Эссе об эссе
- №8, август
- Михаил Рыклин
1. Question to the world
У всемирного конкурса эссе, совместного детища Lettre International, «Веймар-99» и Института имени Гете, есть своя предыстория. Еще в 1989 году, в связи с двухсотлетием Французской революции, главный редактор Lettre Франк Берберих предлагал провести всемирный конкурс эссе. Он предложил тогда повторить знаменитый вопрос Дижонской академии, ответом на который прославился Руссо: способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов? Конкурс в то время не состоялся, потому что не удалось найти спонсора.
В сентябре 1997 года, когда в Веймаре собрались европейские, арабские, американские и китайские интеллектуалы, ситуация была как раз противоположной: был спонсор, «Веймар-99», но не было вопроса, так как на этот раз было решено не повторять заданный в прошлом, а сформулировать новый, соответствующий запросам конца двадцатого столетия. Хотя отсылка к традиции академических вопросов XVIII и XIX веков оставалась, различия были не менее очевидны. Собравшиеся тринадцать писателей, художников, философов, ученых из двенадцати разных стран и четырех континентов, сами не будучи ни академией, ни вообще гомогенным коллективом единомышленников, должны были предложить вопрос не более или менее замкнутому и немногочисленному сообществу образованных европейцев, а большому числу людей, говорящих на разных языках и живущих в разных культурах. Дело, впрочем, облегчалось тем, что Lettre заранее обратился к девятистам экспертам по всему миру и к моменту веймарской встречи они прислали более ста вопросов, которые хорошо очерчивали проблемный горизонт и создавали предпосылки для дискуссии. Среди присланных было много превосходных, что делало тем более сложным выбор одного единственного вопроса. Многие из них содержали такие слова, как «глобализация», «свобода», «цена», «субъект», «человек»; некоторым из экспертов они представлялись слишком европоцентричными. К счастью, все эксперты разделяли несколько — правда, негативных — критериев вопроса, с которым в конце тысячелетия стоит обращаться к миру: 1) он не должен быть слишком специальным, чтобы не отпугнуть потенциальных участников-непрофессионалов, 2) он не должен быть региональным, то есть либо непонятным другим, либо могущим вызвать у них аллергию, 3) он не должен быть слишком «содержательным», чтобы не подталкивать будущих эссеистов к определенному ответу. Все эти критерии хорошо суммировала философ Агнес Геллер: «Вопрос должен быть простым, понятным и провокативным, таким, на который мы не можем ответить […] который не циркулирует в массмедиа, является не самоочевидным, а новым, способным нас потрясти. По-моему, это не должен быть вопрос о глобализации, о культурном кризисе, роли демократии или о мультикультурализме». Сложность этого ясного заявления лежит в местоимениях «я», «мы» и «нас», например: «Что нас еще может потрясти?» Ведь то, что может потрясти «нас», вовсе не обязательно будет также воздействовать и на воображаемого Другого, который более двух дней парил над всеми веймарскими спорами. Сплошь и рядом оказывалось, что даже негативные критерии в строгом смысле соблюсти нельзя: метафизический дискурс дал такое число метастазов, что они пронизали собой и «простое», и «новое», и «неочевидное» и т.д. Выйти за пределы этого дискурса оказалось не менее трудно, чем барону Мюнхгаузену вытащить себя за волосы из болота. Хотя ни в искренности, ни в желании это сделать недостатка не было, любой потенциальный кандидат на победу над «очевидностями» был отмечен родимыми пятнами того языка, который он стремился преодолеть.
Интуитивно всем было ясно, что люди живут в разных, иногда несравнимых условиях, что condition humaine, как выразился живущий в Париже марокканский писатель Абделлатип Лааби, должно писаться не в единственном, а во множественном числе: «Трудно говорить о «человечестве» в обычном смысле слова, когда речь заходит о людях, озабоченных не столько жизнью, сколько выживанием». Сложность, однако, заключалась в том, что никто из собравшихся не владел языком выживания, на котором можно было обратиться к «униженным и оскорбленным» через голову разума. А так как этот радикальный ход не проходил, пришлось довольствоваться словарем философии и его многочисленными ответвлениями. «Сама идея конкурса идей, — заметила Фатима Мернисси, социолог из Марокко, — является западной, поэтому мы просто вынуждены пользоваться этим языком» (“Westen ist alleiniger Verwalter der Zeit”, — констатировала она в процессе дискуссии).
О том, как трудно было найти общий знаменатель, свидетельствует такой пример. Когда директор «Веймара-99» Бернд Кауфманн, поддержанный рядом других участников дискуссии, предложил вопрос «Какова цена, которую люди должны платить за [прогрессивное] развитие?» — мексиканская писательница Кармен Буйоса отреагировала так: «Я не выношу понятия «развитие» и «цена», поскольку они связаны с прогрессом […] Как представительница третьего мира я считаю этот вопрос в высшей степени аморальным». Аналогичная судьба постигла и другие вопросы-фавориты. Одни отпали как слишком специальные, другие как чрезмерно региональные и потенциально непереводимые на другие языки, третьи как содержащие слова-табу, число которых по ходу дискуссии имело тенденцию возрастать.
Только в середине ноября 1997 года был окончательно выбран обсуждавшийся в Веймаре двойной вопрос: «Освободить будущее от прошлого? Освободить прошлое от будущего?»
В нем привлекло то, что он не содержал в себе стратегии ответа (ее предстояло выработать самим участникам конкурса), был достаточно провокативным и, как казалось, был способен возбудить интерес в самых разных странах мира. Естественно, он далеко не свободен от слов-табу : так, идея свободы косвенно присутствует в нем в виде глагола «освободить», хотя он более протеистичен, чем соответствующее существительное (в нем заключена не только агрессивность противостояния, но и позитивность освобождения как высвобождения). Дополнительную провокативность этот вопрос приобретал в силу того, что в нем было пропущено «настоящее». Это зияние заметили многие участники, что помогло им сформулировать к основному вопросу свой. На этот вопрос внутри вопроса они по преимуществу и отвечали. Нередко отношение к нему приобретало форму конфронтации, размежевания с ним: оспаривалась сама его правомерность. В других случаях он прямо вообще не обсуждался, но предлагалось такое решение, которое было скрыто направлено против него. Этот феномен подмены был известен еще в эпоху Просвещения, но в данном случае достиг исключительного размаха, стал скорее правилом, нежели исключением.
Другими словами, программа-максимум — формулировка вопроса, в котором отсутствовали бы какие-либо европоцентристские коннотации, — оказалась невыполнимой. Зато выполнена была программа-минимум : двойной вопрос был одновременно суггестивен, прост, способен преодолеть межкультурные барьеры и побудить к самостоятельному мышлению. У всех есть более или менее отрефлексированное прошлое, все стремятся к тому, что представляется им лучшим будущим. Поддерживая двойной вопрос (для меня важно, что именно двойной, а не два вопроса), эксперты в конечном счете руководствовались простым соображением: им самим хотелось бы на него ответить.
Голосуя за него, никто из экспертов не мог предвидеть, что многим участникам конкурса он покажется столь типично «веймарским», а выбравшие его интеллектуалы предстанут эдакими немецкими профессорами, одержимыми чувством вины. Пожалуй, особенно резко это мнение выразил Курт Воннегут в журнале Nation (July, 1998, N 6): «Пока Веймар предлагает миру свои вопросы, нельзя не обратить внимание на их источник. Если же это сделать, они почти неизбежно примут следующую форму: «Освободить Веймар от прошлого? Освободить прошлое от Веймара?»
Если бы все было так просто, как представляется писателю! Дело все-таки, видимо, в том, что «веймарская проблема» не ограничивается небольшим немецким городом, не ограничивается Германией, не ограничивается Западом. Иначе как объяснить, что ее восприняли как свою люди из 123 стран мира?
В самых смелых мечтах организаторы конкурса оценивали число участников в одну тысячу человек. Их оказалось в два с половиной раза больше. Это экспериментальное доказательство того, что вопрос сработал, что он нашел отклик у двух с половиной тысяч людей по всему миру.
2. «Русские» ответы на мировой вопрос
С момента объявления вопроса прошел год. Истек срок подачи конкурсных эссе. Были созданы семь жюри, членам которых предстояло выбрать около пятидесяти лучших эссе на английском, испанском, китайском, русском, французском, арабском и немецком языках. Я стал одним из пяти членов русского жюри. Предстояло прочесть почти триста текстов русскоязычных авторов — самое большое число текстов, когда-либо прочитанных мной за столь короткий срок (с февраля по май 1999 года).
Правило анонимности в проекте соблюдалось не менее строго, чем в конкурсах эпохи Просвещения. Я впервые в жизни ощутил особое «удовольствие от текста» — удовольствие от его анонимности, безымянности. Почти все тексты, от курсовых работ до великих монографий, чьи авторы борются против идеи авторства, безжалостно подписаны. А тут к огромному количеству затраченного труда не могло быть прикреплено главное свидетельство проделанной работы — имя автора. Это давало дополнительный шанс языку.
Второе сильное впечатление относится к диаспоричности русского языка, великого рассеяния пишущих на нем людей (думаю, подобные же чувства должны были испытывать члены английского, испанского и других жюри). Важно не только, на каком языке пишут, но и из какого места и как это место сочетается с прошлыми местами мышления. Например, бывший житель Узбекистана пишет на русском языке о своем опыте жизни в Канаде или немец из Белоруссии (а в другой перспективе белорус немецкого происхождения) сокрушается после поездки в Германию о том, что там отсутствует близкий его сердцу «тевтонский дух». Короче, опыт эмиграции доминирует не только за пределами бывшего СССР, но и в его ныне изменившихся границах: он уже не только не является маргинальным, но и определяет интеллектуальный климат в регионе распространения русского языка (который сейчас охватывает почти весь мир).
Третье впечатление — укорененность русского языка в мировой академической культуре, которая имеет свои центры (например, Париж), но в разных местах стремится работать по сходным правилам. Урок конкурса эссе в том, что современный интеллектуальный мир не столь гетерогенен, как это могло бы показаться до знакомства с таким числом текстов. В нем силен элемент повторения, что отнюдь не исключает особых региональных акцентов внутри единого языка.
Четвертое, что следует отметить, — это ориентация на наррацию и скрытый или явный биографизм. Я бы также назвал эту особенность русскоязычных эссе пафосом свидетельства. Мало кто чувствует себя простым атомом в объективном потоке событий. В рассказываемой во многих эссе истории принимает участие сам автор, его семья, знакомые, члены этнической группы (особенно если это малый народ, например, крымские татары). Через это сито пропускаются абстрактные проблемы времени.
Пятое впечатление. Преобладает желание любой ценой избежать идеализации будущего. В этом можно видеть реакцию на недавнее коммунистическое прошлое, когда достижение «светлого будущего» декларировалось как дело ближайшего времени, планировалось, вносилось в партийные программы. Часто страх перед утопией сопровождается недоверием к настоящему, от которого ищут прибежище в некритической идеализации прошлого (пассеизм). В целом это дает катастрофическую модель исторического времени, от которого ищут защиту в потенциальном, виртуальном, в том, что в принципе не может стать действительным. В русских эссе поражает число предложений о том, как найти в актуальном протекании времени точки обратимости, в которых упразднялся бы его линейный характер. Именно в этом таинственном измерении времени, в обратимом времени многие авторы ищут если не убежище (для того чтобы служить убежищем, это измерение слишком эфемерно), то, по крайней мере, временное пристанище во время социальной бури. Хотя многие плоды западной цивилизации вызывают у авторов восхищение, им, как правило, чужда концепция линейного времени, а тем более вера в прогресс.
Если видеть в Просвещении прежде всего проект улучшения человечества, ситуация в современном русскоязычном регионе, рассеянном по всему миру, но концентрирующемся в границах бывшего СССР, теперь радикально непросветительская. Дижонская диссертация Руссо — это проект возвращения к природе, так сказать, ретропроект. Пригрезившееся философу прошлое является также разновидностью будущего. В нынешнюю эпоху глобализации подобное глобальное видение невозможно, потому что то, от чего зависит человеческая жизнь, воспринимается как изначально неподконтрольное разуму. Несовершество настоящего уже не ощущается как нечто временное и устранимое, напротив, настойчиво подчеркивается, что прошлое и будущее существуют только благодаря настоящему, что на них всегоМлишь проецируют неразрешенные или неразрешимые проблемы настоящего.
Среди русскоязычных эссе преобладали тексты трех видов: академически-философские (как правило, с многочисленными цитатами из классиков и современных западных авторов), художественные, построенные как рассказы, и эссе-свидетельства (также нарративные, но часто с элементами теории).
Были и повторяющиеся региональные особенности. Скажем, авторы из Средней Азии писали о пагубном влиянии русской культуры на их жизнь, о славном прошлом своих народов (например, времен Тимура Тамерлана). При этом некоторые из них были явно людьми русской культуры и не могли писать ни на каком другом языке, кроме русского. Впрочем, антирусские настоения присутствовали и у некоторых авторов из России; достаточно привести названия их эссе: «Патриотизм как ложь нашего времени», «Апология русофобии». Было одно эссе из Туркменистана, в котором автор прославлял последнее постановление президента Ниязова. Было несколько ностальгических эссе восточных европейцев о советском времени; чувствовалось, что авторы уже начинают забывать русский язык. Один «провинциальный философ» написал даже «антимосковское» эссе. Вообще такого рода маргинальных текстов было довольно много, и пусть шансов победить у них не было, как проявления значимых тенденций они представляли большой интерес.
Несмотря на то что значительная часть эссе относилось к одному из трех упомянутых жанров (философское, художественное, свидетельство), предложение одного из членов русского жюри разделить все эссе на три части и судить каждый из жанров в отдельности не прошло. Не прошло, потому что жанры очень условны, признаков «художественности» много в философских эссе, а тем более в свидетельствах. Жанры выделяемы, но в то же время смешаны, синкретичны. Создается впечатление, что что-то существенное и ценное происходит не внутри жанров, а в пространстве между ними, на внежанровом уровне. Другими словами, выбранный жанр, во-первых, условен, во-вторых, не дает преимущества сам по себе, в-третьих, ряд наиболее интересных текстов сочетает в себе элементы всех жанров.
Из трехсот текстов русскому жюри предстояло выбрать восемь лучших эссе, которые будут переведены на английский и немецкий языки и примут участие в финальной части конкурса. Члены жюри оказались более единодушны в своем выборе, чем я мог предположить. На первом же заседании удалось принять список из двадцати пяти лучших эссе, который впоследствие был сокращен до двенадцати. В результате в мае 1998 года было отобрано девять лучших текстов (один дополнительный текст был рекомендован для перевода по настоянию четырех членов жюри). Несмотря на такое единодушие, почти все русские эксперты были уверены, что у текстов на русском языке нет шансов на победу в финале конкурса и что победит скорее всего эссе из третьего мира.
Теперь мы знаем, что их ждал приятный сюрприз, что эссе, которое в национальном рейтинге заняло третье место («Словарь ветров»), будет первым на международном уровне, а первое, по мнению русского жюри, эссе («Темпоцид») займет почетное восьмое место. Войдет в первую десятку и еще одно эссе, написанное на русском языке.
3. Финал конкурса
Перенесемся в сентябрь 1999 года. Сорок три текста, написанных на семи языках, переведены на английский и немецкий языки. Через два месяца в Веймаре должно состояться заседание международного жюри, которому предстоит определить победителей. Организаторы конкурса предоставили и мне возможность ознакомиться с отобранными эссе и принять участие в заседании финального жюри, хотя я не был его членом и не имел права голоса. Участвуя во всех этапах конкурса, от формулировки вопроса до финала, я оказался естественным кандидатом на роль его историографа.
В отличие от вопросов эпохи Просвещения, на двойной веймарский вопрос нельзя было в принципе ответить «да» или «нет». Требовалась комбинация как минимум двух ответов, которые вступали в сложные отношения друг с другом, порождая вопросы внутри вопроса. То есть отвечающему надо было сформулировать к поставленному вопросу свой. Наиболее интересные эссе посвящались его переформулировке с целью демонстрации невозможности ответа на него.
В то же время он раздражал авторов, привыкших отвечать на вопросы экзаменационного типа. Поэтому, первоначально раскритиковав саму постановку вопроса, такие эссеисты пытались «честно» на него ответить, не прокладывая в нем тех путей, по которым хотелось бы идти именно им, не создавая «свой» вопрос. В других эссе — в том числе и лучших — он вообще не упоминается, а лишь присутствует контекстуально, имеется в виду. Значимой в конечном счете оказывалась оригинальность вопрошания, а не та форма — философская, литературная, научная, — которую оно принимало. В России чаще всего этот вопрос расшифровывался как вопрос об отношении к ее недавнему советскому прошлому, претендующего на скорую реализацию будущего, в Китае об отношении древних традиций к недавним западным веяниям, во Франции — об отношении к присутствию в письме различных модусов времени. Тексты же на английском языке писались в столь различных культурных контекстах, что выявить специфику их отношения к вопросу вообще затруднительно. Любопытно, что цитаты из Канта, Гегеля, Ницше, Беньямина, Хайдеггера можно было встретить в русском, английском, испанском, французс-ком текстах. Впрочем, контексты, в которых они присутствовали, были разными.
Первый вывод из чтения отобранных эссе: новое интеллектуальное единство мира действительно существует, но основывается на различиях. Это единство не сходного, а разного, которое уже давно утратило качество экзотичности. И второй вывод: внутри каждого из мировых языков проходят линии размежевания, которые невозможно ни скрыть, ни затушевать; внутри языков работает огромное количество дифференциальных признаков. Я прибег бы к такому сравнению: интеллектуальная поверхность хорошо отполирована, но на ней играет такое количество бликов, что неясно, видим мы саму эту поверхность или блики на ней.
Другими словами, произошла глобализация различного, которое всегда локально и даже в каком-то смысле уникально. Многое из того, что считается противостоящим глобализации — например национализмы, партикуляризмы, расовые предрассудки, — на самом деле является ее собственным продуктом. Эту мысль хорошо выразил в Веймаре Славой Жижек: «Нам следует избегать привычной демократически-либеральной ловушки: вот мы, либералы, сторонники мультикультурализма и терпимости, а нам противостоят фундаменталисты-фанатики. Нет, внушающие нам ужас явления — новые насильственные формы расизма, те же скинхеды — не печальные пережитки прошлого, а непосредственные плоды глобализации».
В новом интеллектуальном климате, отмеченном и глобализацией, и ростом партикуляризмов, пафос свидетельства считывается в редких случаях. Многим вначале казалось, что победит какое-то волнующее свидетельство из страны третьего мира. Но оказалось, что в качестве свидетельства опознается только то, что многократно было пропущено через сито массовой информации, что уже стало частью мирового общественного мнения. Таков, например, югославский опыт последних десяти лет. Поэтому в число победителей вошло эссе сербского автора Велимира Кургуса Казимира Houses. Я не сомневаюсь в достоинствах этой прозы, но другие не менее волнующие свидетельства, считываемые как таковые на национальном уровне, на международном уровне полностью деконтекстуализовались, правила их чтения были утрачены. Чтобы читаться на всех уровнях, свидетельства должны были быть стилистически очень четко проработаны, тогда они становились опознаваемыми через литературную форму.
Итак, 30 — 31 октября 1999 года в Веймаре состоялось заседание финального жюри, которому предстояло определить победителей. После многочасовых дебатов жюри присудило первую премию эссе «Словарь ветров», написанному, как выяснилось после присуждения, двадцатилетней московской студенткой из Самары Иветтой Герасимчук. Это эссе — кстати, единственное из всех сорока трех текстов-финалистов — было построено в виде словаря, повествующего о борьбе анемофилов (сторонников ветров перемен) с хронистами (сторонниками консервации прошлого); оно состоит из коротких статей о в основном вымышленных представителях этих течений, инструментах измерения ветров, известных бурях прошлого, маяках, Часовщике (творце мира) и т.д. Автор явно не симпатизирует ни одной из сторон, но обстоятельно описывает детали их древнего противостояния. Стилистически это эссе местами заставляет вспомнить романы Умберто Эко и «Хазарский словарь» Павича. Участники конкурсов эпохи Просвещения подавали свои тексты под девизами, которые фигурировали как в начале самих «диссертаций», так и на конвертах, в которых они присылались. По совпадению девизов в тексте и на конверте и находили победителя, а остальные конверты просто сжигались. Девизом эссе-победителя, по-моему, в данном случае могло бы быть: “Sine ira et studio”.
Второе место заняло эссе американского правоведа Луиса Уолчера Time’s language. Его автор оспаривает само существование прошлого, настоящего и будущего вне конкретных языковых игр. Поэтому и освобождение одного от другого не имеет для него смысла. Выдержанное в стиле, близком к философии Витгенштейна, эссе в финале неожиданно отсылает к буддийской традиции (непосредственное усмотрение без называния).
Третье место поделили два эссе. Одно из них — Houses — написал сербский журналист Велимир Кургус Казимир. На примере семьи и знакомых автора описывается ситуация в Сербии последних десяти лет. Один родственник находит корни сербской нации в древней Индии, другой, всю жизнь прослуживший маршалу Тито, став антикоммунистом, сохранил прежние коммунистические инстинкты — авторитаризм, поиски врага, уверенность в том, что сложные проблемы имеют простое решение. Старый дом остался недостроенным, а на строительство нового хронически не хватает денег. Так что жизнь протекает между старым и новым домами, в несуществующем настоящем. Второе эссе, разделившее третье место, принадлежит перу уроженца Франции Кристофа Уол-Романа, живущего в Калифорнии, и называется «Метадолг». Это страстный памфлет против колониализма как долга, который самодовольная Европа даже не пытается отдать или просто признать таковым. В постановке веймарского вопроса автор также усматривает продолжение ловушки, в которую западное человечество пытается загнать весь мир, чтобы извлекать прибыль из своего гуманизма. Это и гимн поэтической свободе языка. Обвинения ритмически аранжированы таким образом, что становятся частью поэтико-философской эпопеи, внутри которой долг не может быть возвращен.
Итак, все четыре эссе-победители оказались очень разными, но выбор их во многом закономерен. Надо сказать, что, составляя в Москве приватный рейтинг, я поставил на первое место эссе Time’s language, а на второе — «Метадолг»; эссе Houses также входило в первую десятку. Так что, будь я членом жюри, результат принципиально не отличался бы от того, который был достигнут, во всяком случае, в том, что касается первой пятерки.
Но вопрос о том, что значит лучшее и почему ряд очень качественных текстов (в том числе и русских) не был отмечен ни одним из членов жюри, остался без ответа. Хотя выбор в каждом случае обосновывался, нет никакой гарантии, что обоснование не было результатом уже сделанного выбора, его дополнительным подтверждением. Значение имела и сложная идентичность членов жюри. Их отношение к представляемым языкам было — вполне в логике конкурса — очень опосредованным: арабский язык представлял профессор из Вашингтона, французский — известный поэт, уроженец Мартиники, английский — южноафриканский писатель и художник и т.д. Такой состав жюри давал возможность избежать противостояния на языковой почве, защиты текстов на «своих» языках. В результате их фаворитами почти во всех странах стали эссе, написанные не на том языке, который они представляли. На заседаниях международного жюри торжествовал мультикультурализм с акцентом на критике так называемых «мировых ценностей» (так же как на стадии формулирования вопроса было стремление табуировать такие слова, как «глобализация», «свобода», «субъект»), отказаться от которых в конечном счете не удалось. Анонимность текстов и на этом уровне обеспечивала беспристрастность рассмотрения. Имена авторов объявлялись уже после принятия решения, так что я хорошо помню, какое неподдельное удивление вызвал у членов жюри возраст победительницы. Их выбор доказал, что веймарский конкурс, как и дижонский, дал неизвестным авторам реальный шанс заявить о себе. В этом плане решение от 31 октября 1999 года оказалось не менее сенсационным, чем решение Дижонской академии 250 лет назад.
Так что если выбор текста достаточно случаен, то не потому, что критериев выбора нет, а потому, что в нынешней интеллектуальной ситуации их слишком много и все они срабатывают одновременно. Конечно, даже из уже отобранных сорока трех работ нельзя было выбрать любую, но примерно пятнадцать из них могли претендовать на звание победившей, в том числе и такие, которые не были упомянуты ни одним из членов жюри. Лучшими оказались, безусловно, одни из лучших, однако недоумение по поводу ряда других достойных эссе осталось, видимо, не только у меня.
Конкурс остро поставил проблему перевода. Я имею при этом в виду не только и не столько качество переводов на английский и на немецкий, сколько то, что делает текст переводом уже на языке оригинала, качество его внутренней переводимости, которое пронизывает собой всякое стремление к оригинальности, будучи ее существом, а не случайным последствием. Взять хотя бы влияние романов Эко и Павича на эссе Иветты Герасимчук. При переводе этого текста на английский, нужно было различать и этот уже сделанный автором творческий перевод с русского на русский. В конечном счете выбиралась, как говорил Осип Мандельштам, «выпуклая радость узнаванья», сложнейшая игра многослойного перевода, делающая оригинальность действительно оригинальной и даже неподражаемой. Мы неизбежно оцениваем в оригинале мощь и виртуозность многих кодов перевода, создающих возможность узнавания. В одних языках эти коды проработаны более, в других менее, но они присутствуют повсеместно, и далеко не все из них мы способны считать (особенно если нам неизвестны соответствующие оригинальные языки).
4. Краткие итоги
Вывод первый: в ответ на веймарский вопрос мир заговорил, причем не только на семи языках, которые были предусмотрены устроителями, но и на огромном множестве диалектов, входящих в каждый из них. Аналогия с конкурсами эпохи Просвещения оказалась осмысленной, но явно не покрывающей все аспекты современной интеллектуальной ситуации. Мы живем в мире, где уровень профессионализма так высок, а роль идей так скомпрометирована, что сенсация 1750 года в нем повториться не могла, хотя победительница написала блестящий текст и приобрела известность благодаря успеху в конкурсе. В нынешней ситуации есть свои плюсы и минусы. Да, в современном мире не может появиться такой писатель, как Жан-Жак Руссо. Зато — и это утешает — в нем не может появиться и такой читатель, как Максимилиан Робеспьер, бывший фанатичным поклонником женевского философа. К счастью или к несчастью, у современных просвещенных людей нет разделяемой всеми ими утопии будущего, нуждающейся в подтверждении или опровержении. Поэтому, огорчаясь тем, что невозможен новый Руссо, не забудем порадоваться, что одновременно невозможен (во всяком случае, я на это надеюсь) и новый Робеспьер.
Вывод второй. Языки детерриториализовались и находятся в состоянии возрастающей диаспоричности, практически уже не принадлежа национальному пространству; возможно, что взлет национализмов является реакцией на это обстоятельство. Идентичность пишущих стала чем-то чрезвычайно хрупким и зависящим от большого числа внешних обстоятельств. Принадлежность к культурам с более традиционной (иногда еще коллективной) идентичностью — то есть по определению «бедным» — воспринимается их членами то как высшая несправедливость, то как высшее благо. Но и там, где идентичность пытаются конструировать из готовых блоков, поставляемых массовой, академической и элитарной культурой (они все больше сближаются), это вызывает приятие — и даже восторг — одних и протест других.
Вывод третий. Организаторы конкурса и приглашенные ими эксперты втайне надеялись, что за Геркулесовыми столбами известной писательской и академической культуры обнаружится интеллектуальная жизнь, которая, если удастся поднять ее на поверхность, заявит о себе смело и оригинально. Конкурс парадоксальным образом и подтвердил, и опроверг это ожидание: интеллектуальный мир оказался гомогеннее, чем предполагалось устроителями, но все же не настолько гомогенным, как этого хотелось бы пророкам глобализации. Глобальность этого мира реальна, но она необходимо вписана в локальные ситуации, так что в процессе глобализации утверждается также и логика конкретных локальных ситуаций.