В раздумье
- №7, июль
- Ролан Барт
Ролан Барт слишком хорошо понимал, что такое литература, чтобы уютно чувствовать себя в ее пространстве, полном противоречий. Оттого он так и не написал «роман», о котором не раз поговаривал в последние годы жизни, оттого занимался всю жизнь пограничным по отношению к сочинительству делом — критикой, да еще и периодически отступая от собственно литературной критики то в семиотику социальных мифологий, то в систему моды, то в феноменологию фотографии… О своих сложных отношениях с литературой он размышлял в книге-самоанализе «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975) и в ряде статей, тематически сближающихся с нею; последний из этих текстов, «В раздумье» (Deliberation), опубликованный в журнале «Тель кель» (1979, № 82), посвящен пограничному, полулитературному жанру дневника.
Многие темы, намечаемые здесь, подхватывают и развивают тематику книги 1975 года: это и чутко-телесное ощущение оттенков «света, атмосферы, самочувствия», и не менее телесное, болезненное переживание «глупости», «надменности», отчуждения, которые подстерегают нас в обществе, и тревожная мысль о свойственной языку «ступенчатой» структуре, где каждое новое высказывание — и даже каждое новое прочтение старых текстов — отменяет прежний смысл, делает из него мертвое подобие, симулякр, пассивный объект критического анализа. Та же структура работает и здесь: собственно дневниковые заметки (многие из них написаны в Юрте, на юго-западе Франции, где Барт проводил лето в загородном доме; последняя, парижская, вошла потом в опубликованный посмертно очерковый цикл «Напрасные вечера»), не удовлетворяют Барта сами по себе, требуют комментария, предисловия и послесловия, где на «второй ступени» рефлексии обсуждаются уже не события жизни автора, а (не)возможность о них писать… В финале Барт приходит к мысли, что настоящий писательский дневник, который ведется совершенно серьезно и сознательно, «до смерти, до крайнего изнурения… уже вовсе и не будет похож на Дневник». Возможно, таким «непохожим на себя» дневником стала его критика — слишком интимная (при всех своих подчас наукообразных декорациях), чтобы не влиться окольным путем в опасное и влекущее течение литературы.
Эрику Марти
Я никогда не вел дневник — вернее, никогда не знал, нужно ли мне его вести. Иногда начинаю, потом очень скоро бросаю, однако позднее начинаю вновь. Мне хочется этого слегка, время от времени, не совсем серьезно и не в силу последовательного убеждения. Пожалуй, такой «болезни» можно и поставить диагноз: неразрешимое сомнение в ценности того, что пишется в дневнике.
Это коварное сомнение — оно приходит с запозданием. В первый момент, пока я пишу (ежедневно) свои заметки, испытываю некоторое удовольствие: это ведь так просто, так легко. Не надо мучительно придумывать, что сказать, — материал сразу тут как тут, это словно рудные залежи на поверхности — только знай нагибайся; не нужно и перерабатывать эту руду — она ценится даже в неочищенном виде, и т.д. На втором этапе, наступающем вскоре после первого (скажем, когда я перечитываю написанное накануне), впечатление портится: оно нестойко, словно пища, которая на следующий день прокисает, протухает, становится неаппетитной; я удрученно замечаю всю искусственность своей «искренности», художественную посредственность своей «импровизации»; еще хуже того — я с отвращением и раздражением обнаруживаю в этом «позу», которой я вовсе не хотел; в дневниковой ситуации — именно оттого, что в ней не приходится «работать» (преобразовывать самого себя трудом), — «я» становится позером; речь идет не о намерениях, а о результате, и в этом состоит вся трудность литературы. При перечитывании мне очень быстро надоедают предложения безглагольные («Бессонная ночь. Уже третья подряд» и т.д.) или небрежно бессубъектные («Встретил на площади С.-С. двух девушек») — и тщетно я восстанавливаю благоприлично-полную форму («Я встретил…», «У меня была бессонная ночь»), все равно на слуху, раздражая как навязчивый мотивчик, упорно остается базовая конструкция всякого дневника — редукция глагола. На третьем этапе, перечитывая дневник спустя несколько месяцев или лет, я по-прежнему испытываю сомнения, но также и некоторое удовольствие, вспоминая излагаемые в нем события, а еще более того — навеваемые им оттенки ощущений (света, атмосферы, самочувствия). В общем, тут уже нет никакой заботы о литературе (разве что о формулировках, то есть фразах) — одна только нарциссическая (слабо нарциссическая — не надо преувеличивать) привязанность к случившемуся со мной (причем воспоминание об этом остается двойственным — ведь вспоминать значит констатировать и вновь терять то, чего уже не вернешь). Но все-таки, разве эта финальная благожелательность, достигнутая после фазы неприятия, оправдывает собой ведение (систематическое) дневника? Разве стоит этим заниматься?
Все сказанное — не очерк теории дневника как жанра (об этом написаны целые книги), а просто мои личные раздумья в попытке принять практическое решение: следует ли мне вести дневник для публикации? Могу ли я сделать свой дневник «произведением»? Соответственно, здесь идет речь только о тех функциях дневника, что могут прийти мне в голову. Скажем, Кафка вел дневник, чтобы «удалить у себя беспокойство» или же, если угодно, чтобы «обрести спасение». Для меня такой мотив был бы неестественным — во всяком случае, непостоянным. Так же и с традиционными целями, которые приписывают Дневнику; на мой взгляд, они больше не существенны. Их принято было связывать с благотворным действием и положительной репутацией «искренности» (высказать, осветить, оценить себя); но ведь после психоанализа, сартровской критики самообмана и марксистской критики идеологий всякая исповедальность стала тщетной: искренность — это всего лишь вторая ступень воображаемого. Нет, оправдание Дневника как произведения может быть только литературным, в самом прямом и даже, пожалуй, ностальгическом смысле слова. Здесь мне видятся четыре мотива.
Первый из них — создать текст, окрашенный некоторым индивидуальным письмом, некоторым «стилем» (как сказали бы раньше), авторским идиолектом (как сказали бы во времена более близкие); назовем этот мотив поэтическим. Второй — изо дня в день рассеивать, распылять в тексте следы своей эпохи, смешивая великое с малым, важнейшие сообщения с подробностями нравов; ведь мне доставляет такое живое удовольствие читать в Дневнике Толстого о том, как жил русский помещик ХIХ века! Назовем этот мотив историческим. Третий: сделать из автора объект желания — если писатель мне интересен, то может захотеться узнать поближе любые мелочи его повседневного быта, его вкусы, настроения, сомнения; можно даже, предпочтя личность творчеству, жадно наброситься на его Дневник и забросить его книги. Стало быть, я могу и сам производить те удовольствия, что сумели доставить мне другие, сам могу обольщать своих читателей, подменяя писательское — личным и наоборот; или же, более серьезно, доказывать, что «я лучше, чем то, что я пишу» (в книгах): при этом дневниковое письмо становится некоторой добавочной силой (Nietshe: Plus von Macht), которая призвана восполнить слабости письма в узком смысле слова; назовем этот мотив утопическим, ибо Воображаемому поистине несть конца. Четвертый мотив — превратить Дневник в кузницу фраз, не «красивых», а точных; делать все более утонченной и отточенной форму — не само высказывание, а его способ, заниматься этим увлеченно, прилежно и с верностью избранной цели, где много сходного со страстью: «И чрево мое возликует, когда уста твои будут изрекать правые речи» (Посл. 23, 16). Назовем этот мотив любовным (может быть, даже идолопоклонническим — поклонение Фразе).
Итак, несмотря на посредственность моих собственных впечатлений, желание вести дневник в принципе осмысленно. Могу допустить, что в ходе писания Дневника из того, что поначалу казалось непригодным для литературы, возникнет форма, вбирающая в себя все ее атрибуты: индивидуальный след, соблазн, фетишизм языка. За последние годы я трижды делал такую попытку; первая — самая серьезная, поскольку это было во время болезни моей матери, — оказалась и самой длительной, возможно потому, что в какой-то мере отвечала кафкианскому намерению удалить тревогу с помощью письма; две другие попытки покрывают каждая всего лишь один день; они носят более экспериментальный характер, хоть я и перечитываю то, что получилось, с некоторой ностальгией по этому ушедшему дню (я могу опубликовать лишь одну из «попыток», так как вторая касается не меня одного).
1
Ю[…], 13 июля 1977 года
У г-жи ***, нашей новой домработницы, есть внук-диабетик, за которым она, говорят, самоотверженно и умело ухаживает. Ее представления об этой болезни — путаные: с одной стороны, она не признает, что диабет — наследственный недуг (это означало бы, что у них дурная порода), а с другой стороны, считает его чем-то фатальным, освобождающим от всякой ответственности за его начало. Для нее болезнь — это такой социальный образ человека, и этот образ коварен. Своя меченость воспринимается одновременно как источник гордости и огорчения: то же переживал и Иаков-Израиль, хромая от вывиха после борьбы с Ангелом, — наслаждение и стыд от того, что тебя заметили.
Мрачные мысли, страх, тревога: вижу впереди смерть дорогого мне человека, паникую от этого и т.д. Подобная мнительность — прямая противоположность веры в чудо. Ибо вновь и вновь представлять себе несчастье — значит постоянно признавать его неизбежность: говорить о нем — значит его утверждать (опять фашизм языка). Воображая себе смерть, я не даю свершиться чуду.
В «Слове»1 герой-безумец не разговаривает, не приемлет болтливого и безапелляционного языка душевной жизни. Откуда же эта моя неспособность верить? Может быть, от слишком человеческой любви? То есть любовь исключает веру? И наоборот?
Старость и смерть Жида (читаю об этом в «Тетрадях Дамочки»2) наблюдали несколько свидетелей. Но я не знаю, что сталось с ними самими, должно быть, в большинстве и сами уже умерли? В какой-то момент сами свидетели умирают без свидетелей. Так и устроена История — то там, то тут вспыхивает жизнь и умирает без всякой смены.
Неспособность к «ступеням», к постижению ступеней. И наоборот, классическому Богу можно приписать способность видеть все бесконечное множество ступеней; Бог — это как бы абсолютная Экспоненциальность.
(Смерть — настоящая смерть — это когда умирают сами свидетели. Шатобриан писал о своей бабке и ее сестре: «Возможно, я единственный, кто еще знает, что они жили на свете»; да, но ведь раз он это написал, то и мы тоже это знаем — по крайней мере постольку, поскольку еще читаем Шатобриана.)
14 июля 1977 года
Нервный и возбужденный мальчик — как многие дети во Франции, сразу начинающие играть во взрослых, — одет опереточным гренадером (в белое и красное); очевидно, он будет маршировать впереди военного оркестра3.
Почему Забота переживается здесь тяжелее, чем в Париже? Эта деревня — такой нормальный мирок, настолько очищенный от всяких причуд, что переживания кажутся здесь некстати. Я неумерен — следовательно, исключен.
Кажется, будто за одну прогулку по деревне я больше узнаю о Франции, чем в Париже за несколько недель. Может, это иллюзия? Реалистическая иллюзия? Ведь деревенская, сельская, провинциальная жизнь — это традиционный материал реализма. В ХIХ веке быть писателем — значило писать из Парижа о провинции. Такая дистанция делает все значимым. А в городе, на улице, меня бомбардируют сообщениями — но не значениями.
15 июля 1977 года
В пять вечера в доме и вокруг тишина. Мухи. Побаливают ноги, словно в детстве, когда у меня был так называемый кризис роста, — или же как при начале гриппа. Все вокруг липкое, сонное. И, как всегда, острота сознания, яркость «серого вещества» (противоречие в терминах).
Приехал Х. : он без умолку говорит в соседней комнате, а я не решаюсь закрыть дверь. Раздражает не столько шум, сколько банальность разговора (если бы он хоть говорил на каком-нибудь незнакомом мне языке, да еще музыкальном). Всегда удивляюсь, просто поражаюсь чужой выносливости: для меня Другой — значит Неутомимый. Энергия — особенно речевая — вызывает у меня оторопь; быть может, только такие моменты (и еще насилие) заставляют меня думать о сумасшествии.
16 июля 1977 года
После нескольких пасмурных дней — опять ясное утро: в воздухе какое-то тонкое сияние, ясное и светлое, словно шелк. В этот миг пустоты (без всякого смысла) во всей полноте и очевидности является мысль: стоит жить на свете. Утренний поход по магазинам (в бакалейную лавку, в булочную, когда на деревенских улицах еще почти безлюдно), я бы ни за что на свете его не упустил.
Сегодня маме лучше. Сидит в саду, в широкополой соломенной шляпе. Как только ей делается получше, ее тянет к хозяйству, хочется во все вмешиваться; она наводит порядок, отключает днем отопление, чтобы не греть понапрасну атмосферу, — я этого никогда не делаю.
После обеда, в продуваемых ветром лучах уже садящегося солнца, я сжигал мусор в дальнем углу сада. Это сложный физический процесс, за которым надо следить; длинной бамбуковой палкой я ворошу медленно горящие пачки бумаг; требуется терпение — бумага страшно устойчива к огню. Зато изумрудно-зеленый пластиковый пакет (как раз и предназначенный для мусора) сгорает очень быстро и без остатка — буквально испаряется. Это явление может во многих случаях послужить метафорой.
Всякие невероятные факты (то ли вычитал их в «Сюд-Уэст», то ли услышал по радио — не помню). В Египте решено карать смертной казнью мусульман, перешедших в другую религию. Из СССР выслали французскую сотрудницу, за то что подарила советской подруге что-то из белья. Составить современный словарь нетерпимости (литература — в данном случае Вольтер — не может быть сдана в архив, пока сохраняется то зло, о котором она свидетельствовала).
17 июля 1977 года
Воскресным утром погода словно еще лучше обычного. Две разнородные интенсивности усиливают одна другую.
Мне не скучно готовить еду. Нравятся все эти операции. Приятно наблюдать, как меняются формы в ходе приготовления (изменение цвета, сгущение, сжатие, кристаллизация, расслоение и т.д.). В таком наблюдении есть что-то немного порочное. А вот чего я не умею, в чем все время ошибаюсь, — это соблюдать дозировки и сроки: переливаю масла, боясь что пригорит, передерживаю на огне, боясь что недожарится. В общем, боюсь, потому что не знаю (сколько налить, сколько жарить). Поэтому всякая кодификация (как бы сверх-знание) действует успокоительно: мне больше нравится варить рис, чем картошку, потому что тут я знаю, что требуется семнадцать минут. Эта цифра чарует меня именно своей точностью (даже несообразной точностью): будь она круглой, она казалась бы мне ненастоящей, и я бы осторожности ради накидывал сверх нее.
18 июля 1977 года
День рождения мамы. Я смог подарить ей только розовый бутон из сада — по крайней мере, это единственный и первый со времени нашего приезда. Вечером к обеду приходит Мир. и готовит еду — суп и яичницу с перцем; она привезла шампанское и миндальные пирожные из Пейрорада. Г-жа Л. прислала с одной из дочерей букет садовых цветов.
Капризы — в точном шумановском смысле: прерывистый ряд противоречивых порывов; то волна тревоги, предчувствия худшего, то ничем не оправданная эйфория. Сегодня утром, посреди Заботы — вдруг островок блаженства: погода (очень ясная, очень легкая), музыка (Гайдн), кофе, сигара, хорошая ручка, звуки домашнего хозяйства (капризность человеческого субъекта: его пугающая, изнурительная прерывистость).
19 июля 1977 года
Рано утром, возвращаясь из молочной, зашел в церковь — поглядеть. Она переоборудована в духе последнего Вселенского собора — совершенно как протестантский храм (одни лишь деревянные галереи указывают на баскскую традицию); никаких изображений, алтарь превратился в обычный стол. И, конечно, ни единой свечки — жаль, правда?
Около шести вечера задремал, лежа на кровати. В широко открытом окне после целого дня пасмурной погоды становилось светлее. И тут меня охватило эйфорическое чувство, будто я плыву: все вокруг текучее, воздушное, так и пьется (пью воздух, атмосферу, сад). А поскольку я как раз читаю Судзуки4, то мне показалось, что это довольно похоже на состояние, которое в дзэне называется саби, или же (поскольку я читаю еще и Бланшо) на ту «жидкую тяжесть», о которой он пишет по поводу Пруста.
21 июля 1977 года
На плите жарятся сало, лук, тмин и т.д. Все это потрескивает и чудесно пахнет. Но это не запах пищи, подаваемой на стол. Есть разные запахи — того, что едят, и того, что готовят (наблюдение для «науки о Переливах», или «диафоралогии»).
22 июля 1977 года
Уже несколько лет — похоже, один и тот же замысел: исследовать мою собственную глупость, вернее даже высказывать ее, делать ее предметом моих книг. В этом смысле я уже изложил глупость «эготическую» и любовную. Остается еще третья глупость, которую надо будет однажды высказать, — глупость политическая. То, что я думаю изо дня в день о политических событиях (а я все время что-нибудь о них думаю), — глупо. Вот эту глупость и следовало бы теперь высказать в третьей книге моей маленькой трилогии, своего рода «Политическом дневнике». Для этого нужна огромная смелость, зато, возможно, это избавило бы меня от той смеси тоски, страха и возмущения, которую представляет для меня все Политическое (или Политика как таковая).
Писать «я» труднее, чем читать.
Вчера вечером ездил с Э.М. в Англе, в супермаркет «Казино»; нас обоих зачаровал этот вавилонский храм Товара. Настоящий Золотой Телец: нагромождение «богатств» (дешевых), всевозможных (размещенных по родам) видов, какой-то Ноев ковчег вещей (от шведских башмаков до баклажанов), а люди хищно хватают их и сваливают в тележки. Нам как-то вдруг стало ясно, что они покупают что попало (так поступаю и я сам); каждая тележка, стоящая у кассы, — бесстыдный снимок маний, влечений, перверсий, блужданий и прихотей везущего ее покупателя; глядя на тележку, величественно проезжавшую перед нами словно ландо, было понятно, что вот та важно разлегшаяся в ней пицца в целлофане была приобретена без всякой надобности.
Хотелось бы прочесть (но существует ли она?) Историю магазинов. Как там было до «Дамского счастья»?5
5 августа 1977 года
Продолжаю читать «Войну и мир», сильно взволнован сценой смерти старика Болконского: его последние нежные слова к дочери («дружок»), ночь накануне, когда княжна Марья не решалась его потревожить, а на самом деле он сам ее звал, ее чувство вины из-за того, что на какой-то миг она пожелала смерти отца, надеясь обрести свободу. И все это — нежность, боль — среди самых низких тревог (угроза прихода французов, необходимость уезжать и т.д.).
Литература производит на меня гораздо более сильное впечатление истины, чем религия. То есть в этом отношении она для меня и есть религия. А вот в «Кензен» Лакассен безапелляционно заявляет6: «Литература теперь существует только в учебниках». Отрицает мое существование… в пользу комиксов.
13 августа 1977 года
Сегодня утром, около восьми часов, великолепная погода. Вздумалось съездить в булочную на велосипеде Мир. С детства не ездил на велосипеде. Моему телу эта операция кажется очень странной и трудной, мне страшно (садиться, слезать). Сказал все это булочнице — и, выйдя из ее лавки, естественно, свалился при попытке залезть на седло. Причем инстинктивно постарался рухнуть картинно, задрав обе ноги, в самой что ни на есть дурацкой позе. И тут понял, что эта комичность меня и спасла (не дала сильно разбиться): я аккомпанировал своему падению, то есть выставил себя напоказ, в смешном виде, а тем самым и смягчил последствия.
Внезапно стало как-то все равно, что я несовременный.
(…Словно слепец, ощупывающий пальцем текст жизни и то тут, то там опознающий «уже сказанное».)
2
Париж, 25 апреля 1979 года
Напрасный вечер.
Вчера вечером около семи, под холодным дождем непогожей весны бегом добежал до 58-го. Странно — во всем автобусе ехали одни старики. Какая-то чета очень громко разговаривала о какой-то «Истории войны» (которой войны? непонятно): «Не так чтобы взгляд и нечто, — восхищенно говорил мужчина, — а со всеми подробностями». Я сошел у Нового моста. Было еще рано, и я немного послонялся по набережной Межисри. Продавцы в синих блузах (чувствовалось, что им мало платят) грубо закатывали в магазины клетки со всполошенными утками и голубями, а те всей кучей валились из стороны в сторону (какие же они глупые, эти птицы). Магазины закрывались. Сквозь дверь заметил двух щенков: один, играя, задирал другого, а тот как-то очень по-человечески его прогонял.
В очередной раз захотелось завести себе собаку: охотно купил был того, второго щенка, что выказывал свое раздражение совсем не равнодушно и вместе с тем с большим достоинством. Продавали там и растения, всякие травы в горшках. С мечтательным ужасом представил себе, как закуплю их про запас и уеду в Ю., а там поселюсь насовсем, наведываясь в Париж только «по делам» да за покупками. Потом пошел по улице Бурбоннэ — безлюдной и мрачной. Из проезжавшей машины кто-то спросил меня, где тут BHV7, — странно, он знал только сокращение и совсем не представлял себе, где находится Ратуша и вообще что это такое. Вернисаж в Тупиковой галерее (с облезлым фасадом) разочаровал — не самими фотографиями Д.Б. (окна и синие шторы, снятые «полароидом» в стиле гризайля), а холодной атмосферой: В. не было (должно быть, он еще в Америке), Р. тоже (забыл: они же в ссоре). Д.С., красивая и импозантная, спросила меня: «Прекрасно, не правда ли? — Да, очень красиво» (и добавил про себя: но как-то куце, чего-то не хватает). Все это было убого. И поскольку с приближением старости я все чаще осмеливаюсь поступать так, как мне нравится, то, быстро обойдя зал по второму разу (долгий осмотр ничего бы больше не дал), ушел по-английски и пустился в какие-то маловразумительные разъезды, из автобуса в автобус, от кинотеатра к кинотеатру. Замерз, стал бояться схватить бронхит (несколько раз думал об этом). В конце концов немного отогрелся в кафе «Флора», запивая крутые яйца красным вином, хотя вообще день там был очень неудачный: бессмысленно-надменная публика, ни одного лица, вызывающего интерес, фантазм или хотя бы желание посочинять. Прискорбная неудача этого вечера побудила заняться наконец реформированием моей жизни, которое я давно уже замышлял. Что и запечатлено в сей первой записи.
(Перечитывая: этот фрагмент доставлял мне несомненное удовольствие, настолько живо он воскрешал впечатления того вечера; но, странным образом, перечитывая его, я острее всего переживал как раз ненаписанные места, пробелы в записях: скажем, пасмурное небо над улицей Риволи, пока я ждал автобус; впрочем, теперь уже ни к чему пытаться это описать — иначе оно вновь пропадет, заменится каким-то другим невысказанным ощущением и так далее, в том смысле что воскрешается всегда что-то рядом со сказанным: это место Призрака, Тени.)
Сколько ни перечитываю эти два фрагмента, ничто не говорит мне, что они годятся для публикации; но ничто и не говорит, что не годятся. Передо мной непосильная проблема, проблема «публикабельности» — не «хорошо это или плохо?» (любой писатель ставит вопрос именно в таком виде), а «годится или нет для публикации?». Это не просто издательский вопрос. Сомнение смещается, сдвигается от качества текста к его образу. Я задаюсь вопросом об этом тексте с точки зрения другого; в данном случае другой — не публика вообще или какая-то особенная публика (это как раз издательский вопрос); другой, рассматриваемый в дуальном и как бы личном отношении, — это кто-то, кто будет меня читать. То есть я воображаю, как мои страницы из Дневника оказываются перед глазами «того, на кого я гляжу» или же перед молчаливым лицом «того, с кем я говорю». — Не так ли и с любым текстом? — Нет. Текст анонимен или, во всяком случае, создается некоторым Псевдонимом, псевдонимом автора.
А Дневник — нет (даже если его «я» — ненастоящее имя): Дневник представляет собой не текст, а «речь» ( что-то вроде устной речи, записанной с помощью особого кода). На вопрос, которым я задаюсь: «Следует ли мне вести дневник?» — мысленно тут же дается нелюбезный ответ: «А мне наплевать» — или, в более психоаналитическом духе: «Это ваша проблема».
Остается лишь анализировать причины моих сомнений. Почему дневниковое письмо так подозрительно мне с точки зрения Образа? Думается, потому что в моих глазах это письмо словно поражено коварным недугом — рядом отрицательных, огорчительных черт, которые я и попытаюсь сформулировать.
Дневник не отвечает никакой миссии. Не надо смеяться над этим словом. Литературные произведения всегда имели для тех, кто их писал — от Данте до Малларме, Пруста и Сартра, — какую-то цель: социальную, теологическую, мифическую, эстетическую, моральную и т.д. «Архитектурно предумышленная» книга8 мыслится как воспроизводящая в себе строй мироздания, в ней, пожалуй, всегда предполагается некая философия монизма. А Дневник не может стать Книгой (Произведением): это всего лишь Альбом, если пользоваться терминами Малларме (произведением является жизнь Жида, а не его Дневник). Альбом — это собрание листков, которые поддаются не только перетасовке (это бы еще полбеды), но и бесконечному сокращению: перечитывая свой Дневник, я могу вычеркивать одну запись за другой, пока Альбом вообще не исчезнет, — под тем предлогом, что «мне это не нравится»; так делали на пару Граучо и Чико Марксы9, читая и выдирая одну за другой статьи договора, который должны были заключить. — Но нельзя ли рассматривать и практиковать Дневник именно как такую форму, чья сущность — выражать несущностность мира, мир как несущностное? — Тогда сюжетом Дневника и должен быть мир, а не я; иначе все сказанное в нем оказывается каким-то эготизмом, который встает преградой между миром и письмом; при всех своих стараниях я оказываюсь плотным, а мир — бесплотным. Как вести Дневник без эготизма? Вот это и есть проблема, которая не дает мне его вести (ибо эготизма с меня и так довольно).
Дневник не является не только существенным, но и необходимым. Я не могу инвестировать себя в Дневник, словно в уникально-монументальное произведение, продиктованное каким-то неистовым желанием. В дневниковом письме — регулярно-ежедневном, словно некое физиологическое отправление, — есть, конечно, свое удовольствие, свой комфорт, но не страсть. Эта такая мания письма, утрачивающая свою обязательность между писанием заметок и их перечитыванием: «Не думаю, чтобы написанное до сих пор было особенно ценно или же решительно заслуживало быть выброшено» (Кафка). Говорят, так бывает при перверсиях: подчиняясь принципу «да, но…», я сознаю пустоту своего текста, но одновременно (тем же самым импульсом) и не могу отрешиться от веры в то, что он существует.
Будучи несущественным и малонадежным, Дневник оказывается еще и неподлинным. Это не значит, что выражающий в нем себя человек неискренен. Это значит, что сама его форма может быть только скопирована с другой, более ранней и неподвижной Формы — именно дневниковой, — которая не поддается никакой субверсии. Ведя Дневник, я по определению обречен на симуляцию. Это даже двойная симуляция: ведь если всякая симуляция есть копия такой же эмоции, о которой мы где-то читали, то излагать свое настроение кодифицированным языком Перечня Настроений — значит копировать копию; будь даже текст «оригинален», он все равно представляет собой копию — а уж тем более если он уже использовался раньше. «Писатель недугов своих, своих ласкаемых драконов или же отрады своей должен в тексте стать остроумным лицедеем» (Малларме). Вот ведь парадокс: избрав самую «непосредственную», самую «спонтанную» форму письма, я оказываюсь вульгарнейшим лицедеем. (А почему бы и нет? Может, бывают такие «исторические» моменты, когда и надо быть лицедеем? Ведь, практикуя сверх всякой меры устарелую форму письма, я тем самым говорю, что люблю литературу, люблю до боли, тогда как она угасает. Люблю — вот и подражаю ей; однако не без комплексов.)
Все это значит примерно одно и то же: худшая из мук, когда я пытаюсь вести Дневник, — это неустойчивость моих суждений. Неустойчивость? Да нет, скорее траектория неуклонно идет вниз. Как отмечал Кафка, в Дневнике никчемность той или иной записи всегда замечаешь задним числом. Как из написанного в пылу чувств (и тем гордого) сделать вкусное холодное блюдо? Дискомфорт Дневника — именно от этого обесценивания. Еще цитата из Малларме (который, впрочем, сам дневника не вел): «Или иная болтовня, становящаяся таковой, лишь только ее начинают излагать, тогда как она была убедительной, мечтательной и правдивой, будучи поверяема шепотом»; под действием проклятия, злых чар вылетающие из моих уст цветы, словно в сказке, превращаются в жаб10. «Стоит мне что-нибудь сказать, как это сразу и полностью утрачивает свою значимость. Если я это записываю — оно ее тоже утрачивает, но порой обретает какую-то иную» (Кафка). Специфическая трудность Дневника в том, что эта вторичная значимость, высвобождаемая письмом, ненадежна: нет уверенности, что Дневник переплавляетречь и делает ее прочной, как новоотлитый металл. Да, конечно, письмо — загадочная деятельность (до сих пор плохо поддающаяся психоанализу, который ее почти не понимает), чудодейственно останавливающая истечение Воображаемого, которое катится мощным и комичным потоком речи. Но вот вопрос: как бы Дневник ни был «хорошо написан», является ли он письмом? Он силится, пыжится, тужится: разве я не так же велик, как текст? Да нет же, тебе к нему и близко не подойти. Отсюда и гнетущий эффект: когда пишу, вроде приемлемо, когда перечитываю, никуда не годится.
По сути, все эти слабости указывают на некоторый изъян субъекта. Ему недостает существования. В Дневнике задается не трагический вопрос Безумного: «Кто я такой?», а комический вопрос Одурелого: «Есть я или нет?» Особый вид комизма — вот каково содержание Дневника.
Иначе говоря, мне из него не выбраться. Не могу отстраниться, не могу решить, чего «стоит» мой Дневник, потому что его литературный статус выскальзывает у меня из рук: с одной стороны, я переживаю его лишь как дешевое и устарелое преддверие Текста, как его несложившуюся, неразвитую и незрелую форму; а с другой стороны, он все же настоящий клочок этого Текста, так как в нем есть свойственная Тексту мучительность. Думается, эта мучительность оттого, что литература бездоказательна. То есть она не может доказать не только то, что говорит, но и то, что говорить это вообще стоит. Это тяжкое положение (Игры и Отчаяния, как говорил Кафка) как раз и достигает пароксизма в Дневнике. Но тут-то и происходит полный переворот, потому что Текст свою неспособность к доказательству (изгоняющую его с ясных небес Логики) превращает в гибкость, в чем и состоит его суть, его специфическое свойство. Кафка — чей Дневник, возможно, единственный, который можно читать без всякого раздражения, — прекрасно сформулировал этот двойной постулат литературы, Точность и Тщетность: «…Я рассматривал разные желания, которые хотел бы осуществить в жизни. Самым важным или самым неотступным из них оказалось желание обрести такой взгляд на жизнь (и, что прямо с этим связано, способность своими писаниями убедить в нем других), при котором жизнь сохраняла бы свой тяжкий ход от падения к подъему, но вместе с тем не менее ясно сознавалась бы как ничто, зыбкая греза». Да, именно таков и есть идеальный Дневник: нечто одновременно и ритмичное (падение и подъем, эластичность) и маняще неуловимое (мне никак не нагнать свой образ); то есть такой текст, который обосновывает истину маняще-неуловимого благодаря в высшей степени формальной операции ритма. За сим напрашивается вывод, что Дневник может быть спасен лишь при условии, что я буду работать над ним до смерти, до крайнего изнурения, как будто это такой почти несбыточный Текст; вполне возможно, что в итоге этой работы Дневник, который велся таким образом, уже вовсе и не будет похож на Дневник.
Предисловие, перевод с французского и примечания Сергея Зенкина
B a r t h e s Roland. Oe uvres completes, t. III, Paris, Seuil, 1995, p. 1004-1014.
1 «Слово» (1955) — фильм Карла Теодора Дрейера на мистический сюжет.
2 Мемуары Марии ван Риссельберг.
3 Имеется в виду празднование Дня взятия Бастилии 14 июля.
4 Дайсец Тэйтаро Судзуки. «Очерки дзэн-буддизма » (франц. перевод 1972 года).
5 Магазин в одноименном романе Золя (1883).
6 «Кензен литтерер» — парижская литературная газета; Франсис Лакассен — критик и эссеист.
7 BHV — Bazard de l’Hotel de Ville, буквально «Базар при Ратуше», универсальный магазин в центре Парижа.
8 Стефан Малларме, письмо Полю Верлену от 16.11.1885.
9 В фильме «Ночь в Опере» (1935).
10 Имеется в виду сказка Шарля Перро «Феи».