Геночка, мне нужно домой». И я позавидовала ей, что она вот так может ответить решительно и определенно, а я не умею, и вот теперь мне, наверное, придется тащиться…

Ты сказал Маше: «Пусть отец зайдет к Сергею Павловичу. Попроси его, а то Сергей Павлович, знаешь, в больнице. Ему плохо». (Потом я переспросила тебя — речь шла об Урусевском.) Маша ответила: «Нет-нет, Геночка, это бесполезно — он просто пошлет меня, ведь он очень бережется. Он трус. Он не поедет. Может быть, если ты его попросишь — ему будет неудобно. Да вряд ли». Ты растерянно пробормотал: «Ну, я не знаю. Ведь он его друг. А Сергею Павловичу плохо. Он был бы рад…» а Маша уже отошла, и ты не продолжал развивать эту тему, не сетовал, не возмущался — все оборвалось и осталось в тебе.

Я бегала, разыскивала одну венгерку — мне нужно было передать ей бумаги, а ты просил: «Ну ладно, ну потом найдешь, завтра, ну, пожалуйста», а я верещала: «Да нет, ты с ума сошел — завтра, тогда мне нужно будет специально ехать». Носилась, чертыхалась, так ее и не нашла… а ты стоял и ждал. Я видела издалека, что многие выходившие с кладбища задерживались с тобой на секунду, чтобы скорее бежать дальше.

Наконец мы зашагали к ярмарке — где-то там ты собирался распить бутылку, но вдруг предложил: «Ну что же мы так? Может быть, посидим где-нибудь? Может быть, в ЦДЛ?» «Нет-нет, что ты — это ведь очень далеко, я думала быстренько. Геночка, у меня ведь действительно нет времени», — тут же начала я сопротивляться. «Ну, хорошо — тогда в «Юность», это рядом, просто чтобы можно было посидеть в тепле, ладно, а? — ты смотрел на меня по-детски просительно. — Ты не думай — у меня есть деньги. Правда. Ну что, тебе разве трудно?»

Нет, Геночка, мне было нетрудно. Ты вздохнул с облегчением, обнял меня за плечи, притянул к себе. «Тебе холодно? Жуткий ветер. Ну идем быстрее. Я так рад тебя видеть. По-настоящему рад, слышишь? Я ведь теперь гораздо лучше, — засмущался. — Конечно, не хороший, нет, но все-таки лучше…» — засмущался еще больше или не поверил себе сам, глотая слова.

«А ты знаешь, я ведь написал новый сценарий. Очень хочу, чтобы ты прочитала. Я тебе очень верю. Тут читал, ты писала о «Солярисе»… «О «Солярисе»? — удивилась я. — Может быть, о Солоницыне?» «Да-да (ты, по-моему, не был уверен), но я помню о «Солярисе». Так вот, может, помнишь в «Литературке» была моя статейка, там же, где Васи Шукшина?» — «Помню, помню». Ты просиял: «Ну, так это была просто отписка от командировки — теперь вот сценарий сделал. Знаешь, для сценарной студии Соловьева. Вот прочтешь. Там про женщину…» ты начал рассказывать, а я слушала рассеянно и сейчас почти не помню, что же ты говорил. Помню, речь уже зашла о финале, в котором героиня как-то странно гибнет, кажется, сгорает… «Генк, а ты думаешь, это пройдет?» «А ты думаешь, нет?» — торопливо, растерянно отозвался ты. А пока ты рассказывал, глаза твои светились, лукавили, озорничали и безоружно ждали одобрения. Хотя говорил ты тихо, как всегда, чуть заикаясь — в тебя надо было вслушиваться и вглядываться.

Теперь мучительно, непроходяще желание тебя удержать в каждом мгновении, каждом повороте, каждой интонации. Чудовищно поздно. Невозможно сохранить, уберечь тебя для всех, чтобы они могли, так же как я, видеть и слышать тебя, милый, родной человек.

«Генка, а ты все пьешь? Может, не надо?» — «Нет-нет, я пью теперь только сухое вино. А ты?» — «Мне все равно». — «А я, знаешь, только сухое вино…» — «Что, водку не можешь?» «Могу, — не очень уверенно возразил ты, — но я, знаешь, сейчас себя берегу. Сухое вино — это так…»

Мы подошли к двери гостиницы — табличка оповещала, что ресторан закрыт. Ты засуетился: «Ничего-ничего, там есть какой-нибудь буфет». О чем-то заговорил с гардеробщиками, а я стояла поодаль, готовая к тому, что они тебя сейчас обхамят, прогонят, уж очень подозрительно ты выглядел — опухший, плохо одетый, просительный и тихий. Но они неожиданно радушно приняли нас и охотно объяснили, как пройти в буфет, и будто извинялись, что водки в этом буфете, к сожалению, нет, сухое вино или коньяк — наверное. Им казалось, что ты предпочел бы водку, подозревали, что на коньяк денег у нас нет.

А ты взял номерок и сказал: «Да нет, знаете, мы согреться, и девушка вот пьет вино…» Наверное, тебе тоже казалось, что они не очень верят, что ты можешь пить сухое вино.

Когда мы шли по коридору, я спросила: «Как дочка?» «Большая, одиннадцать лет. Уже сама ко мне приезжает. Командует. Красивая девочка», — ты говорил о ней грустно и со стороны.

Кафе оказалось довольно уютным, с множеством пустых столиков. Я выбрала один сбоку, села и видела тебя у стойки — ты там что-то довольно долго задержался, — и сейчас вижу твою спину, обтянутую стареньким-стареньким пиджачком.

Притащил две бутылки. «Ген, ты с ума сошел, зачем же две? Кто это будет пить?» «Оль, да это ведь вино, сухое… Да, и вот… — ты разложил передо мной три маленькие шоколадки, извиняясь, пробормотал: — Есть там как-то нечего. А ты хочешь?» «Нет, нет, что ты, не хочу» — заверила я тебя, хоть и не ела с самого утра.

Ты сел за столик, радостно, светло оглянулся. «Ну вот, видишь, как все хорошо». «Ага, я не ожидала. Здесь мило». Ты отвоевал себе право посидеть с кем-то — к тому же здесь было «мило». Ты победно сиял.

Потом, по-моему, все шоколадки съела я одна — ты какую-то одну чуть надкусил… Что-то вдруг не знали, как начать разговор…

Начали с последних впечатлений — открытие памятника. Михаилу Ильичу… в речах, что там произносились, Ромм причислялся уже не только к величайшим художникам советского кино, но и мирового искусства. Ты грустно заулыбался, раздумчиво и нежно: «Да это, конечно, не так. Совсем не так». Я с жаром и свойственным уже мне напором охотно поддержала этот разговор. Вдруг ты радостно улыбнулся: «А все-таки Ромм — хороший человек. Он со мною договор заключил и даже деньги заплатил». Благодарность начинала шевелиться где-то внутри тебя, ширилась, полнилась и словно выплескивалась из глаз радостью твоего убеждения — «хороший, хороший человек».

Наши разговоры… Теперь все равно не удержишь, они скользят из памяти — так, клочки, мгновения, обрывки…

Время от времени я украдкой поглядывала на часы, мне ведь правда очень хорошо было с тобой сидеть, и тепло, и приятно, и интересно, но надо было позвонить домой: там не знали, где я. Ты заметил это и попросил тихо, едва-едва — слова вспархивали, как пугливые птицы, какие-то недоговоренные: «Не смотри, пожалуйста, на часы… Ну, пожалуйста… Ну разве тебе плохо?» «Геночка, мне нужно позвонить. Это одна секунда». — «Ну, подожди».

Звонить я пошла нескоро, решительно встала и сказала, что сейчас же вернусь. «Ты, правда, вернешься? Ты не обманываешь? Нет? Ты меня не бросишь?» — встревоженно спрашивал ты и грустно. «Геночка, милый, да ты что? Разве это возможно? Что за бред? Я вот сумку оставляю», — урезонивала я тебя.

Когда я вернулась, мне показалось, что ты вдруг опьянел, я знала в тебе эту тяжесть, когда ты начинал непроизвольно подергивать щекой, причмокивая языком, твои друзья знают, конечно, о чем я говорю. «Геночка, вот теперь ты что-то пьяненький стал… Ну!» ты поднял на меня тяжелые добрые глаза: «Да?

А я вот написал. Возьми». Ты оторвал кусочек салфетки, на котором были стихи, маленькие стихи, написанные совсем трезвым почерком. Это были стихи оРомме, я не разобрала последней строчки — ты победно прочитал: «Это обозначится». «Обозначится?» — удивленно переспросила я — мне показалось это слово не очень удачным. «Ну да, обозначится». Ты с каким-то недоумением, трепетным ожиданием моего понимания безоружно смотрел на меня. «Да-да, хорошо», — поспешно отвечала я.

«Что ты сказала маме?» — «Что сижу с нашими «младшими» из института, что, мол, новые служебные знакомства, неудобно уйти». — «А ты бы сказала, что со мной». — «Нет, Геночка, я не могу, а то бы она заволновалась, что я пью». — «А ты бы сказала, что со мной. Ведь твоя мама мудрая. Ей мой фильм понравился — она бы поняла». («Мой фильм» — это «Долгая счастливая жизнь», единственный фильм, который ты сам поставил, фильм вовсе непонятый и недооцененный, щемяще грустный и нежный, по-русски печальный — мне он очень нравился, и мама на нем много плакала и, действительно, как-то давно говорила об этом фильме. Как ты нуждался в добром слове, как его помнил и ценил.) «Геночка, но мудрость моей мамы, так же как и других мам, не распространяется столь далеко, когда речь заходит об их детях. Ты же понимаешь…» ты как будто бы разочарованно и укоризненно качнул головой. Не знаю, понял ты или нет. Тем страшнее, если понял, что я отреклась от тебя первый раз в этот вечер.

Ты сказал, не очень веря, что я прислушиваюсь, но неожиданно для тебя твердо: «Оль, да я ведь не все время пью. Я ведь все-таки пишу… Разве это было бы возможно…»

Гена не курил, и когда он сидел за столиком и разговаривал, руки его не ерзали, не бегали по столу, не скатывали хлебные шарики — они спокойно, послушно лежали перед ним на столе, и в их положении и во всей его позе с прямой спиной и вытянутой из плеч головой было что-то от набедокурившего школьника, неуверенно притихшего за партой в ожидании расправы.

И в этот раз, Гена, я посмотрела на твои руки, довольно густо покрытые темными волосами, такие неожиданно маленькие, с очень белой кожей и как будто холеные. Я смотрела на них — беспомощные, детские, робкие и неприкаянные, они, точно зверьки, притихли, высунувшись из рукавов. А я ведь подумала, что они живут какой-то своей, безнадежно отдельной жизнью от твоего вспухшего, наверное, нечистого тела. Я подумала, как страшно тебе раздеваться, смотреть на себя, как тебе, наверное, стыдно и больно. И испугалась — отогнала и эту мысль.

Мы говорили.

Ты рассказывал, как «вчера к тебе приезжали Лида Федосеева и Ира Тарковская». Я спросила, был ли ты на похоронах у Шукшина — ты как-то испугался, даже резко ответил: «Нет-нет, я этого не мог. Я написал письмо Лиде. Наверное, она поэтому и приехала». «Как она?» — спросила я. «Растерянна… По-моему, до сих пор не осознает, что произошло. И Ирка какая-то растерянная… Любит Андрея». — «Ты думаешь?» — «Да, конечно, и с картиной у нее что-то не ладится. Неприкаянные они, испуганные… Еще Ахмадулина с Катаевым зашли. Белка пьяная… и Катаев, Герой Соцтруда, читал Мандельштама». Ты недоуменно поморщился с чувством какой-то неловкости: «Знаешь, я подумал, а я тут при чем, что я-то тут?..»

«Гена, а как у тебя с квартирой? Есть какая-нибудь надежда?» ты отвечал обреченной деловой скороговоркой: «Да нет, какая квартира? Я, наверное, умру в этих домах творчества». Почему-то застенчиво заулыбался: «А я ведь, знаешь, приехал в Москву — хотел стихотворение на могиле Ромма прочитать, а они мне не дали. Марьямов сказал: «Гена, лучше не надо. Здесь Павленок…» Почему-то виновато и горько улыбался: «Хочешь, прочту?» Начал читать, остановился. Читал ты всегда доверительно, интимно — тебе самому это нравилось, затаясь, прислушивался к себе и радовался; какая-то глубоко скрытая в тебе игра лукавилась, смешанная с верой, боязнью и ожиданием чего-то — реакции собеседника, слушателя. Была в тебе грустная победность, что ли… неуверенность и убежденность. И целомудренность — вот точное слово. Начал читать, остановился. «Ты знаешь? Нет?» — удивился словно и обрадовался, что «не знаю», что сейчас, значит, ты мне кое-что сообщишь, удивишь, и глаз радостный…

Может быть, ты и раньше читал мне эти стихи, но ты читал их так много, щедро, что разве я могла все припомнить. Ты принес мне однажды множество своих стихов, перепечатанных на машинке, надписал, подарил. А спустя какое-то время позвонил мне от Васи Ливанова, просил срочно одолжить тебе мой экземпляр, потому что все другие ты потерял, а вот сейчас какой-то западный журнал ими заинтересовался, есть возможность опубликовать. Ты их забрал и, наверное, тоже потерял, и вряд ли они были опубликованы — ведь ты никогда не умел «делать дела», верно? Милый, мудрый ребенок. А стихотворение, которое ты прочитал тогда мне и которое хотел прочитать на открытии памятника, было замечательное, и было оно о том, что творчество и дух побеждают тление и смерть… Вот и все… Только об этом.

Мне вспомнилось: «Знаешь, я раньше был плохим, а теперь… я не хороший, нет, но лучше, гораздо лучше»… и ты вдруг спросил меня: «Оль, ну почему тебе все-таки не выйти за меня замуж?» ты будто застеснялся. А я отвечала с напускной бодростью: «Генка, это же невозможно. Ну, ты же понимаешь…» я вновь уповала на твое «понимание», и боюсь, что ты, действительно, понимал. «Мы просто сопьемся вместе, и все, конец. Наверное, это чувство самосохранения… я боюсь…» ты смотрел на меня грустно, с каким-то пристальным интересом. Сказал, словно подарил своей радостью: «Ты красивая. Правда, хорошо выглядишь! Красивая…» «Вдова лауреата Нобелевской премии?» — невесело пошутила я.

(Ты помнил то же, что вспомнила я. Как два года назад, наверное, в конце лета ты попросил меня встретить тебя у кинотеатра «Прогресс». Мы гуляли вокруг дома с собакой, и ты говорил, говорил мне какие-то удивительные слова, которые меня грели и волновали. Мне нужно было ехать к отцу в больницу, и ты вызвался меня провожать. Когда мы подъехали к проходной, ты заявил, что будешь меня ждать. Я уговаривала тебя, что это невозможно, не нужно, что я буду в больнице долго, что тебе будет скучно. Ты отвечал тихо, светло и чуть вопросительно: «Скучно? Но ведь ты придешь… рано или поздно придешь… а если я буду знать, что ты придешь, я могу тут просидеть сколько угодно… потом у меня есть бумага… я что-нибудь попишу… Только, ты мне не дашь два рубля?

Я немножко чего-нибудь выпью…» я пробыла в больнице долго, была уверена, что ты не дождался. Но ты дождался — я издалека увидела тебя на лавочке… ты был сильно пьян и очень взволнован: «Ты пришла? Я думал, ты никогда не придешь. Ты такая хорошая и красивая. Оленька, ну выходи за меня замуж, выходи за меня замуж»… Потом вдруг остановился: «Только ты, пожалуйста, не думай, что меня надо спасать. Меня спасать не надо. Пока, правда, трудно с деньгами и квартирой… но я получу, я должен получить… тебе будет хорошо, ну поверь мне». Ты тяжело заулыбался: «Будет солнечная комната, и ты в этой комнате… и мы не будем пить. Так только… сухое вино, чуть-чуть, когда захочется… а мне ведь ничего не надо. Мне бы только писать… мне бы комнату, бумагу, карандаш. Ну, чтобы ты рядом… Тебе не будет плохо. Я долго не протяну, а ты останешься вдовой лауреата Нобелевской премии… Разве тебе будет плохо?..» «Гена, Гена, что ты говоришь, ты совсем пьяный, ну постарайся как-нибудь встать — тут ведь транспорт далеко, а у меня сегодня мама уезжает в Болгарию, мне необходимо ее проводить… Ой, Господи, что же делать?.. Побудь здесь — я побегу, постараюсь найти такси и заеду…» «Нет, не уходи, — ты начал плакать навзрыд. — Ты меня не оставишь? Хорошо. Мы поедем сейчас к твоей маме, я скажу, что люблю тебя… разве она не будет рада, разве не будет?» «Гена, какая мама? Ты совершенно не в том виде… да еще перед отъездом — она так расстроится, напугается — это невозможно». — «Я могу надеть белую рубашку и галстук, но ведь это будет неправдой. А твоя мама мудрая: я видел, я знаю, что она все понимает. Она все поймет. Ну, позволь мне ей сказать… Ну можно, я у вас переночую?.. Мне ведь много места не надо, я могу на кухне, мне ведь ничего не надо». С трудом я нашла такси, уговаривала женщину-шофера: «Вы знаете, там совершенно пьяный человек, но он очень хороший, он, знаете, даже известный кинематографист. Наверное, знаете: «А я иду, шагаю по Москве»? — так это он. Женщина засуетилась: «Да что вы… да конечно, да разве ж можно оставлять? Да его ж в вытрезвитель заберут»… и в машине ты плакал и умолял, умолял… и когда я высадила тебя на Фрунзенской, у дома твоей матери, и просила тебя: «Геночка, ну пойди, пожалуйста, домой, чтобы я видела и была спокойна», — ты так и не уходил: ты открыл дверцу, поцеловал мне руки, стоял грузный, осевший, зареванный и как будто уже не такой пьяный. Когда мы отъехали, таксист плакала и говорила: «Девушка, а может, правда, выйдете, может, правда, бросит пить, видите, как убивается… Все они, мужики, такие непутевые, слабые, жалко…»

Я вернулась домой в совершеннейшем отчаянии — мне казалось, что ничего трагичнее и страшнее я не видела в своей жизни. Светлая, добрая, чудная голова… Даже когда ты бывал очень-очень пьян — если ты говорил, то говорил всегда умно, тонко, своеобычно о фильмах, о кино, о жизни, говорил только то и так, как мог сказать только Шпаликов… я была потрясена этой чудовищной, немыслимой несовместимостью. Вот это твое внутреннее, нетронутое, первозданное богатство, неиссякаемое, естественное, простое и легкое, как дыхание ребенка… и твое дыхание, и вся твоя физическая оболочка — они одряхлели, устали, они умирали, тяжело и смрадно… я очень плакала, вернувшись домой. Я до сих пор не знаю и теперь уже не узнаю никогда, действительно ли ты тогда и в другие разы обращался ко мне, именно ко мне, только ко мне… Вряд ли, наверное, ты многих просил, молил о помощи… но ты просил и меня… и я виновата навсегда. Это останется со мной. А ты меня прости!)

И сейчас я вспоминала эту фразу: «Я долго не протяну, а ты останешься вдовой лауреата Нобелевской премии… Разве тебе будет плохо?..»

Ты протяжно заулыбался, чуть смущенно: «Да нет, Оль, и вдовы «лауреата» не будет». Я пошутила: «Ну вот, Ген, теперь есть надежда, что ты все-таки будешь лауреатом: те, кто получает премии, об этом не думают». А ты добавил: «К тому же это премия и политическая». Да. Уж политиком ты не был — ты был художником, русским художником до мозга костей, и Россия еще заплачет о тебе.

Так я отреклась от тебя второй раз.

«А что? Валька Ежов, — продолжал ты, — лауреат Ленинской премии… Ну и что? Разве ему лучше?»

А еще мы говорили о Тарковском — почему же он все-таки может, а у тебяничего не получается. Ты спрашивал: «Может быть, ты думаешь, я не так талантлив?» Удивительно, ты, действительно, крупный литератор и сценарист, почти как должное воспринимал, когда не брали твои сценарии, не печатали стихи и радовался по-детски признательно, когда возникала надежда пустить их «в дело». Ты таскал свои листочки, на перепечатку которых у тебя то и дело не было денег, таскал от одного приятеля к другому, волновался о впечатлениях и терял, терял свои замусоленные листки…

Ты рассказывал мне, что написал письмо в «Правду» по поводу Солженицына, когда они начали публиковать отклики. Что они тут же переслали его в Союз писателей, что тебя вызвал Ильин и сказал: «Гена, ну что же ты делаешь? Ведь я должен как-то реагировать»… «Ну а потом все обошлось, ничего мне не было», — успокоил ты меня. Тут-то я и произнесла монолог, который никогда себе не прощу: «Гена, видишь ли, если ты хочешь всерьез чего-то добиваться, ты должен все в самом корне изменить. Ты говоришь — Тарковский… но ведь они вынуждены с ним считаться, они не могут просто отвернуться, не обратить внимания: он в нормальном человеческом состоянии… а на тебя могут не обратить… понимаешь, о чем я? В то же время письмо по поводу Солженицына — другим бы это не сошло с рук, а тебе сходит, с тебя вроде бы взятки гладки, да что, мол, с него взять?.. Но уж и когда ты приносишь прекрасный, действительно, прекрасный сценарий, то и по этому поводу они могут не разговаривать с тобой по существу, по делу, по проблеме творчества твоего, деятельности, а просто списать без долгих сложностей: ну, Шпаликов… конечно, очень жаль, к сожалению… но он, знаете, совсем в тяжелом состоянии, вроде бы и сам не ведает, что творит. Ты аутсайдер, и им это очень удобно — представляешь, насколько бы им было сложнее, выгляди ты иначе и веди другой образ жизни. Аутсайдер! Знаешь, что это такое?» «Нет», — ответил ты чуть смущенно. «Ну, это человек вне общества, и общество уже как бы не отвечает за него… он вне… Понимаешь?» Умолкнувший и съежившийся, ты только сказал: «Оль, а ведь ты права». Господи, может быть, тогда петух прокукарекал в третий раз? Господи, минуй меня чаша сия! Я подумала, что, может, я зря все это, что слишком жестко, мелькнул в памяти и скрипач Ефимов из «Неточки Незвановой»… Отогнала и эту мысль — а вдруг эта резкость поможет…

А ты сказал: «Да, ладно… Бог с ними… Лишь бы перо водило по бумаге, а оно у меня пока что, слава Богу, водит». И опять уверял чуть растерянно: «Да я ведь не так уж пью — как бы я писал, если бы все время… а я ведь все-таки пишу… и сейчас совсем прорвался — просто по-настоящему хорошо пишу. Вот ты увидишь, ты увидишь — я дам тебе почитать… Вот поедем ко мне в Переделкино сейчас, я тебе покажу, и книжку у меня издали (ты сказал, кажется, в Италии). Поедем, пожалуйста». «Нет, Геночка, какое Переделкино? Мне нужно домой… я на днях обязательно приеду». Ты огорчался враз, как ребенок, и радость вспыхивала вдруг, как у ребенка слезы высыхают… ты заговорщицки засветился, предвкушая мое удивление: «А «Прыг-скок» взяли печатать в «Знамя». «Ну!» — поразилась я. А ты торжествовал, лучился, правда, как обычно, тихо, будто про себя «Да-да, и даже гонорар авансовый уже заплатили, — ты сам все больше удивлялся. — Там такой Кривицкий… да, я сам не ожидал». «Генка, да не может быть, это же потрясающе», — с восторженным недоверием кивала я головой. «А вот да, да», — наслаждался ты моей реакцией. Уж, не так я, мол, безнадежен. Вот!

«Гена, а ты помнишь, мы были однажды у моей подруги? Нет? Ну да, ты был сильно пьян, не помнишь… да нет, тогда и говорить не стоит… да у нее недавно годовалый ребенок умер… а когда мы у нее были, она, наверное, как раз беременная была…» — «Оль, но у меня хорошая память. Ты добрая, ты такая добрая». — «Гена, да брось ты». — «Нет-нет, я помню, как ты ко мне выходила и такого-то числа и такого. (Ты помнил числа!) Да, я был тогда в таком состоянии, что немногие бы вышли, а ты выходила». — «Господи, да как ты числа-то помнишь?..» ты добрел, добрел глазами: «Ну, у меня очень хорошая память на хороших людей».

Помню, однажды я вышла к «Прогрессу» по твоей просьбе, но не нашла тебя. Ты появился на следующий день, рассказывал: «Я сидел в палисаднике, пил шампанское, ждал тебя, а меня забрали в вытрезвитель, — ты словно удивился опять. — Знаешь, они такие злые… Они у меня все деньги забрали. А алкоголики… Там были женщины… знаешь, они очень добрые, хорошие». Потом ты напишешь «Прыг-скок, обвалился потолок» — это все будет о них, о дикой нашей русской жизни, но, Боже, сколько горечи и влюбленности, сколько поэтичности и юмора, сколько добра и слез вложишь ты в этот мир.

А ты все продолжал: «А меня прости, Оль». Ты болезненно поморщился. «Ген, да за что? Господь с тобой». — «Нет, нет, в тот день я вел себя ужасно». — «Да в какой день?» ты вспомнил, как я везла тебя с женщиной-таксистом. Странно, что мы, что ты сейчас заговорил об этом — ведь после этого мы виделись много раз. Второй раз вспомнили тот же день. «Ты прости меня». — «Гена, да ты что? Все было тогда прекрасно». — «Нет-нет, я вел себя тогда ужасно. Прости меня — да еще при третьем человеке. Так себя мужчины не ведут. Тем более офицеры». (Ты, оказывается, потом стыдился — как же ты тогда должен был мучиться, бедный ты, бедный.) «Офицеры»… Да-да, я вспомнила, ты рассказывал мне, что с десяти лет тебя отдали в Суворовское… Это когда я спрашивала тебя о твоих взаимоотношениях с матерью в связи с тем, что тебе негде было жить. И ты говорил мне, что, во-первых, у нее — негде, что там сестра и ребенок, что тебе могут ставить раскладушку, а во-вторых, что вы, в сущности, чужие люди, потому что очень рано ты оказался вне дома.

Ты говорил о забвении и объяснял: «Да-да, мы когда-то все это начали в кино, но потом… как-то ничего не закончили, сил, что ли, не хватило?» «Да нет, Гена, это не так. Так не может быть. Даже если сейчас что-то и подзабыли и какие-то новые вещи привлекают внимание. Это не важно. Это все суета. Такие вещи, как, скажем, вклад поколения, окончательно оцениваются потом, только спустя время, только тогда происходит окончательный отсев и отбор. И «Мне двадцать лет», конечно, не забудут… Это уж нет… Действительно, ведь наша первая ласточка… Это вернется… к этому, отойдя от суеты текучки, будут возвращаться с благодарностью, Геночка. Это ты поверь мне». Ты был счастлив: «Ты мне правду, правду говоришь?»

«Ген, а может, тебе все-таки еще и самому попытаться поставить фильм?» Раньше много раз и особенно подробно в Болшево ты рассказывал мне, как хочется тебе самому снимать, у тебя было несколько идей на сей счет. Но, кажется, больше всего ты хотел снимать «Скучную историю» — так восхищался ею, говорил, что знаешь точно, как это делать, и называться она будет иначе, и говорил название какое-то очень интересное — да вот сейчас уже не могу припомнить. Ты тогда обивал пороги объединений, все надеялся. Сейчас ты уже бросил эти «пустые затеи» — ты ответил мне: «Нет, Оля, жалко времени. Надо его беречь. Надо вот писать как можно больше».

Ты рассказывал о Викторе Некрасове. Оказывается, ты жил у него в Киеве целый месяц перед его отъездом, а потом его провожал… ты говорил, что он уехал не совсем, что у него осталось подданство, что он вернется… но что он вывез с собой много родственников, и ты недоумевал, как же он там будет жить и чем их кормить. Ты объяснял мне, что ведь он пишет мало, что с «Континентом» он не хочет иметь ничего общего (я не знала, что такое «Континент»). «Он настоящий, духовный человек, он художник», — снова объяснял ты мне…

Рассказывал, что случайно был у Солженицына за два дня до его высылки.

Я стала высказывать свои сомнения по поводу этой фигуры, говорила, что мне кажется непривлекательным бум вокруг него, что он мне представляется безвкусным крикливым и не очень умным. И ты согласился. Ты сказал, что когда увидел его тогда, у тебя не осталось от него впечатления «духовности», что он был слишком «деловит» для художника. «Это не то что Некрасов», — мечтательно заикнулся ты. А потом вдруг растерянно, жестко, необычно для тебя жестко сказал-спросил: «Оль, а может, с ними так и надо, а? А что делать?»

Я никогда не слышала, чтобы ты о ком-нибудь говорил плохо, ты мог говорить глубоко, сложно, но никогда не ругался, никогда громко не возмущался, никогда никого не обвинял. Ты этого не умел — это как-то скользило мимо тебя, вовсе тебя не задевая…

А еще ты сказал светло, грустно и тепло: «Помнишь дядю Ваню, Ивана

Петровича? Ну в Болшево? Маленький такой?» «А-а, карлик-то», — переспросила я. Ты сказал — «маленький такой», а я «карлик»…

(Я вспомнила Болшево, на Новый год, 1973-й… мы случайно встретились в Болшево. Ты был в очень плохом состоянии — говорил тогда о самоубийстве. Тебя выселяли из Дома творчества: на праздник съезжалось много народу, а у тебя не было денег уплатить за комнату… и ты все говорил растерянно: «Но у меня будут деньги…» Кажется, за сценарий «Ты и я». «Я получу, заплачу… Мне же некуда уезжать… Что же я буду на улице на Новый год?!»… Кто-то бегал за тебя хлопотать, да безуспешно: тебя не было в Болшево на Новый год. Мне страшно было тебя оставить одного. Мы бродили вместе в каком-то бреду, ты читал много стихов, пил… мы сидели в твоей комнате… Это было уже после «поездки» в Кунцево в больницу к отцу… в комнате твоей ничего не было: только фотография дочери, бумаги и какой-то дешевенький пейзажик — на Западе выпускают такие подделки, будто бы настоящие, на стенку, в рамках, — я не могу теперь вспомнить, чей это был пейзаж, а ты сказал, что очень любишь на него смотреть. И еще лежал замусоленный томик Бунина, ты сказал, что любишь его читать, и восхищался «прозрачностью». Вот и все твои были пожитки. Мы поцеловались тогда, единственный раз, и я поразилась, что мне хорошо и совсем не противно, и поняла, что я могла бы, могу «идти к прокаженным»… и испугалась… Тогда же были мы и в пивной, и там подбежал к тебе карлик, радостный такой пьяница, и все суетился вокруг тебя, наверное, просто потому, что ему надо было делать больше движений, чем другим людям, чтобы поспевать за ними, и он называл тебя просто Гена, и ты с ним разговаривал очень приветливо и совсем искренне, без натуги, как с равным, милым, замечательным, дорогим и близким тебе человеком. Подсаживал его куда-то, куда он не мог взобраться. Ты здесь был своим, хоть и грустным, хоть и замкнутым на себе, но и настежь отворенным… а мне ты потом говорил, что «Иван Петрович очень хороший и добрый и очень одинокий. И мудрый. Замечательный», и ты был у него в гостях… Когда ты заговорил о нем, то имени я его, конечно, не помнила и сейчас не помню, пишу условно…)

Ты обрадовался, что я вспомнила «дядю Ваню», и качнул головой: «Так он умер. Я ездил его хоронить».

А я все торопилась домой… ты снова и снова просил меня подождать, посидеть. Ты снова и снова звал меня поехать в Переделкино, говорил, что мы так хорошо посидим и поговорим у тебя в Доме творчества, что тебе так хорошо говорить со мной и тебе так не хочется расставаться. О ужас, ты, наверное, боялся одиночества! А мне казалось, что четверг, 31 октября — это совсем обычный день и ты даже в гораздо лучшем состоянии, чем бывал частенько, что ты довольно спокоен и собран, и не пьян, и работоспособен… «Ну поехали, а? Ну что ты боишься меня, что ли?» — недоуменно спросил ты в какой-то момент. «Ген, да ты что? Чего же мне бояться-то?» — поразилась я.

Ты сказал, что мы возьмем такси и ты довезешь меня, а потом поедешь в Переделкино. Но таксист соглашался довезти только меня, то есть ехать только до моего дома. Мы вышли на стоянке такси на улице Строителей. Шел дождь, моросил, сеялся, было холодно, мокро, темно и неприютно. Мы ждали такси.

Я хотела дойти до дома сама — там было всего ничего, но ты настойчиво заявил, что подвезешь меня. Ты не хотел расставаться. Я прислонилась под навесиком от дождя. Машины не было. Ты подошел ко мне, взял за воротник, притянул к себе, долго добро улыбаясь, кажется, что-то говорил, не помню, что… Подошла машина. Мы сели. Доехали до моего дома. Ты вышел со мной. Еще раз спросил, не поеду ли я к тебе. Я обещала приехать через пару дней. Мы простились.

Прошел следующий день.

Наступило еще одно утро, 2 ноября. Я лежала в постели, разговаривала с Ларисой Тарковской по телефону о всякой всячине. Вдруг она спросила:

«Ну ты, конечно, знаешь эту жуткую новость?» «Какую?» — «Гена Шпаликов ночью повесился». Я заорала: «Этой ночью?» «Нет, прошлой». — «Лариска, да я же была с ним, я же была с ним тем вечером — он же меня просил поехать к нему». «Ну вот,— ответила Лариса, — может быть, ничего бы и не было». «Прости», — я бросила трубку.

Все перевернулось — словно от наезда камеры укрупнилось, приблизилось, высветлилось. Ты вдруг оказался здесь, совсем рядом, совсем близко — чудовищное, разъедающее чувство жалости… желание тебя защитить, обнять, погладить, ободрить… Скорее бежать к тебе. И вновь и вновь ошеломляющее понимание, что бежать уже некуда, что тебя нет и не будет… и недоумение, и ненависть к себе — как же я могла уйти, как же я могла не говорить тебе долго-долго все самое лучшее и нежное. Тебе это так было нужно. А теперь поздно, поздно. Мне казалось, ты отрываешься от меня, как часть меня, моего тела, моей души — твоя смерть вдруг разом сблизила нас, я как никогда почувствовала себя причастной к тебе: «дайте о ребра опереться, выскочу…»

И твоя песня:

Прощай, Садовое кольцо,
Я опускаюсь, опускаюсь…
И на знакомое крыльцо
Чужого дома поднимаюсь.
Чужие люди отворят…
Чужие люди с недоверьем… Дальше не помню слов…

6 — 9 ноября 1974 года