Сотня жизней и одна смерть
- №7, июль
- В. Мирзоян
Он был человек.
Ему никто не завидовал — он был неудачник — не торговал душой.
Болело сердце за людей — делалось кино.
С такой любовью сделать фильм о грузинах, хирургически выправляющих свои носы, мог только еврей.
Завидуйте, грузины.
С такой любовью сделать фильм о грузине, в душные 70-е восстановившем музей Андрея Рублева — Святого Андрея, — мог только космополит безродный.
Завидуйте, православные. Вы лет на двадцать опоздали.
Интеллигентский берет шестидесятника.
Браминская, от рождения, родинка в межбровье.
И сердце учителя. Большое сердце ребе.
Он понимал всех.
Если даже что-то в ком-то он и недопонял — кто хоть попытался понять его?
Почему-то никто не позавидовал, что часть его фильмов — это классика документального кино, сейчас говорят — неигрового, воистину так, он не играл своими героями, он честно прожил их жизни. Протаскивал через свое сердце их боли.
И прожил жизней больше сотни.
Сотня жизней и одна смерть.
Так случилось, семья была далеко. Он приходил в пустой дом.
Но он никогда не был одинок.
Одиночество удел бедных.
Он был богат героями своих фильмов.
Это была его семья.
Большая семья.
Кухня Гуревича.
Леонида Абрамовича Гуревича.
Через нее не прошел разве только тот, кто еще не поступил на Высшие режиссерские курсы. Это была Высшая режиссерская кухня Гуревича, где он делал людей.
Москва плавилась от жары, когда я приехал к нему делать сценарий.
Гуревич был в трусах.
Пузат, как классический драматург.
Мерзлая водка нагревалась, пока ее наливали.
— Ты б разделся, что ли… а то я как жлоб, — посоветовал Гуревич.
Сыр на бутербродах оплавился и потек, как время у Дали, и прилипал к небу, как в детстве сливочная тянучка.
Я подумал, подумал и тоже оказался в трусах.
Сценарий не клеился, водка не пилась, но нам было хорошо, как неожиданно в мусорном ведерке за дверцей под мойкой что-то зашуршало.
— Кто это? — спросил я.
— Мышка, — тоскливо ответил Гуревич.
Я грозно встал и открыл дверцу. Из полукруглого пластикового ведерка выскочила малюсенькая мышка и куда-то юркнула.
«Сволочь», — тихо подумал я.
— Да, да, да! — подтвердил Гуревич. — Я уже второй день от нее бегаю, - и тотчас поправился: — В смысле, охочусь на нее.
Выпили. Дело было серьезное.
— Давай ее поймаем, — как-то неуверенно предложил Гуревич. — Что мы не мужики, что ли?..
Еще выпили.
Мышка вернулась и опять стала шуршать.
Снова выпили.
И стали обдумывать операцию.
Мозги работали с пугающим напряжением, мышь шуршала все наглее и громче, а идей все не было.
И вдруг меня озарило: — Гуревич!.. Я придумал!.. Берешь газету и комкаешь. Потом подкрадываемся к дверце, я распахиваю, ты затыкаешь мышку в ведре газетой и мчишься на лестницу вытряхивать в мусоропровод.
— Гениально!.. Ты самый талантливый мой ученик!.. — похвалил меня учитель. - Только давай, я буду распахивать дверцу, а ты затыкать ведро газетой и выбегать.
Я не смел возразить — так верны были поправки.
План операции тщательно обмыли. Мышь уже не шуршала, а хрустела, как в рекламе чипсов.
Гуревич порывисто встал и куда-то вышел.
Вернулся он в джинсах, толстом свитере, в зимних сапогах и перчатках.
В глазах бушевали буря и натиск… В раскаленной Москве, на кухне современного дома сидели за столом два притаившихся человека, один в трусах, второй серьезно одетый и, шепотом чокаясь, пили водку. Но она не смягчала их суровые лица. Неожиданно они невесомо вставали и неслышно крались к раковине. Человек в перчатках резко распахивал дверцу под мойкой и отпрыгивал с прытью, не свойственной его годам. Человек в трусах молниеносно затыкал газетой мусорное ведерко, с победным криком убегал на лестницу и громко колотил им в мусоропровод. Потом они обнимались, с чем-то поздравляли друг друга, одетый раздевался до трусов, и они садились за стол.
Но стоило им выпить победную рюмку, как под раковиной снова начинало шуршать. В глазах одного вспыхивал нездоровый азарт, в глазах другого тоска и отчаяние всего еврейского народа. И снова он вставал, и снова мужественно одевался до зимних сапог и перчаток, второй решительно комкал очередную газету, и снова они замирали и неслышно чокались, как на поминках, прямо глядя в глаза друг другу, в полнейшем взаимопонимании, граничащем с растворением друг в друге.
Так прошел день. Пришла черная ночь и не принесла с собой прохлады.
Но, о чудо! После очередной ходки с ведром шуршание прекратилось.
Мы обнимались, как двое у рейхстага.
Мы палили во все окна из всех видов оружия.
— Пусть кто-нибудь теперь попробует сказать, что Гуревич не ловит мышей! - требовал Гуревич, и запоздалые прохожие с ним опасливо соглашались.
— А может, она спать пошла? — вдруг наползло на меня.
Гуревич задумался: — Вот ведь есть люди хуже жидов, — и выдал мне подушку.
Изможденный мышиной возней, я упал и уснул.
Утро подтвердило мои опасения.
Мышь проснулась раньше нас и уже шуршала.
Гуревич отказывался пользоваться помойным ведром.
И тогда я подумал — ну и трусло же ты, Гуревич.
И даже как-то надулся на него.
А потом мне рассказали, как он умер.
В аэропорту Кеннеди ему стало плохо. Он вдруг засмеялся и упал.
И все.
Не таким уж он оказался трусом.
Увидел смерть и засмеялся ей в лицо.
Она была ослепительно мгновенна — смерть документалиста, вечного бродяги.
Она пришла освобождением.
От старости, болезней и забвения.
Милый, милый Гуревич, нам так Тебя будет не хватать.
А главное, Тебя будет не хватать людям, о которых будут делать кино.
Так, как Ты это делал, сейчас мало кто умеет.
Спасибо, что учил.
Завидуйте.
Был человек.
P.S. 143-70-34. Никак не могу поверить. Все кажется, он ответит.