Мать, о мать моя, мамочка…
- №10, октябрь
- Инна Туманян
— Ничего подобного! — резко, раздраженно сказала я.
И тут же осеклась. Я ведь дала себе слово, в который раз уже, не возражать, не ввязываться в этот бессмысленный бесконечный спор. Где-то в глубине сознания мелькнуло: это я пытаюсь преодолеть свой страх. И вдруг почувствовала знакомую тупую усталость.
— Ну хватит об этом. Сколько можно?
Откинувшись на спинку скамейки и прикрыв глаза, я стала смотреть куда-то в сторону.
Только что прошел теплый дождик, и опять выглянуло солнышко, но оно уже садилось. И от этого желтого неяркого света заходящего солнца появилось ощущение покоя, хотелось здесь остаться, остановить время и смотреть, как капли дождя блестят на посвежевшей листве. Господи, сколько лет этим старым деревьям… Сто?
— Да? Ты так считаешь? — не унималась мать, и в голосе ее послышались знакомые металлические нотки.
Не открывая глаза, я представила ее выражение лица, жесткий взгляд, слушала этот железный голос и слышала неутомимое желание говорить, говорить…
— Я не хочу продолжать этот разговор, — я почти умоляла ее. — Я, наверное, не права. И ты тоже. Ну и поставим точку. Хоть один раз.
— Так что же, правых нет, по-твоему ?
— Нет. Нет правых, мама.
— Как же это может быть? Нет, ты так говоришь, а сама думаешь, что права ты! А мне не нужна твоя снисходительность! И жалость тоже не нужна!
— Отчего ж так?
— Жалость унизительна. Да-да, кажется, Толстой сказал, что жалость унижает человека.
— Ну да. И еще это ваше любимое: «Умри, но не давай поцелуя без любви». Чушь. Все чушь.
— Да я хочу, чтоб ты поняла наконец…
В голосе ее послышались слезы.
Боже, я все знаю, что будет дальше. Слезы, слезы, потом она станет жалкой, беспомощной, беззащитной, я прокляну себя, и мне будет стыдно. Потому что я знаю, что ей хочется быть мирной, теплой, тихой, но никак никогда это не получается. Ну никак не получается. Никак. Это, черт возьми, никак не получается.
— Ну а вообще-то, как твои дела? — мать вдруг заговорила холодно, отчужденно, но мирно.
— Да ничего, мам. Как-то живу. Правда, даже не знаю, что тебе сказать. Нормально все. А ты… как?
— Здесь тихо. Это радует. Все остальное меня… А! Ты пришла, вот и хорошо. Подумать только, вот было солнце, а ты небось уже шла по лужам, да? Погода теперь сырая. Листья осыпаются. Подумать только, за несколько дней… Как дети?
Я почувствовала, как все внутри у меня замерло.
— Какие дети, мам? Ты же знаешь, у меня нет детей. Если ты про Лелькиных… Я редко вижу Лелю.
— А ведь она твоя сестра.
— Да. Так уж получилось. У тебя была своя жизнь. У меня своя. У нее своя.
— Аленка уже начала ходить? Ах, ты боже мой! Ты ей от меня ботиночки купи. Я так хотела, чтобы первые ботиночки были от меня.
— Аленка уже школьница.
— А на карточке узнает? Хотя маленькая была… Извини, я тебе много хлопот доставила.
— Не много, мама.
— Но ведь ты не очень расстроена? Не плачешь ведь?
— Не плачу, мама.
— Как-то мы не так с тобой жили…
— Не надо опять об этом. Я пойду. Мне пора.
— Ты… придешь? Когда ты теперь придешь? Когда ждать-то …
— Приду. Может, через неделю. Может, раньше. Вот, цветы тебе принесла, твои любимые.
— Зачем? Они завянут быстро. Лучше горшочек какой-нибудь, пусть цветут до поздней осени. Но ты приходи. Обязательно. Что ты молчишь? Не молчи.
— Я должна идти.
— Хоть несколько минут еще… Смешно, да? Про минуты… А время девать некуда. Тебе очень одиноко, я знаю. У тебя много друзей. Но… Все равно. Тебе должно быть одиноко.
— А когда мне было не одиноко? С этим люди живут. И я живу. И ничего.
— Но ведь я… Когда я… Разве я… Неужели тебе со мной… Без меня тебе разве…
— И с тобой. И без тебя. И без себя. Что об этом говорить.
— Ты ведь дороже мне всех на свете, — с тоской сказала мать. — Дороже отца твоего, дороже Лельки…
— Знаю, мам. Знаю, — я чувствовала, как все во мне закипает, поднимается куда-то вверх, хватает за горло. Сейчас я опять сорвусь, меня понесет и ничто уже не остановит. — Знаю! Знаю! И все помню! Помню, как на моем дне рождения ты произнесла тост: «Если моей дочери отрежет ноги трамваем, я буду век за ней ухаживать, пока способна хоть ползать». Все обалдели, а ты даже не поняла, что ты говоришь!
— Какие глупости. Я этого не помню. Какая ты… невеликодушная.
— А я помню! Помню. А я помню! Ты всю жизнь хотела меня сломать, обломать. Не вышло, ничего не вышло! А помнишь, как ты хотела загнать меня в свою родную партию? А я помню! И Лельку тоже. Тебе было стыдно перед товарищами: как же, ты старый член партии, и отец, и твои братья и сестры, а дети такие-сякие-эдакие ! Не вышло, не вышло! Ты упрекала меня, что я оставила тебя без внуков! Ты знала, что мне было трудно тогда одной сладить. Но ты сказала, что не будешь сидеть с внуками, и с Лелькиными не сидела, ты предпочла дежурить в райкомовской библиотеке, тратить время на эту дурацкую затею, вот Лелька и осталась без профессии, а я не захотела! А ты упрекала меня! Ну чего ты добилась? Муж бросил, дети отошли, друзей-товарищей — как перестала быть начальницей — ветром сдуло! Одна! Одна! Чего ты добилась? Господи, что же вы все такие уроды?! Да разве я забуду, как хоронили бабушку, а ты все спрашивала: «Почему покойника несут вперед ногами? Почему в могилу бросают землю, лишнее, мол, все это, глупые условности…» Господи, да откуда вы такие, инопланетяне? Или не знали ничего, или забыли, забыли, все забыли! Семья большая, и не встречаемся, никто ни с кем, ни на свадьбах, ни на похоронах… Весь род распался! Развалился, рассыпался, все корни обрублены, иссохли, сгнили! Чего вы добились? Чего? И ничего уже не поправишь! Беда! Это беда, мам…
Я выдохнула последнее слово и замолчала.
И мать молчала. Вдруг стало тихо-тихо, только где-то невдалеке щебетала одинокая птичка.
Не знаю, сколько прошло времени в этой тишине и молчании. Я встала.
— Я пойду.
Мать ответила не сразу, потом словно прошелестела словами:
— Иди… Когда повернешь в конце аллеи, оглянись и помаши рукой, ладно?.. — она каждый раз говорила одно и то же.
Я затворила калитку, зачем-то сгребла ногой листья — и пошла.
Опять заморосил дождь. Вокруг ни души. Где-то играло радио.
И вдруг я побежала, быстрей, быстрей, все быстрей. Я бежала, не оглядываясь, шлепая по лужам, слезы застилали глаза, и я размазывала их кулаком и бормотала: «Я приду, мам, приду… Только дай мне уйти…»
В конце аллеи я остановилась и обернулась.
Какой благостный свет был вокруг. Там, у могилы матери, которую уже почти не видно, она была далеко! Видно только мокрую от дождя скамейку среди травы в последнем луче заходящего солнца.
Я вздохнула с облегчением, счастливо рассмеялась, помахала рукой и сказала: «Ку-ку», как всегда говорила, когда чувствовала себя освобожденной, свободной.
И вдруг заметила, что цветы так и остались у меня в руках, букетик белых ромашек. Они жгли мне руки, мне хотелось избавиться от них, бросить куда-нибудь в урну, но урны не было, и я положила их на первую попавшуюся могилу.
И тут я разрыдалась. Впервые за пятнадцать лет. Я не плакала ни на похоронах, ни после, все эти годы ни одной слезинки, а сейчас рыдала в голос, выла, громко, надрывно, захлебываясь слезами, и повторяла, повторяла без конца: «Мамочка, мама, мамочка моя, прости меня, прости, если можешь. Мамочка, прости, я больше не буду…»