Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Записки бывшего мальчика - Искусство кино

Записки бывшего мальчика

Ничего на свете нет,
Что мне стало бы родней,
Чем летучий детский бред
Нищей памяти моей.
Арсений Тарковский
Во мне ведь есть особенное нечто.
Я — очевидец.
Евг. Рейн

 

Комод между двух окошек. Ни одного из этих четырех слов мальчик еще не знает. На комоде — кружевное, свисает. Ухватившись за ручку на вишневом, мальчик встает. Хочет дотянуться до кружевного. Он уже способен на замысел, у него есть воображение. Его привлекают предметы, стоящие на комоде. Он видел их, когда его брали на руки. Всякий раз это было слишком коротко, и он не успевал ничего рассмотреть и запомнить. Ему хотелось завладеть живущими наверху предметами. Мальчик догадывается, как это сделать. Надо потянуть кружевное, и все поедет к нему само. На основе какого опыта он додумался до такой сложной затеи? Скорее всего, мальчик уже не раз что-то подтягивал к себе. Например, печенье, накрошенное для него на простыне. Тогда он видел происходящее, а сейчас вообразил возможное. А то, что в комнате никого нет и он действует без свидетелей, — это случайность? Или учитывается его замыслом? Мальчик сумел завернуть за угол комода. Здесь кружевное свисает ниже. Дотягивается, хватает, тащит на себя. Сейчас в его жизни случится важное событие. Он начнет помнить себя. До этого он просто существовал: сосал молоко, орал, пачкал пеленки. Не ожидая подвоха, он готовит свое происшествие. Приближается к ошибке. Она и включит его в окружающий мир как отдельное лицо. Кружевное медленно сползает. Наверху что-то опрокидывается, звякает. Мальчик замирает: нет ли опасности? Появляется знакомый запах, будто в комнату вошла мама. Он продолжает тащить. Вдруг сильный удар по лицу. Что-то едкое обжигает глаза. Он слепнет. Орет от боли и страха. Я начинаюсь.

Что же включило мою память? Ведь только с нею возникаю я сам. Флакон с духами. Мои попытки проникнуть в «раньше» упираются в одно и то же: кружевное свисает на вишневом. Вспышка памяти зависит от энергии переживания. Я начинаюсь с боли. Ревущего, меня умывают, успокаивают, куда-то везут, что-то со мной делают, и я навсегда запоминаю здание из красного кирпича, где меня выручили, спасли от беды. Флакон, сбивший меня с ног, конечно, яркий случай. Но, возможно, я начинаюсь и раньше. Например, это белое на полу? И крошки печенья, рассыпанные вокруг? И солнечные лучи, согревающие меня, голого? Слюнявлю палец, цепляю крошку и отправляю в рот. Питаюсь. Так меня учили. Довольно сложный процесс, требующий извилин. Флакон или печенье? Если второе, значит, я начинаюсь с чувства голода. Или удовольствия.

У моей матери была красивая фамилия — Разливина. Мой дед и бабка по матери родили семь детей. Все девочки. Все вышли замуж. Стали Савинкова, Байратова, Никифорова. Других теток не помню. Когда умерла моя мать, красивая фамилия исчезла. Будто упало дерево. Впрочем, я хотел сказать только о том, что однажды встретились двое. Барышню звали Ася, молодого человека Коля. Он был красив, изящен, писал стихи. Барышне они нравились. В итоге появился я. Им еще найдется место в этих записках.

Младенческая память вспыхивает и озаряет короткие отрезки жизни. Оберегаемый от внешних воздействий, младенец ничего не помнит. Но нельзя уберечь от всего. Например, от непредвиденного. Я никогда бы не вспомнил или, вернее сказать, никогда бы не знал, что мы с матерью переехали на другую улицу, в другой дом, если бы в этом доме не было свирепой собаки.

Дом этот в городе, но улица совершенно деревенская — с травой, курами, лошадиным пометом. Мать с отцом уже разошлись. Да, она недолго увлекалась стихами Коли. Так недолго, что я совсем не помню отца молодым, красивым и изящным. Во дворе дома бегает на цепи громадная овчарка. Все ее боятся.

По ночам, слыша ее утробный лай, я сжимаюсь от страха. Когда приходят гости, они проникают к нам через окно. Это представляет некоторую трудность, вызывает смех, веселье. В конце концов матери как-то удалось поладить с собакой. Я по-прежнему боялся выйти на крыльцо, спуститься во двор, дойти до ворот. Когда нам надо было уйти вдвоем, мать проходила двором, снимала меня с подоконника, и мы куда-нибудь шли. Однажды окна оказались закрытыми и замазанными. Наступили холода. Тепло одетый, заплаканный, спускаюсь с матерью по ступенькам крыльца. Вдруг слышу какой-то лязг. Жмусь к матери. Она крепко держит меня за руку, торопится к воротам. Раздается какой-то свистящий звук. Оборачиваюсь. Собачья цепь на кольце, продетом в подвешенную проволоку, летит, как дуга трамвая. Алая пасть, белые клыки. Визжу, как поросенок. Мать кричит. Меня вырвали у овчарки где-то возле ее будки. Снова здание из красного кирпича. Сорок уколов. Я был заплаканный, больной герой. На меня показывали пальцем — сколько терпения, выдержки, пример для всех.

Короткая вспышка памяти настигает меня в Москве. Впервые я был привезен туда еще до войны. Может быть, мы были там проездом? Ту Москву я помню не как город, а как станцию метро. Я испугался движущейся лестницы. Стоя на эскалаторе, я ждал какой-нибудь пакости. И все-таки лестница застала меня врасплох. Внезапно она исчезла, и я упал. Мне были обещаны конфеты, если я перестану плакать. Магазин был тут же, в метро. Продавщица привстала повыше, чтобы достать какую-то коробку. И вдруг масса коробок шумно полетела на пол. Вокруг почему-то засмеялись. Мне запомнилось так, будто коробки упали не по неосторожности и неловкости, а от изобилия. Этот эпизод я часто вспоминал и позже, во время войны. Мне казалось: там, в Москве, на этой станции метро, по-прежнему много коробок с конфетами и других сластей и если бы вдруг оказаться там, то как это было бы замечательно.

Как я оказался на Черном море, в Абхазии, совершенно не помню. Только в детстве можно перемещаться с места на место таким волшебным образом. Я в Гаграх. Мне пять лет. И отсюда, пожалуй, начинается моя история как последовательная череда событий. Память по-прежнему работает от энергии впечатлений, являя только чувственные образы, но эти образы гораздо многочисленней, они распределены во времени, и, конечно, моя память подключена к памяти матери, к тому, что я слышу от других.

Мы живем в большой светлой комнате. Дом стоит в парке. Или в саду.

И дом, и парк принадлежат большой старой женщине. Седая голова, вся в черном, курит. Она княгиня. Все обитатели дома, большие и маленькие, зовут княгиню дэдой. По-грузински — мамой. С утра слышен стук топора. У дэды есть слуга. Он колет дрова, стирает, готовит пищу. Дэда говорит ему что-то на непонятном языке. Слуга кланяется и отправляется в дом. Он выносит ковры, много ковров. Развешивает их на веревках, выколачивает пыль. Удивительно, он целый день занят работой и как будто не знает усталости. А ведь он старый. Говорят, ему больше ста лет. В это трудно поверить, потому что старичок похож на мальчика — маленький, свежий, рыжий, с голубыми глазами. По ночам он валялся пьяный в саду. Казалось, его не пускают в дом, ему негде ночевать. Дэда тяжело расхаживала по веранде второго этажа, мимо нашей распахнутой двери, укоризненно что-то выговаривала, невидимая в черном, и только неистовство и метание ярких светляков и красная точка папиросы указывали, что вот опять она прошла мимо двери. Южные ночи чернее сажи.

Мать водит меня в детский сад. На площадке детского сада не говорят, а кричат. Рядом, внизу, бежит с гор гремучая, стремительная река. Часто слышны взрывы. В горах бьют туннель. Прокладывают железнодорожную линию.

На строительстве работает моя мать. Я с опаской смотрю на черный зев туннеля, полагая, что именно там она и трудится. Я еще не знаю, что мать сидит за столом, щелкает на счетах или крутит ручку арифмометра.

В доме дэды кроме меня много других детей. Я самый младший. Со мной можно играть, как с куклой. Например, посадить в железное корыто и отнести в море. Однажды меня забывают в корыте, и волна относит меня от берега. Совсем недалеко, но я пугаюсь, зову на помощь. Надо мной смеются и показывают — надо грести руками. Я гребу. И обнаруживаю, что корыто послушное, верткое судно. На пляже много народу. Может, потому мне так казалось, что я бывал там только в воскресные дни. Я и сейчас легко вызываю в памяти картину, запомнившуюся мне выражением силы, мощи и веселой праздничности: через пляж бегут загорелые мужчины и женщины, они хохочут, держа на вытянутых руках громадную оконную раму, вбегают в воду и бросают ее, вызывая взрыв брызг. На этой раме они уплывают далеко в море.

Однажды я оказываюсь в лодке и смотрю на пляж с большого расстояния.

Я вижу маленькие фигурки людей. Вдруг все куда-то побежали. Пляж почти опустел. На берегу что-то случилось. Сидящие в лодке еще не знали, что началась война.

Спустя много лет я снова оказался в тех местах, в Пицунде. Сажусь в автобус. И через двадцать минут я в Гаграх. Ищу дом дэды и не нахожу его. Даже приблизительно не могу угадать, где он может быть. Зато в центре вижу ту же гремучую реку, пасть туннеля в горе, электричку, выбегающую из нее, и какие-то строения, о которых память подсказывает: всT те же.

Первые дни войны запомнились горестным событием, пришедшим в дом дэды. На дороге был сбит грузовиком старый слуга. О старике говорили: умирает. Теперь дэда сама колола дрова и выбивала ковры. Я никак не мог представить старика умирающим, потому что видел, как он тащился в уборную. А однажды он запел. Старик пел, а дэда горько плакала. В доме разговаривали шепотом. Впрочем, дом опустел. Двери были распахнуты. В комнатах летали воробьи.

И пляж опустел. Купальщиков было мало. Проводились военные занятия. Какие-то люди стояли в ряд. По команде кто-нибудь выходил и кидал учебную гранату. Повыше, у дороги, рыли глубокие щели. Я уже видел похожую щель, когда хоронили дэдиного слугу. Однажды море выбросило на берег какие-то обломки. Говорили, от подводной лодки. Нашей? Немецкой? Никто не знал. Война приблизилась, не нарушив тишины. Какой-то еврей предлагал матери купить его дачу. Мать некоторое время колебалась. Очень хотелось стать хозяйкой небольшой виллы. Общее бегство преодолело соблазн.

Мы тронулись в путь на Ростов. Мать говорила, что это была страшная поездка. Нас бомбили. Были убитые и раненые. Мы потеряли весь свой багаж, кроме швейной машинки. Странно, я не помню всех этих ужасов. В памяти не осталось ничего, кроме какого-то давящего, угрожающего звука.

Не пробившись в Ростов, мы вернулись в Гагры. Дэда жила одна в огромном доме. Мать хотела остаться здесь. Враг был за горами, за морем. Казалось, далеко. Хозяин отдавал свою дачу уже за ничтожные деньги. Мать размышляла. Пока она была занята делами, я один бродил поблизости от дома, объедался мандаринами, рвал лавровые листья и складывал их в наволочку.

Мать осталась бы в Гаграх. Но здесь не было работы. Отчаявшийся еврей предложил новую сделку. Мать выходит за него замуж, он в последний момент драпает от немцев, мать остается хозяйкой, сторожит виллу и ждет его возвращения. Старый хитрец, женатый и семейный, словно вспугнул молодую женщину. Мать приняла решение в одну минуту. Она купила килограмм порошка какао, и мы быстро пошли домой. Здесь мы взяли нашу швейную машинку, положили какао в наволочку с лавровыми листьями и поспешили на дорогу. Сели в автобус. Решительно не помню, как мы оказались в Баку.

Через Каспийское море шли на грязном, заблеванном, переполненном судне. Очередь в гальюн. Много детей, плач. Запах блевотины, детских поносов. Недружелюбная, злая команда. Война впервые осознается мною как бедствие. Через палубу — что это было? — по железному желобу время от времени пролязгивала жирная, мокрая цепь. Мы ютились здесь же, на палубе, кутаясь в одеяло, купленное в Баку. От качки, а может, и усилиями других беженцев нас сдвигало все ближе и ближе к цепи. Всякий раз она оживала внезапно и так же неожиданно останавливалась. Я чувствовал на лице жирные брызги. По ночам казалось, что мы в окружении и скоро попадем в плен.

Через ночь или две вдали показались сиреневые горы. В Красноводске, несмотря на осень, было жарко. Воду, обыкновенную, а не газированную, продавали за деньги. Здесь нам пришлось туго, как и всем беженцам. Мы живем в толпе, на улице, роем. Я все время сижу на швейной машинке. Обозначаю хозяина, пока мать отсутствует. Жара. Арбузные корки в пыли. Крики торговцев лепешками. Мохнатые, страшные верблюды высокомерно задирают шеи, словно вопрошая: кто эти чужие люди? Вдруг начинается страшный гвалт. Рой приходит в движение. Пересчитывают детей. «И мальчик на швейной машинке» — пересчитывают меня. Рой перемещается на вокзал, потом снова в порт. Взрослые искали способ вырваться из этой ловушки.

Память, связанная с детством, работает так, будто я переношусь из одного места в другое на каком-то нежном облаке, в забытьи, отрешенно. На таком вот облаке я перелетаю через пустыню и оказываюсь в Ташкенте. Здесь мы живем довольно долго, прерывая свой бег месяца на три. У нас не осталось денег, и мать устраивается на работу.

Мы снимаем комнату где-то на окраине города. Запомнилась фамилия хозяина — Попик. На моих глазах этот Попик зарезал огромную свинью. Я прозевал приготовления к событию и вышел во двор как раз в тот момент, когда он взмахнул ножом. Свинья пронзительно завизжала. Повалилась на бок. И все было кончено. Я заболел от потрясения. Лежал под одеялом и трясся в ознобе. Казалось, я живу рядом с убийцей. Вечером меня угостили жирным сухарем, похожим на хворост, только не сладкий, а соленый. Убийца Попик оказался еще и предателем. Вкусный сухарь был жареным ухом свиньи.

Потом мы долго живем на ташкентском вокзале. Я часто остаюсь один и боюсь, что мать меня потеряет. Однажды снимаю новое зимнее пальто, в котором мне жарко, забрасываю его на подоконник и отправляюсь искать мать среди толп народа. Не найдя мать и вернувшись, обнаруживаю, что мое пальто украли. Мать была вне себя. Кинулась туда, сюда. Затем закричала на весь вокзал примерно так: верните пальто, мы едем на Урал, мальчик погибнет! Никто не отозвался на ее вопль.

Поезд подали к перрону ночью. Толпа поднялась с чемоданов и узлов. Я испугался лица матери. Она мрачно стиснула зубами наши билеты, подхватила швейную машинку и чемодан и, как бы забыв обо мне, ринулась в толпу. Здесь я снова погружаюсь в нежное облако беспамятства. Много лет спустя я спрашивал у матери, зачем нам понадобилось уехать из теплого Ташкента. Она сказала: захотелось на родину, к своим.

Сохранилось несколько фотографий, сделанных до войны, в Абхазии.

На одной я стою возле огромной мохнатой пальмы. В моей руке игрушечный пистолет. На другой — я среди детей детского сада. Надутый, чем-то обиженный. Прошел только год, а фотографии были далеким прошлым. Я часто вспоминал наш дом в парке, старую дэду, ее слугу. Мне хотелось вернуться туда. Должно быть, потому, что там всегда было тепло, просторно и я был сыт. И я спрашивал: а когда мы поедем домой? А когда кончится война?

Челябинск нас встретил злой зимой. Вот я сижу у горячей печи, в жарко натопленном доме. Это чужой дом, где мы по делу. Я знаю: сейчас меня позовут и надо будет уходить. И меня зовут. А я хочу, чтобы меня чем-нибудь угостили, ведь я в гостях. На крыльце звонко хрустит снег. Снег такой пронзительно белый, что больно глазам. Вот и причина для каприза. Но еще обидней, что не угостили. Я видел на столе полную миску таких зеленоватых, в пупырышках, наверное, немного колючих огурцов. Там и маленькие были, совсем крохотные.

Мать и тетка, молодые, раскрасневшиеся, толкают колесную тележку. К тележке привязан шкаф. Это наше имущество. Надо пройти полгорода, чтобы доставить шкаф туда, где мы обитаем. Очень мерзнут руки. Жалуюсь. Сначала меня утешают. Потом, без перехода, начинают ругать. Я впервые узнаю, что я сволочь, что я всю кровь выпил, что лучше бы я сдох. Слезы застывают на моих щеках. От мороза твердеют губы, и мне хочется разгрызть их, как орех.

Живем в ветхом домишке, неподалеку от рынка. Какой-то проходной двор, а не дом. Чужие люди, ощущение опасности от приходящих к хозяевам гостей, похожих на ворье. Часто приходят и ночью, что-то оставляют. Через много лет, проходя площадью Революции, я догадываюсь: где-то здесь был тот домишко, похожий на станционное строение, от которого сбежали рельсы, без двора, без огорода, без единого деревца, зато с угольной пылью, наледями грязной помойки. Теперь здесь сквер. Это центр города.

Жить в проходном дворе невозможно. Мы снова переезжаем. И я оказываюсь наедине с хмурой, неприветливой старухой — Скоробогатихой. У нее никогда никого не бывает. Тихо. Нет радио, нет света. Лунный свет искрится в заледеневшем окошке. Мышь скребется в своей темнице, вроде бы перекатывает бесконечный сухарик. Я сижу на холодной кровати. Прислушиваюсь. Жду, когда заскрипит снег за окошком. Старуха молится в темноте. Потом забирается на печь. Мне не верится, что сейчас она захрапит. А как же я? Ведь я маленький, меня надо пожалеть, утешить. Я одинок. Ни одного сверстника, приятеля. Оцепенело сижу в темноте, удерживая себя от желания встать, пройти на старухину половину и там тайком, бесшумно приподнять крышку сковородки и доесть старухину картошку, жаренную на постном масле. Мне уже случалось отщипывать и откусывать от скудного добра хозяйки. Мне известна разница между своим и чужим. Но если действовать хитро, то все обойдется. Незаметно для себя засыпаю. Пробуждаюсь, как только с улицы доносится острый скрип снега. Мать садится рядом, холодная, пахнущая снегом. Дает мне кусок хлеба. И ложится рядом. Ночью я просыпаюсь. Вижу близко от себя огненную точку. Разгораясь, она освещает хмурый профиль матери. Она начала курить.

Наступил Новый год. Он запомнился мне неслыханным лакомством. Едва проснувшись, я уловил знакомый тонкий аромат. Пахло шоколадом.

Я стал искать его и нигде не находил. Я даже подумал, что его съели без меня. Но тут с мороза зашла мать и поставила передо мной сковородку с чем-то холодным, коричневым. Это и был шоколад, изготовленный из порошка какао. Мать стала резать его ножом, он потрескался, отчего еще больше стал похож на шоколад.

В те же дни, гуляя на улице, я увидел в одном из соседних домов нарядную, сверкающую игрушками елку. Музыка и смех доносились из дома. Не знаю, как получилось, — меня позвали. Там были нарядные, красивые дети. И все там было красиво, чисто, богато. Я прижался к высокой и горячей кафельной печи. Очень полный человек в военной форме, в чистых белых валенках играл на скрипке, а красивая седая тетя играла на пианино. Она оборачивалась, ласково улыбалась детям, танцующим вокруг елки, но совсем не замечала меня. Я чувствовал, что всем здесь чужой, ни с кем не знаком и что мне, наверное, пора уходить. Но здесь было так тепло, просторно и красиво, так вкусно пахло елкой и чем-то сладким, печеным, и мне так верилось, что меня заметят, возьмут за руку, вовлекут в свой хоровод, спросят, чей я, как меня зовут, и будут со мной дружить и сегодня, и всегда, ведь мы соседи — нет, буду стоять, подожду, я недавно пришел. Полный человек со скрипкой приблизился ко мне и, дружелюбно глядя в глаза и наклонившись, проиграл что-то быстрое, вопросительное, обращенное мне одному. Я засмеялся и заплакал одновременно. У меня потекли сопли. Скрипач отвернулся. Я выбежал вон.

И еще долго дом этот светил мне своей нарядной елкой, яркими игрушками, своей праздничностью и помнился как сказка, неожиданно обидевшая меня. У меня не было ни елки, ни игрушек, ни карандашей, ни бумаги. Я не умел читать, складывать числа. Узнавать время по часам. Я еще не ходил в школу. Мне было семь лет.

Матери удалось устроить меня в детский сад. Там кормят, там тепло. Но самое большое мое восхищение вызывают чудесные белые унитазы в уборной. Если потянуть за веревочку, сверху по трубе с ревом обрушивается вода. Неужели я до той поры не видел унитаза? Ничего странного. Ведь даже у дэды его не было, у княгини. Мы всегда жили в частных домах, где уборная во дворе. Я с радостью ходил в детский сад. Явившись, сразу отправлялся в уборную и дергал за веревочки, спуская воду во всех унитазах. Меня не останавливало, если на них кто-нибудь сидел.

На ночь детей из сада забирали. Мне нередко приходилось уходить последним. Сидим с нянечкой в зале. Она вяжет чулок. Вдруг гаснет свет. И сразу раздается какой-то таинственный шорох, кто-то быстро шныряет. Мыши. Подтягиваю колени к подбородку. Лампочка тускло оживает, вот-вот умрет. Нянечка хлопает в ладоши. Мыши бросаются кто куда. Но сколько их! Они прячутся в складках ковровой дорожки, взбираются на портьеры, бегают по окнам, оглядываются, перестают бояться, подбегают ближе, встают на задние лапки, убегают в темноту, возвращаются. Становится неинтересно.

Детство — это вечное ожидание. Когда за тобой придут, когда тебя накормят, когда тебя вымоют, когда разрешат, отпустят, позволят, когда о тебе вспомнят, обратят внимание, дадут сказать, когда тебя перестанут ругать, простят, когда тебе купят, подарят. И поэтому не правильно ли предположить, что детство кончается тогда, когда ты перестаешь ждать.

Однажды, оказавшись на родине, я попробовал найти этот дом, полный мышей, эту юдоль ожидания. Его местоположение я помнил только приблизительно. Если бы не осень, я не узнал бы эту аллейку, заваленную палым листом. Я бы не вспомнил, что в этом тихом переулке мать подбирала подсохшие листья и, смешивая их с чинариками, толкла себе табак. Еще несколько шагов. Теперь направо. Ба! А во дворе детишки. Все на месте. Едва ли кто-нибудь из них так восхищен унитазом, чтобы бегать в уборную и дергать за веревочку. Узнаю клочок земли, где весной мы грелись на солнце, а ближе к лету искали зеленые маслянистые калачики и жадно ели их, а съев, переходили на другую траву.

 

В школу я пошел восьми лет. Мать хотела, чтобы я подольше задержался в детском саду — там кормят, там присматривают. Как это ей удалось? Не знаю. Впрочем, явившись в первый класс, я совсем не выглядел богатырем, переростком. Куда там! Такой же заморыш, как и все остальные. Не удивлюсь, если кто-то был и старше меня.

Но школа-то моя оказалась бывшей детской поликлиникой! Той самой, куда меня принесли с глазами, залитыми духами. А сорок уколов? Я сразу узнал вычурную постройку из красного кирпича. В школу я пришел, как домой. Разве это не добрый знак? Я ошибался. Ни первая, ни множество других школ, в которых я перебывал, не оставили теплого чувства.

Мне трудно давались грамота и счет. Что и было замечено учительницей, ветхой старушкой со слабым, дребезжащим голоском. Я едва слышал ее, сидя в конце огромного класса. Кажется, старушка вызвала меня? Догадываюсь, что так и есть, потому что сидящие впереди оглядываются на меня. Встаю. Мне велено выйти в зал и узнать, который час. Отправляюсь. С ненавистью смотрю на циферблат. Как же определить время? Возвращаюсь и сообщаю: большая стрелка около двенадцати, маленькая почти у восьми. «Так сколько же времени», — спрашивает старушка. Молчу. Позже буду так же молчать в связи с таблицей умножения, химическими формулами, уравнениями, датами. Какую же комбинацию времени показывают эти дурацкие стрелки? Учительница спрашивает у класса. Поднимается несколько рук. Ага, не один я такой тупой.

Другое испытание. Учительница приближается. Ко мне, что ли? Мало тут других, да? Старушка кутается в старенькую шаль. От нее пахнет мышами. «Пожалуйста, — говорит, — покажи мне семь палочек». Показываю, отбирая несколько палочек из целой кучи. «Какие у тебя страшные палочки, — говорит, наклоняясь ближе, отчего сильнее пахнет мышами. — Нет, это не семь палочек, а больше».

Откладываю одну в общую кучу. Похоже, угадал. Запах мышей удаляется.

На перемене — возможно, был праздничный день, не помню — ученики подносят учительнице домашнее угощение. Бутерброды с маслом, колбасой, огурцом. У меня просто кусочек хлеба. Старушка растроганно кивает, закрывает глаза рукой. Она похожа на нищенку.

 

Когда же у нас появилось свое жилье? Кажется, еще до того, как я пошел в школу. Зима 1943 года. На дворе стужа. Отопление не работает. Нет воды, бездействует канализация. Часто и надолго отключают электричество. Мы занимаем две смежные комнаты. Спим с матерью в одной кровати. Не раздеваясь. Однажды все население квартиры переезжает на кухню. Здесь есть плита. Работающие имеют право на уголь. Но достать и привезти его сложно.

Кто же наши соседи? Старуха с дочерью Аней. Аня — молодая привлекательная женщина, мгновенно переходящая от доброго расположения к злой сварливости. Она работает на патронном заводе. У нее страшно изуродованы ногти. Такая работа. В другой комнате обитает большая семья Подчиненовых.

У них все взрослые и работающие, кроме старушки матери. Она читает книжки. Никогда ни за каким другим занятием я ее не видел. Еще она любит поговорить о книжках. Но собеседников у нее нет. Никто этих книжек не читал.

Мужчин в квартире нет. И с фронта никого не ждут. Юра Подчиненов еще подросток, но уже работает. Он мастер на все руки. На кухне он устроил полати. Там на каком-то тряпье мы с ним спим. Женщины внизу. Бывало, когда стемнеет, мы с Юрой обшаривали соседние дворы в поисках топлива. Уголь воровали в кочегарке городка НКВД. Проблема уборной решалась с помощью консервных банок. Из-под американской тушенки были особенно удобны.

Воду носили в ведрах с улицы, от водоразборной колонки. С вечера мы с Юрой затапливали плиту. Когда работающие женщины возвращались домой, на кухне было уже тепло. Кипит громадный чайник. Еда у всех скудная. Иногда одалживались друг у друга. Но только хлебом и картошкой. Взял четверть буханки и пять картошек — легко вернуть столько же, не взвешивая. Картошку варили.

Из кожуры делали оладьи. Но не те пышные и румяные, как когда-то из теста,

а бледные и плоские. В ту пору повсюду в ходу были рукописные тексты различных кулинарных рецептов. Фантазии, мечты, голодный психоз. У всех расшатаны нервы. Склоки и скандалы возникают из пустяков. Аня вдруг начинает орать, требует, чтобы заткнулись. Ей замечают, что ее сковородка чадит. А она кричит, что от Подчиненовых вши в квартире. А ей пеняют, что ни она, ни ее старуха не выносят банки с дерьмом, в уборной ступить негде. А она заявляет, что отапливает всех своим углем, что Разливина уходит с сыном в комнаты, чтобы тайком жрать сахар и американские консервы. А мать объясняет, что уходит покурить и что консервы она не получает, потому что она высокооплачиваемая. А сын? Он тоже курит? Нет, он не курит. Вы заметили, что наших банок нет в уборной? Так вот мальчик делает это в комнате. И уголь не только ваш. И за водой вы никогда не ходите. Аня убегает в холодную комнату и ночует там. Остальные угрюмо укладываются на кухне. Тесно от кроватей, душно, угарно, чадит коптилка.

 

Наш дом стоит в центре города, на улице Спартака. Пять этажей. В каждой квартире три-четыре комнаты. В нашей квартире обитали три семьи, восемь человек. В других и больше. Население состояло из женщин и детей. Много старух. Не помню ни одного старика, который сидел бы на лавочке. Сколько же было мужчин? Трое. Это в доме из четырех подъездов. Кто же они были? Молодой представитель ЦК на крупном заводе Пелех. Полковник НКВД Козлов, высокий, хмурый человек. И артист драмтеатра старик Горянов. Все они жили в отдельных квартирах. У них были телефоны. По тем временам роскошь, доступная только самым избранным. Дом внимательно следил за их благосостоянием. Детская разведка доносила: Козловым привезли грузовик угля, домработница Горянова отоварилась белым хлебом, у Пелехов день и ночь топится плита, двери нараспашку, в квартире жарко.

У меня появились приятели, я пропадаю у них с утра до вечера. Вместе мы многообразно и плотно связаны с жизнью двора, осваиваем близлежащие территории, догадываемся о пределах своих границ, знаем: здесь свои, а там уже чужие. Первый подъезд особенно густо заселен детьми. Наши мысли и действия сосредоточены на двух вопросах: где бы пожрать и где бы спереть топливо? Попасть к артисту Горянову нельзя. Он бездетный. К Козловым не пустят. У Пелехов мы были вчера. Наша беда в том, что мы ходим оравой. Нет, мы не ожидаем, что нас пригласят за стол, нальют супу. Может, перепадет сухарик, пол-ложки сахарина, немножко семечек. Составляя ораву, мы еще делимся на пары. Я иногда сопровождаю Вовку Миронова, которому мать доверяет хлебные карточки. Продавщицавсегда довешивала крохотные кусочки. На один из них я имел право. Как сопровождающий. Есть хотелось всегда, ежечасно. Жевали толь с крыши сарая. Жмых был большим лакомством. У Жорки Пелеха, в отсутствие родителей, ели ложками сухой яичный порошок, сухое молоко.

В нашем доме расположена булочная НКВД. Во двор въезжает телега с железным ящиком, зимой тот же ящик на санях. Бронированное передвижное хранилище хлеба. Железная перекладина через дверцу. Массивный замок.

На наших глазах выгружается хлеб. Неслыханно белый. Мы стоим поблизости и смотрим, как его уносят в недра булочной. Когда возница и заведующая заканчивают разгрузку, горстями выгребаем из ящиков хлебные крошки. Горстями не значит много, а значит — как.

Однажды зимой, вертясь вот так же у возка, приподнимаю крышку сиденья, куда возница прячет кнут. И вижу просвечивающие под соломой, две буханки. Бросает в жар. Озираюсь. Боюсь, кто-нибудь опередит меня в моем желании. Боюсь и разоблачения. Легко преодолеваю его. Расстегиваю пуговицу, готовя место для буханки. Еще раз озираю ближайшие окна дома, не смотрит ли кто. Хватаю буханку вместе с соломой, прячу за пазуху. Удерживаю себя, чтобы не побежать. И все-таки бегу. Рву дверь на тугой пружине. Дверь оглушительно хлопает, отмечая путь моего бегства. Лечу наверх, трепеща от радости и страха. Ведь то, что я совершил, — настоящая кража. Взрослых за такое сажают в тюрьму. А если кто-нибудь видел? Если наведут на след? Дома запираюсь на ключ. Рву буханку на куски и торопливо, не получая удовольствия, съедаю ее всю.

Насытившись, я чувствую внутреннее смятение. Оно нарастает. Итак, я — вор. Но ведь никто об этом не знает? Я знаю. Еще хуже — я жадюга. Ни с кем не поделился. А как поделиться краденым? Очень просто — соврать. Врать приходится каждый день. Например: ты обедал? — нет, хотя обедал. Хочешь чаю? — нет, хотя хочу. Ты взорвал бутылку с карбидом? — нет, хотя взорвал. Уроки выучил? — да, хотя не выучил. Кто его бил? — не знаю, хотя знаю. Ты врешь? — нет. Никогда? — никогда. Потом, когда все обошлось и случай с кражей стал забываться, я придумал себе героическое объяснение моего поступка, вчистую меня оправдывающее. Я всего лишь взял то, что украл возница. Я рисковал и честно получил свою добычу.

 

Как-то прихожу домой и вижу мать лежащей на постели. В шубе, в ботах. Курит. О чем-то тяжело думает. Как бы обижена чем-то. Настораживаюсь. Нет ли моей вины? Пошарив в минувшем дне, перетрогав его подробности, не нахожу ни одной, способной вот так свалить человека. Вдруг спрашивает, знаю ли я, где улица Коммуны. Я не знаю. А где филармония? Тоже не знаю. Мать сердится. Откуда же мне знать улицы большого города, если дальше двора мне запрещено удаляться? Хотя я уже бывал в Алом парке и доходил до площади, где драмтеатр. Видимо, куда-то хочет меня послать, куда сама идти не желает. Спрашивает меня, знаю ли я, где мост, ведущий в Заречье. Ну, знаю. Приблизительно. Говорит, что завтра я пойду на улицу Коммуны, и называет номер дома. Там в своей конторе меня будет ждать отец. Отец? Я уже давно привык к тому, что у меня его нет. Спрашиваю, разве он не на фронте? Мать отвечает, что он быстро отвоевал свое. Был тяжело ранен. А в чем дело? В том, что мать потеряла продуктовые карточки. До конца месяца еще далеко. То есть до новых карточек. Она звонила отцу. Завтра он меня ждет. Я не хочу идти на улицу Коммуны. Мать поднимается и, стряхивая пепел прямо на пол, кричит на меня.

Отца я не помнил как реально существующего человека. Почему-то у нас так повелось — никогда не упоминать о нем. Не то чтобы это была запретная тема. А просто темы не было. Вокруг почти ни у кого нет отцов. И у меня нет. Нормально. О чем тут говорить? И все-таки была какая-то щель, сквозь которую проглядывала неукомплектованность нашего житья. Однажды я подслушал у взрослых, что Сталин не женат. Я был поражен. Он что, не может найти себе жену? Вот если бы он стал моим папкой! Спросил у матери, пошла бы она замуж за Сталина. Она рассмеялась. Я подумал, что доставил ей радость. Она так редко смеялась. Не тут-то было. Она схватила меня за шиворот и, замахиваясь другой рукой, тихим голосом пообещала побить меня, если я где-нибудь проболтаюсь об этом разговоре. Почему? Что я такого спросил? Потом сказала, что сегодня я буду сидеть дома. Заперла дверь и спрятала ключ.

И вот я на улице Коммуны. Спрашиваю, где найти Николая Петровича. Мне показывают. Вхожу. Много столов и много людей. Только двое из них мужчины. Выбираю одного из них, желая именно в нем признать отца. Подхожу. Вижу удивленное лицо. Сразу меняю направление. Мой отец, стало быть, тот, другой. Приближаюсь и вижу, как он раздосадован моим появлением. Он не ожидал увидеть меня таким оборванным. Он стыдится меня и ругает мать за то, что она не следит за мной. Пока он шепчет свои укоризны, именно шепчет, что особенно обидно, я разглядываю его. Маленький, худой, желтоватый, больной. И как будто без руки. Это не совсем ясно, он как бы скрывает. Но я разглядел. Да, так и есть. Мне хотелось бы услышать, каким он был героем, как он храбро воевал, а он стыдится своего рукава и бубнит мне про мое рваное пальто, дырявые мокрые варежки, свисающие на веревочке, про мои уродливые, залатанные валенки, от которых на полу образовалась лужа. Все это обидно, горько и хочется заплакать.

Отец дал мне какую-то бумажку, сказал, что ее надо беречь, никому не давать и лишний раз не показывать, потому что она дает мне право один раз в день питаться в рабочей столовой. Я никак не мог понять, где находится столовая, как ее найти. Отец сердился. Написал адрес, нарисовал, как найти, где вход.

На прощание сказал, чтобы я не приходил к нему в таком виде. Мать, выслушав мой рассказ о встрече с отцом, осмотрела рванину, в которой я ходил. Достала иголку, нитку. Придвинула коптилку. Я, втянув руку в рукав, болтал его концом, показывая матери, сколько руки нет у отца. Мать посмотрела на меня, на стену, где тень от рукава была огромной. Тихо сказала: «Перестань».

Рабочая столовая была похожа на большой сарай. Я встал в очередь. Огромные бабы и мужики в твердых робах, с красными лицами и руками стояли у раздаточной. От кухни тянуло теплом. Мимо меня проносили миски с горячей, дымящейся кашей. Неужели и мне положат столько же? Когда подошла моя очередь, тетка в раздаточной уставилась на мою бумажку, спросила, где я ее взял. Что значит — папа дал? Кто он такой? Сказала, что не даст мне каши, пока не придет заведующая. Я встал в сторонку. Заведующая не появлялась. Потом я услышал, как черпак скребет по дну. Рука раздатчицы по плечо уходила в бак. Я испугался, что мне не хватит каши, и стал кричать, что меня прислал папа, что он большой начальник и что на бумажке есть печать. Я увидел, что на меня как-то странно смотрят. Посмеиваются и говорят что-то обидное. Однако свою миску с кашей из другого бака, каким-то шкворнем сдвинутого с плиты, я получил. Пшенную кашу с желтой лужицей масла.

Когда поздно ночью мать пришла с работы, я рассказал, что было в столовой. Мне оставалось неясно, почему говорили обидное не столько про меня, сколько как раз про мать, которой там не было. Она ничего не объяснила. Эту историю мать потом не раз рассказывала своим приятельницам. Я был уже постарше и понимал, что к чему. Когда оборвыш беспокоится о миске каши и кричит, что его папа большой начальник и дал ему талон в рабочую столовую, только дурак не поймет, что начальник никакой не папа, а спит с мамашей оборвыша и расплачивается талоном в столовую для ее щенка.

В столовую я ходил до конца месяца. Как и следовало ожидать, наступил день, когда я услышал: «Завтра можешь не приходить». Почему-то было обидно. Понятно, срок талона кончился. Но разве может кончиться вот это — как мы здороваемся, улыбаемся друг другу, болтаем? Каша спасла меня. Я как-то не задумывался — а что же мать в эти десять-двенадцать дней? Психологиче-ски я был защищен детской глупостью — она взрослая, большая, выкрутится. Но именно тогда в ней появилась какая-то заторможенность. Она стала кашлять.

Мать работала на танковом заводе. Без выходных. Возвращалась поздно ночью. Начальником гигантского завода был генерал Зальцман. Он был так знаменит, так часто упоминаем, что я не воспринимал его иначе, как начальником всего города. Это он, злой и жестокий, не отпускает мать домой. Позже, из разговоров взрослых, я узнал, что существуют партийцы и какие-то буквенные люди — энкавэдэшники. Они и есть самые главные люди. Они ходят в красивых шинелях. Живут в отдельных квартирах. Рядом с нами их большие, красивые дома — городок НКВД. У них своя булочная. А внутри городка — свой клуб имени Дзержинского. У них горят лампочки и тогда, когда у нас нет электричества.

Мать говорит, что она тоже начальник. И с какой-то обидой, что она высокооплачиваемая. Я научился пользоваться этим трудным словом, когда надо было объяснить, почему я одет хуже, чем дети дворничихи или библиотекарши. Они получали американскую помощь. И как же я завидовал их красивым курткам, свитерам, крепкой обуви! Еще эти бедные, в отличие от меня, имели право на один стакан суфле в день. Вовка Миронов как-то дал мне глотнуть этого суфле. Что-то молочное, сладковатое, противное.

За долгие ночи ожиданий я научился различать шаги матери на лестнице. Она поднималась медленно, как старуха. Кашляла. Иногда стучала в стену, выходящую на лестничную площадку, ключом, предупреждала о своем появлении. Мое напряженное ожидание слабело, и сразу очень хотелось спать. Войдя в комнату, мать прикасалась ко мне двумя озабоченными движениями. Первым проверяла, нет ли температуры. Вторым ловила кожу на щеке — не слишком ли исхудал. От ее беличьей шубы веяло смутным запахом довоенных духов. Если приносила что-нибудь поесть, громко спрашивала, как прошел день. Если еды не было, коротко говорила: «Спи, спи».

Я помню только один сказочный случай за всю войну, когда мать принесла невиданную массу продуктов. Масло, белый хлеб, сметана, колбаса, консервы и шоколадный горошек! Горошек особенно меня потряс. Мать молча курила и смотрела на мое обжорство. Не знаю, где все это можно было купить. А сколько пришлось отдать денег? А принести такое богатство, не побоявшись бандитов? Улицы были опасны. И двор свой только днем. И всегда темный подъезд.

Наша кухонная коммуна распалась. Переругавшись, все вернулись в свои комнаты. Мы жили, как в пещере. Окна были заделаны старыми одеялами. Местами одеяла прихватило льдом. На потолке, в углах скапливался мохнатый иней. Война мне и запомнилась как длинная, разросшаяся, злая, снежная зима. Неделями мы не меняли постельное белье. Негде было взять воды для стирки. В баню я ходил с матерью лет до девяти. Этому был положен конец только после того, как матери сделали очередное замечание. Я слишком пристально вглядывался в нагих женщин. В баню я стал ходить с Юрой Подчиненовым. Мужское отделение было страшнымзрелищем. Безобразные, немощные старики. Искалеченные молодые люди — без руки, без ноги. Грязные бинты, шрамы, рубцы. Душный запах махорки. В мыльной безногий сидит на мраморной доске, балагурит, его моют. Потом по-детски, задом спускается на пол и, чавкая по мокрому полу, отталкиваясь руками, направляется в парную. И я впервые туда захожу. Как будто попал в печь. И жарко, и страшно. И хочется себя испытать.

Матери было немного за тридцать. Для молодой женщины естественно искать нежности и покровительства. Бывало, наскоро вымоет голову, соорудит прическу, нарядится, влезет в туфли на каблуках. Как будто ее где-то ждут. Но выкурит папиросу, походит туда-сюда и увядает. Изредка у нее бывали приятельницы. Если выпивали, становилось шумно, весело. Рассказывали свои истории, сплетничали. Иногда я переставал их понимать. Язык вроде бы оставался русским, но окончания слов коверкались незнакомым звучанием. Прелестная блондинка тетя Аня, живая и горячая, любившая тискать меня и держать на коленях, была мастером такого разговора. Ее секретный язык был таким волнующим. Звучало примерно так: «И как стал меня целовейшн! И в губы, и в грудинг! Я его тоже вот так хватейшн! И на кроватинг! А у меня мать притворяется, что храпейшен! Он мне спикает — хальт! хальт! Деликатный! Все сорвал, мудакошвили, кретинидзе!» Хотелось смеяться вместе с ними. Но меня отправляли спать.

Однажды появляется какой-то майор. С лысиной, в металлических очках. Неинтересный, скучный. Я рассматривал майора и ждал, когда же он достанет из кармана банку американской тушенки. Мне казалось, у офицеров обязательно должна быть тушенка. Но банка так и не объявилась. Майор заметил: «У вас две комнаты на двоих? Вам ведь могут и подселить, верно? Надо правильно выбрать жильца, понимаете? По своей воле, вы поняли?» Мать ответила: комнаты смежные, никого подселять она не будет. Майор сказал, что коптилка неудачная и что он понимает — в доме нет мужчины. А мать довольно резко заметила, что фитиль закоптит всю комнату, если гость намерен сидеть здесь до ночи. Майор не обиделся и оставался сидеть. «У вас встроенные шкафы? И балкон есть? Это удобно, можно хранить соленья». Тогда мать взяла будильник и бесцеремонно захрустела заводом. Майор никогда больше не появлялся.

В другой раз, поздно ночью, когда я уже спал, является мать, очень оживленная, навеселе, а с нею двое мужчин. Они очень замерзли. Один даже стонал, так он поморозил ноги. Другой все время чиркал спичками. Они что-то искали. В коротком свете вспышек я видел, как несчастный снимал с ноги красивый ботинок, и на его пиджаке звенели награды. Мать легла ко мне. Меня поразило, как громко бьется ее сердце. В другой комнате стонал обмороженный, товарищ в чем-то его укорял, и как бы назревала ссора. Но мать прикрикнула на них.

Я проснулся оттого, что стало тесно. Двое шептались. Мать сказала: «А этого куда?». Я им мешал. «Чего?» — этим вопросом я обозначил свое присутствие. Снова стало просторно. Эта ночь была едва ли не новогодней. Утром я нашел на полу бутылку шампанского. Она была пуста. Но, запрокинув ее, я ощутил во рту несколько капель вина. Мать не была монахиней. Ее молодость, привлекательность искали радости, хотя бы мимолетной, возражали убожеству обстоятельств. Она как-то устраивалась. А ее застенчивость и скрытность избавили меня от лишних переживаний.

Я подрастал, оставаясь, впрочем, не выше ручки двери. На кровать взбирался, как на второй этаж. На стуле болтал ногами. Зато съесть мог, как взрослый мужик. Увязывался за старшими товарищами. По возрасту был обречен выполнять приказания. Город все больше становился доступным нашей ораве.

Мы уже знали, где рынок, больница, главпочтамт, стадион «Динамо», кинотеатр МЮД. Разбирались в воинских званиях, орденах и медалях, знаках ранений, отличали законные цены от спекулятивных, дрались и не били лежачих, знали матерные слова и пользовались ими, дружно оборачивались на слова «мерзавец», «безотцовщина».

Я хожу в другую школу, несколько кварталов от дома. Добираюсь до нее азартным, увлекательным способом — догнав чьи-нибудь сани, стою на полозе. Сгонят с одних, поджидаю другие. Особенно хороши легкие кошевки. Только надо следить за кучером и его кнутом. Иногда мне достается, но редко. Только от самого злого и дикого возницы. Назад хожу пешком, потому что в гору. Лошади идут шагом, кучера особенно бдительны. Улицы завалены опрятным лошадиным навозом. Тучи воробьев хозяйничают на мостовой. Летом гремят телеги. Мы поражены, когда впервые видим громадных, с мохнатыми ногами немецких тяжеловозов, трофейных битюгов.

После Сталинграда мы видим и первых пленных немцев. С каждым днем их становилось все больше и больше. Их водили на работу мимо нашего дома. Мы встретили врага огнем. Двери подъездов, выходящих на улицу, были заколочены, стекла, конечно, выбиты. Вот и амбразура. Привязав к двум пальцам резинку, стреляли из такой рогатки проволочными скобками. Старались попасть в лицо. Вдруг видишь, немец схватился за щеку, и радуешься, отгоняя всякое смущение. Были стрелки, не знавшие пощады. Эти целились в глаза.

Он и сейчас стоит у меня перед глазами — Миша Канторович. Худенький, густо залепленный веснушками, с затравленными глазами и седой. Седой! Вот что заставило нас уставиться на этого старичка, когда мы осознали, что нашего полку прибыло. Он поселился в моем подъезде и был, наверное, восьмым членом семьи, состоявшей из молодых и старых женщин. Все они жили в одной маленькой комнате. Миша был из Белоруссии, сирота. И это все, что мы знали о нем. Он пытался научить меня играть в шахматы. И научил — ходам, не более. Я подолгу задумывался над каждым ходом к досаде седого учителя. Бывало, глядя на Мишу, я заставал его в пугающем оцепенении: смотрит в одну точку, отсутствует, короткие, острые волосы как будто стоят дыбом.

С Мишей же связана одна история, ранившая меня и как бы положившая конец нашему приятельству, хотя должна была бы его укрепить. Мать купила мне лыжи. Во дворе стоит грузовик. Каким-то образом я взобрался на него, не снимая лыжи. Задний борт открыт, внизу сугроб. Я хочу спрыгнуть на него, чтобы показать приятелю, какой я смелый и ловкий. Это тебе не шахматы. Вдруг появляется Толя Козлов, сын полковника НКВД. Он старше нас, сильнее, и мы его побаиваемся. Козлов увидел мои лыжи, увидел Мишу. И погнал его из кузова, обозвав жидом. Миша молчал и не хотел спрыгивать на землю. Я заступился за него, робко и просяще. Козлов грубо столкнул Мишу на снег. А затем, наступив на конец лыжи, выступающей над краем кузова, потребовал, чтобы и я назвал Мишу сопливым жидом. Миша стоял внизу, с ненавистью глядя на обидчика, будто запоминая каждое его слово, будто в надежде когда-нибудь ему отомстить. Я не хотел называть Мишу жидом, но Козлов требовал и, нажимая на лыжу, угрожал переломить ее. Новые лыжи! Вдруг Миша своим неприятным, скрипучим голосом говорит мне, чтобы я обозвал его жидом, пусть Козлов подавится. Еще немного, и я воспользовался бы данным мне разрешением. И тут лыжа треснула. Она не переломилась, а расщепилась вдоль. Козлов спрыгнул и исчез. С этого дня мы с Мишей стали сторониться друг друга. Он видел во мне свидетеля своего унижения. А я был готов к предательству, хотя оно и не состоялось. Эти переживания положили конец нашим шахматным встречам. Что до Козлова, то он на несколько лет куда-то исчез, и снова мы увидели его в шинели лейтенанта НКВД.

Весной обнаружилось, что из наших окон открывается приятный вид. Глаза отдыхали на свежей зелени Алого парка. Дальше — башня дроболитейного завода, похожая на железнодорожный состав, поставленный на попа. Еще дальше — Парк культуры и отдыха, казавшийся мне далеким дремучим лесом. Правее от него — огромное поле. Над ним летают самолеты. Один тащит надувной баллон, другой стреляет в этот баллон. В городе можно встретить курсантов военно-воздушного училища. Прямо на север — деревянный город Заречья, церковь с пузатыми голубыми куполами. Совсем вдали полчища труб выдувают в небо округлые громады разноцветных дымов. Ядовитое искусство металлургической промышленности. Город переполнен заводами.

Чаще всего мы торчали у Михеевых. В квартире теснилось множество жильцов. Одних только пацанов было четверо. Братья Михеевы, отец которых не упоминался ни в связи с войной, ни в какой-нибудь другой связи, жили с матерью на грани нищеты. В этой семье было редкое обаяние интеллигентности, дружелюбия, художественных интересов. Арлен, старший из братьев, был среди нас самым умным, образованным и начитанным. Писал стихи, песни, сочинял музыку, был виртуозом игры на зубариках и на расческе, придумал кукольный театр. Арлен был первым в моей жизни человеком, сообщившим мне, что кроме грубых забав и дурацких затей существует мир воображения, фантазии, выдумки.

В театре Арлена я был артистом. Он придумал сказку из неведомой арабской жизни. Мы клеили декорации, работали над куклами величиной в ладонь, разучивали роли, репетировали песни и музыкальное сопровождение. Арлен как-то выделял меня среди других. Возможно, за мое усердие, за музыкальный слух, а главное, за готовность подчиниться.

Наконец состоялась премьера арабской сказки. Комната была забита малышней со всего двора. Прозвучала увертюра, исполняемая на трех расческах с папиросной бумагой. Поднялся занавес. И сверху на ниточках возникли наши куклы. Они танцевали. Ниточка моей куклы оборвалась. Я в замешательстве смотрел на режиссера, не зная, как быть дальше, Арлен залез рукой на сцену, вызвав визг восторга у зрителей, отдал куклу, и я стал привязывать ее заново. Авария с моим персонажем, это был какой-то султан, заставила Арлена импровизировать. Он вдруг поставил на сцену ногу. Публика помирала.

Не помню, какой сюжет разыгрывался в сказке. В памяти застряли обрывки песен. «Хорошо лежать под яблоней, хорошо орехи есть. Эх, за горами, за долами город Айрен есть». И еще: «Так вот почему со временами становится все меньше ишаков. И хлопая ушами под белыми чалмами, пешочком ходят много стариков».

Как-то раз Арлен загнал меня в угол и потребовал дать слово, что я не проболтаюсь о тайне, которую он готов мне сообщить. Я поклялся. Тайна заключалась в том, что он придумал продолжение пушкинского «Дубровского».

Он спросил, читал ли я повесть. Я не читал, но кивнул с выражением: за кого ты меня держишь? «Помнишь, — сказал он, — как Дубровский поменялся ролью с Дефоржем?» Я снова кивнул. «Помнишь, как Дубровский дал ему деньги? Так вот, в моем продолжении, — шептал Арлен в мое ухо, — Дубровский появится в Париже. Встретится с Дефоржем, ставшим богатым ювелиром. Заставит его вернуть денежки, купит на них оружие. Во Франции революция. Дубровский погибнет на баррикадах. Кто подхватит его ружье, как ты думаешь?» Я не знал, кто бы это мог быть. Думай, дурак! Думай, кретин! Я робко предположил, что это Гаврош. И удостоился похвалы.

Не знаю, осуществил ли Арлен свой сиквел. А я спустя годы, в восьмом или девятом классе, в качестве сочинения на вольную тему сдал учительнице блокнот с повестью «Сосновский». Мне были прощены грамматические ошибки. Учительница пригласила меня на семейный ужин. Ее муж, колымский каторжанин, недавно отсидевший свой срок, обращался ко мне на «вы». Тут следовало бы сознаться в неполноценности моего авторства. Я не смог победить тщеславия, обласканного пирогами и конфетами. Единственно, что отчасти извиняет мой плагиат, это замысел, доведенный до конца. Из глубины времени я легко вызываю одухотворенный облик моего старшего друга. Я был уверен, Арлен станет выдающимся человеком. Режиссером писателем. Прошло много лет. О нем ничего не слышно.

Летом мы часто проводим время на крыше нашего дома. Загораем. Задумываем какие-нибудь пакости. Рассказываем всякие истории. Испытываем себя на смелость. Дом опоясывает железный карниз. Не всякий решится пройти по нему и вернуться в исходную точку. Меня не хватало на весь круг. Сходил с дистанции. Зато Вовка Миронов не ведал страха. Скромно, не кичась. Он был единственный, кто давал отпор гнусному Козлову. Когда я сопровождал его в булочную и, не удержавшись, отщипывал от чужой буханки, он застенчиво этого не замечал. Он был старший в семье, где подрастали еще две девочки, и привычка нянчить, опекать, защищать была глубоко в его натуре. В нашем дворе выросли два мастера спорта. Считаю, оба они обязаны этим Вовке Миронову. Он обучал нас спортивным азам. А главное, он открыл нам благородство спорта. Позже он стал военным летчиком.

На крыше мы обнаружили, что вентиляционные трубы и печные дымоходы прекрасно проводят звук. Приложив ухо к трубе, можно услышать, как на верхних этажах говорят о новостях с фронта, обсуждают дворовые сплетни и нас самих. Бывало, услышав о себе малоприятное, кто-нибудь из нас возражал в угарный зев дымохода, спорил, огрызался. Поначалу этот «голос свыше» пугал бабушек и молодых мамаш. Потом годился как средство связи: «Борька, ты там? Иди кушать».

С крыши хорошо просматриваются некоторые квартиры. Мы видим дорогой ковер, пианино и красивые подсвечники в квартире народного артиста Горянова. На балконе проветривается его роскошная меховая доха. Висит зеленый сюртук с золотыми эполетами и тусклыми звездами — мундир Кутузова, которого старик играет в театре. А вот и сам он. Подвигает на солнечный луч кресло и грузно помещается в нем. Дремлет. Седая грива спадает на плечи.

Розовая плешь сверкает на солнце. К нему подходит старуха в черном. Жена. Накрывает его ноги пледом, а голову панамой. Спустя немного старик резким движением сбрасывает панаму.

С крыши мы увидели однажды, как по двору шагает офицер. Кто-то из малышни сказал: «Кажется, это мой папка». Кажется! Надо же! А потом через дымоход мы услышали взволнованные голоса. Малыш был прав. Отец прибыл на побывку. С войны он уже не вернется. Весь дом говорил о человеке с фронта. На другой день мы явились в гости. Офицер спал, обняв жену. Вскоре после войны эта женщина выйдет замуж. Первая во всем дворе. Почти голая, она нимало не смутилась нашим присутствием. Чтобы не потревожить спящего, она руководила нами одними глазами. И мы понимали, что можно и чего нельзя. Можно хлеб и пряники. Нельзя кобуру с пистолетом. Я смутно ощущал необыкновенность этой женщины. Наши матери были не такие. После войны она расцвела, как цветок среди мусорной кучи. Ее светлые кудряшки, яркие тряпки и верткая попка, ее веселость, резкие словечки, пренебрежение к мнению мусорной кучи, ликующая жизнерадостность — все говорило: вот идет счастливая женщина.

Как-то, загорая на крыше, вдруг слышим густой деревянный звук с клацаньем и прищелкиванием. Догадываемся: немцы. Никто, кроме пленных, не ходит в городе на деревянных колодках. Смотрим вниз. Большая колонна сворачивает в наш двор. Ныряем в чердачное окно, бежим вниз. Все население дома из окон, с балконов смотрит на прибывших. И они смотрят на нас. Что-то обсуждают, тычут пальцами, улыбаются. Много пожилых. Их охраняют всего два пацана с автоматами. Но командир у них свой. Громким, лающим голосом он отдает приказы. Будто посылает в атаку. Пленные стали строить в нашем дворе два дома. Так у нас появились свои немцы.

Среди них были и оборванные доходяги. Помню одного. Болезненного вида, грязный. Обшарив помойку палочкой, он выгреб несколько банок. Он выскребал из них остатки и облизывал. Потом по пояс залез в ларь с мусором, копался там. Доставал какие-то тряпки, рассматривал их. Некоторые засовывал в карман. Ему или другому доходяге Миша Канторович однажды бросил кусок хлеба. Свистнул и бросил. Как собаке. Немец поднял и стал есть.

Наше отношение к ним, как к врагам, довольно быстро прошло. Их уже не охраняли даже с видимостью строгости. Немцам хотелось есть и курить. За хлеб и табак у них можно было получить разные заграничные мелочи. Занимались они и починкой обуви, примусов, посуды, изготовлением зажигалок, коптилок. Наши немцы строили дома. Другие асфальтировали улицы. В лагерных зонах изготавливали мебель, писали картины. Пленные работали по всему городу. Так продолжалось несколько лет.

Вот забавный эпизод. За артистом Горяновым театр прислал машину.

Из подъезда, тяжело ступая, выходит фельдмаршал Кутузов. В мундире, при звездах. Несколько немцев, бывших поблизости по своим торгово-обменным делам, почтительно вытянулись. Пока старик неторопливо грузил себя в автомобиль, они так и стояли. Что это было? Дисциплина? Вежливость? Сомневаюсь, чтобы в такой опереточной ситуации они угадали великого полководца.

Однажды мать пришла домой не одна, а с какой-то незнакомой старой женщиной. Я думал, у нас гостья. Оказалось, нас уплотнили. Мать, похоже, была рада. Есть кому за мной присмотреть. Эта старуха? За мной? Нелепость такой надежды рухнула сразу. Старуха легла и почти не вставала. Главную удачу мать видела в том, что нас уплотнили этой руиной. Могли бы вселить и семью. Можно судить о жестокости времени, если удачей считалась ветхая, полубезумная старуха, которая долго не протянет, не обременит, позволит выиграть время. Так оно и случилось.

Мне казалось, наша жилица презирает нас. Вся в черном, седая, с орлиным профилем, выразительно иссеченная морщинами, она неожиданно гордо выпрямлялась и с негодованием смотрела на убожество нашей обстановки, на жалкие занавески, посуду, на мать, на меня. Что-то клокотало в ее груди. Как бы ненависть. Старуха не только не была помощницей в доме, она оказалась обузой. За ней надо было ухаживать. Мать называла ее графиней. Не прямо, конечно, а за глаза.

По ночам старуха оглушительно кашляла, изводя мать бессонницей. Меня она называла Мальчик. «Мальчик, — говорила она, — вымой за меня пол там, в общих местах, я дам тебе три рубля». Я мыл на кухне, в коридоре, в ванной, в уборной. Деньги не брал. «Мальчик, — говорила она, — отчего это так дурно пахнет?» Я молчал. Потому что дурно пахло не что-нибудь, а она сама. «Мальчик, — говорила в другой раз, — помоги мне выйти на улицу». Я помогал ей спуститься по лестнице. «Ступай», — отпускала она меня. Куда она отправлялась, я не знал.

Однажды в отсутствие старухи я вытащил из-под кровати ее чемодан и стал копаться в вещах. Я искал драгоценности. Чтобы похитить? Нет, такого помысла у меня не было. Я искал сокровища, которые подтвердили бы, что старуха — подлинная графиня. Что же я увидел в чемодане, таком же ветхом, как его хозяйка? Какие-то бледные фотографии, оправу от очков, ветхую же сумочку с бумажками, тряпки. И это всT.

В одну из ночей мать не выдержала, закричала: «Не кашляйте! Сдержитесь! Перестаньте!» В отчаянии, остервенело. А на другой день, видимо, для того чтобы сгладить чудовищную резкость, мать купала старуху в корыте. Чужая в доме, одинокая и беспомощная, графиня быстро угасала. Матери удалось устроить ее в больницу. И некоторое время она навещала старуху. Однажды приходит работница больницы. Мать подписывает какую-то бумажку. Из-под кровати извлекается чемодан. Работница роется в нем. Ничего не взяв, уходит. Мать закуривает. Потом чемодан долго стоит в коридоре. Иногда я становлюсь на него, чтобы взглянуть в окошко электросчетчика. Он жужжит, как шмель. Еще позже я вижу этот чемодан возле помойки. Раскрытый, пустой.

 

Я впервые отправляюсь в лагерь на лето. Почему-то я опоздал уехать с другими детьми. У гостиницы «Арктика» стоит грузовик. Забираюсь в кабину. Я впервые сижу так близко к рычагам, движущим машину. Веду себя тихо, не задаю вопросов. А так хочется спросить! В кабине нас трое. Еще и директор лагеря. Из того, что она говорит, я понимаю: у нее погиб муж. Пожилой, хмурый шофер исчерпал запас сочувствия. Женщина тихо плачет. Я не знаю, как ее утешить. Не умею. Шофер останавливает машину и велит женщине выйти и поплакать как следует. Она выходит. И мы слышим страшный вопль, безудержное рыдание. Я пугаюсь, мне хочется домой, к маме. Выкурив самокрутку, расспросив меня, чей я, где живу, шофер вышел из машины. Я спрыгнул и пошел за ним. Вокруг было огромное пустынное пространство. Ни деревца, ни кустика. Одна земля. Женщина лежала, обессиленная горем. Шофер резко, почти зло говорит ей, что в машине продукты, темнеет и мало ли что может быть здесь, на дороге.

Приезжаем, когда лагерь уже спит. Меня куда-то укладывают, отдельно от всех. Утром я обнаружил, что это палатка всего на два места — изолятор. Детей я увидел только за завтраком. Столы стояли на открытом воздухе. Утром же, когда после завтрака я спрятался в своей палатке, пришла какая-то старушка и сказала, что надо идти устраиваться на постоянное место. Я не узнал вчерашнюю женщину. Она сильно поседела за ночь. Я оказался в большой армейской палатке. Прямо на земле лежали матрацы. Когда женщина ушла, я почувствовал себя одиноким.

Через несколько дней, оглядевшись, я обнаружил по соседству нищую деревушку. Ветхие избы, босоногие, оборванные дети. Помню стоящую в поле громадную клуню с остатками соломы на крыше. В соломе ловкие деревенские пацаны искали перепелиные яйца. Найдя, тут же выпивали их. Мы целыми днями собирали подорожник, ягоды крыжовника. Говорили — для фронта, для раненых. Когда мы садились обедать, деревенские ребята стояли у нас за спиной. Директорша гнала их прочь. Они отступали в кусты. Но и оттуда было слышно: «Эй, кинь хлебца».

Однажды нас повели купаться. Я боялся, все увидят, что я не умею плавать. Однако купания не получилось. Берег был болотистый, грязный. А в удобном месте плавал коровий навоз. Стадо по брюхо стояло в воде и дружно смотрело на нас. На обратном пути собирали грибы. Мне посчастливилось найти громадный гриб. Ко мне подходили посмотреть. На меня указывали пальцем. Обо мне говорили. Я открыл, что можно выделиться из общей массы, если совершишь что-то особенное.

Лагерь возле озера Урифты оставил резкий след в памяти. Я впервые оторван от матери, делаю что-то полезное, ночую почти на земле, пью воду из родника, учусь плавать, сооружать шалаш, различать ягоды, разводить костер, ловить рыбу, и когда лето заканчивается, я с сожалением расстаюсь с новой компанией.

 

Не помню, чтобы в войну в доме кто-то умер. Крепко держались даже древние старухи. Будто все дали слово дожить до Победы. Ее ждали. Она была близка. По радио каждый день звучали приказы о салютах за взятые города. На улицах заметно прибавилось мужчин — одни вернулись, другие выросли, стали взрослыми. Мне пошел десятый год.

Май 45-го года поджидал Победу теплыми, ясными днями. Рано утром мы с матерью куда-то отправляемся. По мостовой гремит телега. На телеге на чем-то красном сидят бабы и поют. Мы не знакомы с этими женщинами, но мать что-то кричит им. И бабы ей отвечают — весело, бодро. И тут я вижу, что красное на телеге — большая охапка флагов. Мы идем дальше. Вот сад горбольницы. Вот зеленая аллейка, ведущая к моему детскому саду. А вот кучи угля и шлака у больничной кочегарки. Из этого грязного, закопченного здания выходит молодая женщина с распущенными волосами, в длинном лиловом халате с золотыми птицами и цветами. Женщина раскачивает тяжелый утюг с углями, кроваво вспыхивающими внутри. Я восхищенно оглядываюсь.

Вечером, когда стемнело, огромная толпа народа наводнила центр города в ожидании салюта. И он грянул. Я закричал от восторга. Люди открыли окна, вышли на балконы. Звучала музыка, город танцевал, пел, веселился. Ночью я вспоминал женщину в драгоценном халате на пороге грязной кочегарки. В ней было что-то волнующее, воровское, темное. Если правда, что у каждого мальчика есть своя Сарагина, то моя явилась в день Победы.

Вскоре после войны в Парке культуры была открыта танковая выставка. Где же еще ей было открыться, как не в Челябинске с его могучим танковым конвейером? Танков было много, и к ним был открыт доступ. Английский легкий танк поразил комфортом — каюта с кожаными подушками. Немецкие танки вызывали особенный интерес. Громадная «Пантера». И особенно «Тигр» — низкий, хищный, широкий. Его броня, как скала стали. «Тигр» потрясал. В отличие от других машин, этот был вывезен с поля боя, являя следы своей смерти — в ребристых скважинах от попаданий, обгоревший, с одной гусеницей, с разбитым оборудованием внутри. Когда выставка закрылась, все танки были увезены. «Тигр» остался. Он простоял на месте много лет, врос в землю и, в конце концов, стал вонючей уборной.

В доме появились мужчины. Вернулся хирург профессор Назаров. Пожилой шофер. Над нами поселился полковник медицинской службы. Этажом ниже — доцент Шмоткин, маленький старичок с пожилыми сестрами. Еще ниже тоже врач — гинеколог Шаламов. Одни вдовы выходили замуж, другие заводили сожителей. Победу ждали. Потом ждать было нечего. Началась тоскливая череда будней. Люди словно надорвались. Не проходило дня без похорон. А хоронили не так, как сейчас, — с музыкой, с толпой народа, через весь город. Как-то острее ощущались голод, нужда, обездоленность, сиротство. Участились коммунальные ссоры. Отношения ломались на годы, навсегда.

Я стал болеть. Первый раз это был стригущий лишай. Странная болезнь — без температуры и лежания, но со строгим затворничеством, с лысой, пятнистой головой. А потом — настоящая тяжелая хвороба, почти умирание. Возвратный тиф. Мать, вынужденная ходить на работу, находила меня в постели мокрого от пота, обессиленного, исхудавшего. Явился доктор, седой старичок. Выслушав меня холодной трубкой, он сказал, что опасность миновала и что теперь ребенка надо хорошо кормить. Аппетит надо вызвать вином, лучше всего шампанским. После болезни я обнаружил, что подрос.

Я точно знаю, что события, о которых я сейчас рассказываю, происходили после войны. Ни о какой последовательности не может быть и речи. Я извлекаю фрагменты прошлого, будто вытаскиваю старые листы из огромной слежавшейся груды. Остается загадкой, почему одно помнится, а другое нет. И насколько открыт вход в прошлое? И нет ли в его подвалах заранее закрытых путей? И почему все вспоминается только отдельными кадрами? Едва начинаешь сюжет, как обнаруживается, что пленка кончилась.

Осень. Дождь. Раннее утро. Стою в очереди за хлебом. У меня на ладони химическим карандашом нарисован трехзначный номер. Хочу спать. Ухожу домой. Через час возвращаюсь. Очередь не движется. Снова ухожу. Пока отсутствовал, провели перерегистрацию. Мой номер недействителен. Волнуюсь. Пытаюсь пролезть. Не получается. Много стариков, детей, инвалидов. Снова занимаю очередь. Получаю другой номер.

Война кончилась. Но многие школы отданы под госпитали. Нашу слили с другой. Занятия идут в три смены. В моем классе человек шестьдесят. Я сижу буквально за печкой. Мы почти не учимся. Занятия то утром, то вечером. Все перепуталось. Меняются учителя. Мы не знаем, как их зовут.

Идем в госпиталь с концертом. В классе множество коек. Что-то поем, читаем стихи. Раненый с выбитыми зубами, заводной и веселый, что-то говорит, смеется, поет вместе с нами, но нельзя понять ни слова. В руках у меня блокнот и конверты. Я выбираю себе раненого и спрашиваю, не надо ли написать письмо. Он посмотрел на меня замученными глазами и махнул рукой, чтобы я проваливал. Ему больно, он стонет. Присматриваю себе другого. У всех забинтованы головы.

Вскоре после войны мне пришлось некоторое время жить у чужой старухи, в избушке, расположенной в деревенской части города, где водили огороды, держали коров, лошадей, кур и где было тихо, безлюдно и снег был чистый. Мать впервые за многие годы ушла в отпуск, уехала в Дом отдыха где-то в горах Урала.

Старуха молчалива, набожна, скупа. Она рано ложилась спать и всегда, не спрашивая меня, задувала огонь в лампе. Я лежал на печи на козлиных шкурах, считал, сколько дней прошло и сколько еще предстоит жить в таких условиях.

Однажды, вернувшись из школы, я еще на подходе к дому услышал голоса и веселый смех — дом был полон народу. И правда, в горнице стояли чемоданы и было тесно от присутствия трех румяных, прелестных девушек. Двух из них старуха поселила у себя. Девушки были студентками медицинского института. Из школы мне теперь всегда хотелось поскорей вернуться в наш покосившийся домик.

Вскоре — новое событие. Как-то днем явились два офицера. Молодые, стройные, вежливые. Просились на постой. Места для них не было. Но хозяйка не отпустила офицеров, а сказала, чтобы они подождали девушек. Держать офицеров было гораздо выгодней, и старуха сокрушалась, что они не пришли неделей раньше. Я видел, дело идет к тому, чтобы выселить девчонок и взять новых постояльцев. Молодые люди смутились, не желая помешать нашим жилицам. А потом устроилось так, что девушки и офицеры стали жить в горнице.

Стало еще веселей. По вечерам пели под гитару. Старуха готовила пищу. Печь топилась с утра до ночи и так нагревалась, что я перебрался вниз, на лавку. Молодые люди флиртовали напропалую. Старуха была строгая и следила за тем, кто где ложится спать. И допоздна можно было слышать, как шушукаются и смеются в горнице. В доме появился патефон. И я тоже принимаю участие в танцульках. «Рио-Рита», «Я помню лунную рапсодию» — эти танцевальные песенки были так прелестны. И так нравилось обнимать девушку за талию, казаться взрослым.

И вот последнее, что я помню из моего житья у старухи. Возвращаюсь из школы. Хозяйка во дворе кормит козу. В доме я услышал смех и звуки, похожие на борьбу. Я заглянул в горницу. Двое целовались. Девушка со смехом позвала меня на помощь. Я храбро вмешался. Борьба продолжалась на кровати. Я стащил с офицера сапог. Он нешуточно лягнул меня ногой. Тогда я свирепо вцепился в его плечи. Вдруг девушка вскрикнула. Оказывается, я нечаянно попал ей в глаз. Она рассердилась. А офицер особенно. Он схватил меня, унес на кухню и почти швырнул на печь. Стало тихо, будто все перессорились.

Спустя много лет я пытался найти эту избушку. Улица пролегла совсем иначе, повсюду стояли многоэтажные дома. Избушки не было.

Память совсем немного сообщает мне о школе. Так немного, будто я учился всего несколько дней. И то — не в каждом классе. Школы в то время были женские и мужские. Не знаю, какая была от этого польза. Разлученность полов продолжалась и за стенами школы. И если тебе нравилась девочка, ты не знал, как к ней подойти, познакомиться и что надо говорить. Однажды было так. В Алом парке стоит гранитный монумент. Похожий на гробницу. Один из первых, посвященных Ленину. У гробницы есть гладкие перила, тоже гранитные. По ним так удобно съезжать на заду. Что и делает девочка в коротком платьице. Мне нравится это смуглое кокетливое существо. Я тоже съезжаю на заду. Мы раз за разом проделываем эту процедуру. Я хочу узнать, как ее зовут, где она живет и часто ли бывает в Алом парке. Вместо того чтобы задать один из этих вопросов, я говорю: «У тебя трусики испачкались». И в ответ получаю: «А у тебя морда просит кирпича». И убежала, Я обиделся. А ведь, возможно, соревновались две нежности. Откуда было знать?

Вернемся в школу. Не все лица я помню так отчетливо, как лицо и весь облик нашей математички. Высокая, с гневным лицом, с сильными ногами лошади, с привычкой щипать кофту на груди. Ее холодные, презрительные глаза устремлены на заморыша, угнетенного страхом, отчаянием и бессилием, — на меня. Когда я не справился с какой-то вшивой задачкой, она театрально процедила: даже слепоглухонемой решил бы эту ерунду. Объем ненависти был так огромен, будто я оскорбил всю математику. Моя реакция тоже была решительная. Я навсегда капитулировал перед этим предметом. Я либо сдирал у товарищей, либо получал двойки. Это продолжалось годы, терзая и унижая меня. И в другой школе, у другого, ни в чем не повинного учителя. Позже мой школьный аттестат украсила связка баранок — куча троек по всяким математическим дисциплинам. Но это уже была капитуляция учителей перед моим упорством.

К счастью, русский язык и литературу вела у нас Евгения Сергеевна Рудольская. Молодая, веселая, вспыльчивая, шумная. Она не дала мне пропасть в убеждении, что я тупица и бездарь. Рудольской я мог без боязни смотреть в глаза, зная, что не буду застигнут врасплох и раздавлен. Как прелестны были ее гнев, ее вспыльчивость. Ее словечки: исчезни, заткнись, скройся с глаз, не пори глупости, кретин, дебил — резкие, но всегда необидные. Однажды я получил у нее три двойки подряд. Это была декада моего увлечения романом «Порт-Артур». Поймав меня на чтении, Рудольская вырвала книгу из моих рук, но тут же вернула, сказав: «Не так уж плохо». Когда она заболела и надолго оставила нас, не я один почувствовал себя осиротевшим. Мы навестили больную. Она жила на берегу Миасса, в жутких трущобах, в маленьком домике, где снимала комнату. На другом берегу громоздилось уродливое здание городской тюрьмы. Увидев ее простоволосой и слабой, я подумал, как она одинока в этом городе, в этой школе, в этой хибаре, где напротив мрачная тюрьма, и что она попала в западню и только притворяется веселой и бодрой.

Послевоенные воспоминания, несмотря на сложность времени, все-таки теплее, будто расположились только в летней поре. Не проходило недели, чтобы по главнойлице не маршировал военный гарнизон — с оркестром, с песней. Было так: вдруг слышен топот множества сапог, звучит малый барабан с легкими палочками, затем мощно вступает медь военного оркестра. Не знаю, зачем с такой регулярностью повторялось это торжественное марширование, сопровождаемое толпами ребятни и благодарным вниманием улицы. Может быть, в этом был продуманный умысел — внезапно и без календарного повода вдруг плеснуть на город праздничной, бодрой, возвышающей душу военной музыкой. Чтобы хотелось жить.

В те времена в городе было совсем немного асфальтированных улиц. Каждую весну на центр города из южной высокой части обрушивались грязные потоки. К маю город подсыхал, одевался свежей зеленью газонов. Потом поднимались тучи пыли. И только в середине лета город пропекался солнцем, хорошел, становился пешеходен во всех направлениях.

После войны развелось много бездомных собак. Иногда можно было видеть, как целая стая пробирается дворами, быстро обшаривает помойки и уходит дальше. Встречались какие-то удивительные помеси дворняжек с благородными породами. А вот и собачник — татарин Бабай на своем фургоне. Мы мешаем его промыслу, свистом и криком разгоняя собак. Бабай свищет кнутом, мы боимся его. Он брал собак сетью на помойках. Задняя стенка его фургона была решетчатая, сквозь нее мы видели поскуливающих пленниц. Они словно знали, что предназначены на мыло. А на рынке продавали шапки и рукавицы из собачьего меха.

Примерно в это время я завел собаку. Это был крупный седой сеттер, найденный мною в подъезде. Пес был старый, усталый, голодный. Я позвал его, и он пошел за мной. У собаки я нашел глубокие язвы и сразу подумал: мать выгонит ее. Собака прожила у нас несколько дней, наполнив квартиру седой шерстью. Почувствовав недоброжелательность хозяйки и мою неуверенность, сеттер целыми днями стоял у двери. Он был обучен — давал лапу, садился, ложился. Но все это нехотя, принужденно. Трудно дружить с больным. Однажды я открыл все двери. Собака вышла на лестницу и, не оглядываясь, как бы не попрощавшись, хмуро побежала вниз.

Мать заболела. Я живу у отца. У него отдельная квартира из двух комнат. Поселившись здесь, я смутно угадываю какие-то детали из времен младенчества. Например, большой велосипед. Он стоит в комнате и выглядит таким блестящим и новым, будто им никогда не пользовались. Или я помню этот дом с двумя подъездами, а наискосок от него другой, такой же. В этом другом на меня и упал флакон с духами. Значит, после развода родители некоторое время были соседями.

Отец завел новую семью. Его жена, молодая, свежая женщина, недавно родила девочку. Женщина относится ко мне хорошо, сердечно. Внутренне я считаю, что живу скорее у нее, чем у родного отца. Наши с ним отношения как-то натянуты. Похоже, что он чего-то не может простить матери. Конечно, я на ее стороне. Но все это не называется словами и висит недоговоренностью, как враждебное предположение. Трудность была еще и в том, что я по глупости и упрямству устроил себе лингвистическую ловушку. В чем она выражалась?

Я никак не называл отца. Я не только исключил слово «папа». Я избегал даже местоимений. Он не был «ты» и даже «вы». В обиходе — необыкновенно трудное упражнение. Отец быстро заметил мою грубость. Потребовал объяснить, что это значит. Я закрылся на все засовы и замки. Он понял, что входа нет, и больше не трогал меня.

Придя с работы, отец ужинал, выпивал и тихо задремывал. Молодая жена с увещеваниями раздевала его и укладывала спать. Как ребенка. И после этого еще долго продолжалась домашняя жизнь — стирка, купание девочки, мытье посуды. А я готовил уроки.

По выходным отец с недоумением смотрел на меня: кто такой? Почему здесь? Конечно, я приписывал ему такой взгляд. Провести вместе целый день при наших сложностях было трудно. Я уходил на улицу и там пытался укротить свою невоспитанность. Я чувствовал, что веду себя плохо, несправедливо, неблагодарно. Но и внезапная перемена была бы нестерпимо фальшивой.

Однажды за обедом я отказался от компота из персиков. Отец не поверил, что я не хочу персиков. И был совершенно прав. Но я капризничал, видимо, желая показать, какой я необременительный и нежадный сын. Отец сказал, что я вру, что ему стыдно за меня и что банка открыта специально, чтобы я мог полакомиться, пока живу в его доме. И здесь он был прав. Скрывая слезы, я выпил компот и съел персики.

Вскоре мать поправилась. Я ушел от отца и больше никогда его не видел.

 

Война и послевоенные бедствия сказывались в страшной запущенности нашей культурной жизни. Не помню, чтобы я посетил театр. И в библиотеку не был записан. Кино — да! Но об этом скажу позже. Как читатель я начинаюсь с книжки «Дизель». Про изобретателя. С фотографиями. Изображен океанский лайнер «Мавритания». Рядом — для сравнения — приличное судно, а кажется просто карликом. Очень занимали фотографии, чертежи и схемы двигателей. Словом, что-то из серии «ЖЗЛ». Никакой детской литературы у меня не было. Почему-то густо шли французы — Гюго, Мериме, Флобер. Видимо, брал у соседки, неутомимой читательницы.

Дочка гинеколога Шаламова обучалась игре на пианино. Ей запрещали водиться с нами. А когда она выходила на улицу с родителями — папа в шляпе, церемонный и чопорный, мама в нарядном платье и дочка с бантиками, все под ручку, — мы помирали от смехотворности этой идиллии. Она казалась нам фальшивой и неуместной. Сами мы разгуливали в трусиках и босиком. Впечатления от самой жизни, а не из других источников казались единственно подлинными и достойными внимания. День проносился, наполненный заботами, трудами, забавами. После уроков в школе надо было еще отстоять в какой-нибудь очереди, приготовить себе пищу, куда-то сбегать, например, в мастерскую — сапожную или посудную, не для себя, так на пару с товарищем.

А игры? Игрушек не было. Все делали своими руками. Не могу без улыбки вспомнить нашу ораву со стороны. Вот мы, пять-семь лоботрясов, выезжаем на асфальт улицы Спартака. На самокатах. Страшный визг подшипников. Летим, обгоняя друг друга. Или та же компания выворачивает со двора на ту же улицу, гоня перед собой железные диски с помощью специально согнутых проволок. Зимой катались на санях, гнутых из водопроводных труб, на манер финских. Играли в жестку. Это клочок козлиной шкуры со свинчаткой. Почему-то играли в жестку только зимой. Выигрывал тот, кто большее число раз подкидывал ее ногой, не роняя на пол. Изготовляли оружие. Поджиги, пистолеты и даже что-то, похожее на ружье. Порох и свинец накапливали в значительном количестве, отыскивая то и другое во дворе уже закрывшегося патронного завода. В здании оперного театра размещался московский завод «Калибр». Театр был построен, но не успел набрать труппу, как началась война. Нарядное здание в классическом стиле обнесли забором. Вскоре оно стало грязным и закопченным, как железнодорожное депо. Таким оно стояло до 50-х годов. Здесь мы искали подшипники для самокатов. Бывали и на военной свалке, расположенной на какой-то железнодорожной ветке. Свалка охранялась. Мне не довелось, а другие приносили оттуда боеприпасы. Были и жертвы. Кто-то разбирал мину. Разорвало на куски. В школе нам внушали: опасно, нельзя, перестаньте. Был предъявлен и малолетний калека. Мне он казался героем, побывавшим на войне.

В то время если у меня и был театр, любимое зрелище, то это, конечно же, рынок. Какое разнообразие, какая панорама лиц! Какие страсти, какие драки! По дороге на рынок на пустыре часто можно было видеть юношу с красивым татарским лицом, щегольски одетого. У него не было одной руки и одной ноги. Он передвигался с помощью костыля длинным, прыгучим шагом. Какие-то старики почтительно разговаривали с ним, наверное, по-татарски. После чего, перейдя через дорогу, скрывались за воротами рынка. Юноша свистит. Появляется «шестерка» с мячом. Безногий прыгуче разбегается. И ловко бьет по мячу единственной ногой. Потом ухмыляется красивыми, четкими губами. Будто кого-то убил. В нем было что-то страшное. Однажды так случилось, что я принес ему улетевший мяч. Он взял меня за плечо и сказал, что надо продать зубной порошок. Но я уже был научен, как избавляться от таких предложений. Я сказал: мне нельзя, у меня туберкулез.

Чтобы поправить наш гардероб, мать задумала и осуществила коммерческую операцию. Она заквасила капусту. Много капусты. Доставляем ее на рынок на санках. Помню, какой азарт охватил меня, когда капусту стали раскупать. Товар продавался двумя мерами — миской и кружкой. Стало быть, за разную цену. На вырученные деньги купили обувь, какую-то одежду.

Базарный театр становился опасным, когда проводилась облава. Вдруг поднимался гвалт, и уже кто-то бежит на тебя, вот-вот собьет с ног. Хлебная спекуляция строго пресекалась. Случалось, и я продавал хлеб, чтобы купить сахар. Стою, как разведчик. Поджидаю покупателя. Буханка за пазухой. Понемногу начинаю отщипывать от нее. Наконец, продаю, но дешевле — за отщипанное.

Рынок был насыщен товаром. Продавали молоко, яйца, пирожки, вареный картофель, мед, грибы, лошадей, коров, кур, коз, шерсть, ковры, половики, трофейные тряпки, армейские сапоги, столовое серебро, папиросы — пачками и поштучно. Здесь гудит электроаппарат для лечения ревматизма. Рядом заливается аккордеон слепого музыканта. А тут картежники предлагают сыграть в три листика, в очко. Тут всегда толпятся мужики. Тут и затеваются драки — место увлекательное, горячее, с сочными репликами, прибаутками. Вдруг что-то происходит — хрясь по роже! Карточный коврик затаптывают вместе с картами. Зато в другом углу рынка тихо и степенно. Смотрю, как покупают корову. Это не обувь примерить. Осматривают зубы, задирают хвост, трогают вымя, ощупывают живот. Долгое дело. Видно, есть сомнения. Осматривают навоз. Выясняют, чей он? Не другой ли коровы?

А забыть ли ряды калеченых нищих? Безногие и безрукие, мужики и бабы, на тачках и в кожаных мешках, в грязных опорках, нередко с обнаженными обрубками рук и ног, без стеснения выставленными на обозрение для внушения жалости и сострадания. Изувеченные почти всегда пьяны, веселы. Проголодавшись, калека хватает свои колодки и на руках бодро шастает по всему рынку, между ног, под столами, выпрашивая у торговок картошку, пирожок, огурчик. Насытившись, возвращается к воротам. Обнажает свои культи, достает горсть окурков, не забыв первым делом кинуть шапку на снег.

Летом мы часто были на стадионе «Динамо», расположенном в сосновом бору. По дороге обрывали все яблоки-ранетки, свисавшие над заборами. Футбол в те времена был изысканным, интеллигентным досугом. Никаких пьяниц, никакого хамства. На трибунах много нарядных дам. Словом, стадион выглядел спортивным театром. В перерыве и по окончании игры мы старались пробиться к проходу, по которому футболисты шли в раздевалку, чтобы увидеть вблизи городскую знаменитость мастера спорта Денисова. Поражала могучая мускулатура его ног. Каждый шаг футболиста отзывался скульптурной выпуклостью длинных и коротких мышц. Баобаб мускулатуры. Казалось, такой ногой можно опрокинуть железнодорожный вагон. Денисов был немолод, сед, с медальным профилем ветерана. Встречая его позже в форме капитана милиции, я поражался тому, что это был словно другой человек — маленький, озабоченный, почти больной, спешащий на службу мелкой походкой. Он был моим кумиром. Я неутомимо гонял мяч и мечтал стать знаменитым футболистом.

Это не все о футболе. В нашем доме появился таинственный юноша. Он ни с кем не пожелал познакомиться. При его появлении мы замолкали. Когда он проходил, не сразу находили нить прерванного разговора. В нем была какая-то смущавшая нас значительность, недоступность. Это был и нынче редкий тип интеллигентного, одухотворенного молодого человека. Другие в его возрасте еще не могут оторваться от дворовых привычек, возятся с малышней, бездельничают. Казалось, он давно об этом забыл. Или никогда не был таким. Встречая его в магазинной очеуреди, всегда видел его с книжкой. Его можно было увидеть и на балконе. Он что-то записывал в тетрадь. И в Алом парке его можно было встретить — лежит на траве, что-то записывает, рядом стопка книг. Он был высокий, хрупкий, белый. Глядя на него, я ловил себя на каких-то угрызениях, казался себе ничтожным. Стало известно: незнакомец готовится к поступлению в институт.

Как-то, болтаясь в Парке культуры, где мы до вечера купались в студеных каменоломнях, набредаем на футбольную площадку и видим серьезную футбольную игру — одиннадцать на одиннадцать, с воротами, хотя и без сетки. Какова же была наша оторопь, когда среди этого скопища молодых людей мы увидели нашего соседа. Он был не просто игроком, но главной фигурой на поле. Он хладнокровно и уверенно обводил соперников, давал точные пасы, временами мощно и хлестко бил по воротам и забивал. Самое удивительное, он оказался говоруном, довольно резко отдавал распоряжения своим товарищам, называя их по именам и кличкам. Его слушались, ему подчинялись. Стало ясно, что наш сосед, этот сосредоточенный любитель чтения, — король любительского футбола. Его никто ни разу не сбил с ног, такого внешне хрупкого и неспортивного среди этих молодых бизонов.

 

После войны в подвальном этаже нашего дома разместилось отделение милиции. Окно КПЗ с толстой решеткой выходило во двор. Сидящие в КПЗ просили нас купить курево или передать записку какой-нибудь Верке или Машке. Поначалу мы с готовностью выполняли эти просьбы, чувствуя себя членами шайки. Часто приходили какие-то девки, передавали арестованным еду, курево, водку. Вели таинственные переговоры, ссорились, матерились. Бывало по ночам из подвала раздавались крики — там кого-то били.

В милиции не было уборной. Построили дощатую будку на два очка. Арестованных выводили группами, под охраной, с открытым оружием. Молодых и опасных боялись, выводили по двое, даже по одному. Однажды мы были свидетелями побега. Два старика с револьверами конвоировали одного малого. Он закрылся в уборной. Вдруг дверь открылась, бандит выскочил, легко вырвал револьвер из рук опешившего старика и побежал в глубину двора. Второй конвоир, крича и стреляя в воздух, побежал следом. Мы — за ними. Через пять минут все было кончено. Бандит наскочил на огороды, обнесенные проволокой, на заборы, оказался в капкане. Один милиционер орет: «Стой, буду стрелять!» Бандит еще искал выхода, оглядывался, соображал. Другой конвоир вооружился палкой. Тоже кричит: «Руки, руки вверх!» Бандит сплюнул, горько засмеялся и поднял руки. Подбежали еще несколько милиционеров. Топча ботву картошки, бросились к бандиту, сбили его с ног и стали избивать — ногами, яростно. Бандит сперва держался, молчал. Он был молодой и сильный. Потом закричал от боли. Его подняли и повели. Лицо в крови, в грязи. Его бешеные глаза, сильная шея и весь он — мощный, большой — вызывали ужас и восхищение. Он как бы презирал своих конвоиров и сдался только в том смысле, что признал свой побег неудачным. Он был вором. Или даже убийцей. Все равно я был на его стороне. Он был один против всех. Этого достаточно, чтобы вызвать сочувствие. Потом милиционеры допоздна искали револьвер, выброшенный беглецом. Хозяйка огорода проклинала и бандита, и милицию, погубивших ее картошку.

Я снова в пионерском лагере. И едва ли не с первых дней почувствовал, что со мной что-то происходит. Нет, я не болен, я ранен. И не куда-нибудь, а в самое сердце. Это было еще не известное мне чувство. Из книг и других источников я знаю, как оно называется. Но что с ним, этим чувством, делать в моей несчастной жизни? Как о нем объявить? Как стать замеченным? Девочку звали Нэлли. Она старше меня на два года и выше почти на голову. При этом она наша знаменитость — чудесно поет и знает всего Дунаевского. А у меня нет никаких дарований, мне нечем выделиться из толпы. Целыми днями маюсь в роли неизвестного воздыхателя.

Однажды меня свалил приступ аппендицита. Если бы была машина, меня немедленно отправили бы в город. Но машины не было, приступ прошел. А я все еще считался больным и лежал в лазарете. Лежал и мечтал, что меня навестит моя любовь. Оставалось довольствоваться только ее чудесным голосом, долетавшим до моего заточения. От нечего делать я насвистывал мелодии из кинофильмов. Вдруг приоткрылась дверь. Вижу острый носик, жидкие косички. Что это у нее с ногами? В каких-то зеленых пятнах. Белобрысая. В руках книжка. Говорит, что у меня есть слух. А то я не знаю. Говорит, что тоже умеет свистеть. Показывает. Тупо как-то, слабовато. Прошу оставить книжку. Говорит, что не может, сама выпросила у Нэльки Виноградовой. Нэлли! Прихожу в сильное волнение. Прошу оставить книжку до утра. Ну, хоть до вечера! Подходит к кровати. Вижу тонкие ножки с болячками от укусов оводов, замазаны зеленкой. Брр! Уходит. Остаюсь с зачитанной, лохматой книжкой — «Три мушкетера». Прижимаю книжку к губам. Вернувшись в амбар, где обитали мальчики, я обнаружил перемены — сколько рыбы они наловили без меня, сколько грибов собрали! Все это сушилось на нитках. А Нэлли — всем, кроме меня, это было известно — остановила свой выбор на чистеньком, аккуратном мальчике, похожем на фарфоровую статуэтку. Стройный, красиво подстриженный и всегда в носочках. Он был председателем совета дружины и сыном какого-то крупного начальника. Какой-то отмытый и с пионерским галстуком. Даже я понимал всю безликость, незначительность фарфорового красавчика и заподозрил Нэлли в том, что она дура. Но и это не остудило моего чувства. Я был ранен, казалось, навсегда. Белобрысая стала носить шаровары, скрывая свои болячки, и, решив, что хорошо знакома со мной, несколько раз предлагала мне другие книжки. Я отказывался, ссылаясь на то, что теперь мне некогда читать. Перед концом смены несмело подошла ко мне, когда я удил рыбу. «Дай половить», — попросила она. Я не дал. Потом она сказала: «А посвисти мне». Еще чего! Кто же свистит на рыбалке?

Вернувшись в город, уже осенью, я поехал на другой конец города, в поселок трубопрокатного завода, в надежде встретить Нэлли. С меня было бы довольно, если бы она хотя бы узнала меня. Втайне я мечтал о большем — она обрадуется, пригласит домой, расскажет, что порвала с красавчиком, жестоко в нем разочаровавшись, и тогда я ей скажу… Что надо сказать, я не знал. Я долго бродил по поселку. И даже встретил одного знакомого по отряду, но про Нэлли спросить постеснялся. Убитый горем, вернулся домой. Зимой мое чувство угасло. Мне было двенадцать лет.

 

После войны снова стали ходить в гости. Одно время к нам повадился странный визитер — сослуживец матери Матвей Ильич. Казалось, он был задуман, чтобы быть великаном. Вырастив его в высоту, природа бросила о нем всякую заботу. Худой, как жердь, он гремел при ходьбе. Это были ключи в его кармане. На него нельзя было смотреть без улыбки. Рядом с ним все уменьшалось. Ложка выглядела зубочисткой, сахарница — солонкой, чайник — игрушечной посудой.

Матвей Ильич был застенчив, робок и невероятно скучен. Он мог часами рассказывать прочитанные книжки. При этом даже увлекательная история превращалась в нудную мертвечину. Чужое воображение было для него слишком горячим. Так при мне за два часа он превратил в скелет «Госпожу Бовари». Это был едва ли не первый из прочитанных мною любовных романов. Впечатление было сильнейшее.

Завидев Матвея Ильича с балкона, я говорил: «Мама, библиотекарь идет!» Она вздыхала и просила поставить на плитку чайник. Когда этот скелет в поношенном костюме и дырявой обуви садился на стульчик и подавалось скромное угощение, тут и начинались разговоры. Мать, не стесняясь гостя, могла штопать или гладить. Бывало, мы не открывали нашему бедному гостю. И тогда приходилось долго не включать свет.

Что он искал у нас? Хотел немного тепла и внимания? В женихи он не годился. Его лошадиное лицо не было приспособлено для выражения нежности. Но голос как-то справлялся с этой задачей. «Асенька, вы читали «Сестру Керри» Драйзера?» Его начитанность быстро приелась, своеобразие становилось смехотворным, почти стыдным. Человек превращался в ноль.

Матвей Ильич стал приходить все реже и реже. А потом и вовсе забыл дорогу к нам. Однажды мать сказала: «Представь, сейчас встретила библиотекаря, и он не поздоровался со мной. По-моему, не узнал». Я его тоже встречал. Меня он и вовсе забыл. Он быстро и неряшливо старел. Видимо, уже впадал в безумие.

И правда, одинокого великана свезли в дом умалишенных. Я вспоминаю о нем как о смешной и трогательной фигуре того баснословного времени, медленно выздоравливающего для нормальной жизни.

Как-то раз мать нашла меня во дворе и сказала, что мы немедленно идем в гости. Я как был босиком и в трусиках, так и отправился. Перейдя через двор, мы вошли в подъезд соседнего дома и оказались в гостях. После чая мать и хозяйка о чем-то говорили, а я был отправлен в соседнюю комнату к дочке хозяев. Она была нездорова, лежала в постели и листала альбом с фотографиями. Девочку звали Алла, она была моей ровесницей, то есть особой малоинтересной. Меня совсем не занимали фотографии незнакомых людей, и мысленно я уговаривал Аллу: брось альбом, принеси конфеты, будем есть. Алла не поддавалась гипнозу. Она была болезненная, худенькая девочка с голубыми и сиреневыми жилками на руках. Мой грубый загар приводил ее в восхищение. «Нет, какой ты черный», — говорила она и трогала меня холодными пальчиками. Оказалось, у нас есть общие знакомые по дворам. Почему же не были знакомы мы? Согласен ли я пригласить ее в гости?

Не знаю — как, почему, что за причина? — меня оставили ночевать. Вероятно, это был каприз Аллы. Я охотно пошел ему навстречу, помня о коробке с конфетами. Никак не мог уснуть, борясь с соблазном — коробка была рядом, на столе. И соблазн победил. Я съел конфету. Потом другую. И еще одну. Напился из носика заварного чайника. Ночью захотелось в уборную. Я вышел в коридор. Нашариваю выключатель, не нахожу, иду к стенке, натыкаюсь на какую-то дверь: заперто. Думаю, что это на лестницу, продолжаю двигаться. Уборную я так и не нашел. В отчаянии я помочился в ванной, прямо на пол. Затем другая неудача: не могу найти дверь моей комнаты. Наконец, вернувшись в постель, я с ужасом думал: «Что я натворил! Что обо мне подумают!» Едва рассвело, я тихо сбежал. Иногда встречая Аллу в соседнем дворе, я делал вид, что незнаком с нею.

Моя вторая любовь играла на мандолине в струнном оркестре, выступавшем по вечерам в кинотеатре имени 25-летия Октября. Старое здание с небольшим залом, холодным зимой и душным летом, со старыми, скрипящими сиденьями. В кассовом зале на стене висели портреты кинодеятелей. Я подолгу их рассматривал. Там были высоколобый, ироничный Эйзенштейн, воспаленный Пудовкин, седой, похожий на юношу Довженко, простоватый, хулиганистый Донской, улыбающийся, в кожаной куртке Урусевский, тонкогубый, скептический Ромм, красавец Эрмлер, худой Пырьев. Я быстро запомнил эти имена.

У прелестной музыкантши были ореховые волосы, веселое лицо, она лучилась радостью, словно сознавала, что прекрасней всех на этой эстраде. Она не только играла на мандолине — в первом ряду, слева, — она еще и объявляла, что будет исполнено. Вставала, поправляла длинное зеленое платье и, дав себя рассмотреть, чудесным голосом объявляла вальс Ребикова «Елка» или «Марш энтузиастов» Дунаевского. Бывало, музыка еще не кончилась, а толстая билетерша врубала звонок, похожий на визг пилорамы. Хотелось с разбегу таранить билетершу в живот.

Мне особенно нравились заграничные картины. В них все было живо, незнакомо, увлекательно. Какие фильмы я помню? «Полярную звезду», «Лисички», «Путешествие будет опасным», «Джордж из Динки-джаза », «Сестра его дворецкого», «Ураган», «Охотники за каучуком», «Двойная игра», «Тигр Акбар», «Роз-Мари», «Дитя Дуная», «Девушка моей мечты», «Знак Зорро» и, конечно, «Большой вальс». Фильмы смотрелись по многу раз, выучивались — с репликами и песенками.

Но вернусь к моей ореховой возлюбленной. Однажды она уронила медиатор. Его подал ей какой-то проворный малый. Я чуть не лопнул от досады — так хотелось приблизиться к ней, обратить на себя внимание. Я был невзрачный мальчик, она — взрослая женщина. В своих мечтах я развивал наш роман и довел его до счастливой женитьбы. Была и ревность. Я боялся, что ореховая не выдержит материальных трудностей и уйдет от меня к другому. Например, к гинекологу Шаламову. Соперник жил в моем подъезде. Другого я не мог вообразить. Высокий, с чеховской бородкой, в габардиновом пальто, с дорогой тростью. Суровая правда жизни говорила о невозможности счастья. И даже простого знакомства. Это было невыносимо. Надо было что-то делать. И я придумал. Однажды я допоздна стоял во дворе кинотеатра, чтобы незаметно увязаться за музыкантшей, проводить ее до дому и тем самым узнать, где она живет. Упиваясь своей сердечной раной, я стоял в мрачном закутке, где мочились прохожие и бегали кошки. Вблизи оркестранты, мужчины и женщины, оказались простыми, бедными, даже грубоватыми. Ореховой среди них не было. Или я не узнал ее.

Моя катастрофа была внезапной. Как-то являюсь в кино и еще при входе улавливаю перемену: играет оркестр, с трубами и барабанами, поет хор. Вхожу. Пустая эстрада. Стоят две тумбы, из них рвется музыка. Кинотеатр перешел на магнитные записи. Где же теперь моя возлюбленная? Я пропадал от горя и одиночества. Мне никто не был нужен — ни бледная Алла, обиженно и вопросительно смотревшая на меня, ни толстая сонливая Жукова, изображавшая своего в доску парня. Надо сознаться, и сегодня, когда я слышу «Танец Анитры» или «Итальянскую польку», я вспоминаю ореховые волосы, веселое лицо, зеленое платье.

Я был мальчиком из центра, из чистой, благоустроенной части города.

Я узнавал его постепенно, годами. Если от дома двинуться на троллейбусе на восток, то можно было приехать на ЧТЗ, бывшее царство генерала Зальцмана. Если свернуть направо, то после долгой езды попадешь в поселок трубопрокатного завода, на берег озера Смолино. А если налево, оказываешься на ЧЕГРЭС. На севере, далеко за чертой города, дымили вулканическими извержениями трубы металлургического завода. Юго-западная сторона города была лесистой, хвойной. В ту сторону направлялись похоронные процессии. Кладбище поражало размерами. Неподалеку слышались тугие, мощные взрывы. В мраморных карьерах добывали облицовку для московского метро. Бродя по кладбищу среди бесчисленных оград, стоящих тесно, как кровати в общежитии, вдруг встречаешь громадную каменную часовню со сложным кровельным рисунком или видишь башнеобразное надгробье — так состязались городские толстосумы. Но больше всего простых крестов над забытыми, провалившимися могилами. После войны, судя по датам, кучкой похоронили безымянных сирот. Убогие надписи на дощечках сообщали: «Неизв. ребенок женского пола; неизв. ребенок мужск. пола». На западе раскинулся Центральный парк имени Горького. Здесь мы купались в глубоких студеных каменоломнях. Озябнув, грелись на горячих камнях, ловили золотистых чебачков, подглядывали за парочками, целовавшимися в кустах. На летней эстраде выступал симфонический оркестр филармонии. Приходила нарядная воскресная публика. Помню и дирижеров. Натана Факторовича, известного мастера, и молодого экспрессивного Леонида Волынского. Репертуар был самый доступный — вальсы и польки Штрауса, «Вальс-фантазия» Глинки, марши Моцарта и Бетховена. Музыке внимали. Чтобы поблизости оказался пьяный — Боже упаси! Даже парковый ресторан с его подвыпившей публикой казался элегическим профилакторием. Здесь же, в парке, гоняли в футбол. Или отправлялись еще дальше, на водную станцию — попрыгать с вышки, покататься на лодке. Ближе к вечеру горожане заполняли наш Бродвей — улицу Кирова, насыщенную магазинами, забегаловками, кинотеатрами, комиссионками. Здесь люди встречались, покупали, развлекались, чистили обувь, точили ножи, фланировали. Улица становилась живописной, обитаемой, человечной.

 

После войны, спустя два-три года, матери захотелось побывать на родине.

Мы поехали. Путешествие было мучительным. Мы где-то пересаживались с поезда на поезд. Страна кочевала. Люди жили на вокзалах. Кассы брали приступом. Много грудных младенцев. Страна еще и рожала. Я запомнил черную от усталости женщину с ребенком на руках. Он непрерывно плакал, стонал. Это продолжалось часами. Женщина положила стонущий сверток на подоконник, перекрестила этот комок крика и собралась уйти. Мне показалось — совсем, навсегда. Наши взгляды встретились. Женщина как будто прочитала мою догадку. Она снова взяла ребенка на руки и стала ходить взад-вперед. Я никогда не видел такого лица. Оно было — скорбь, отчаяние, безнадежность. Потом мать перепеленывала младенца. Я вздрогнул от увиденного. В мокрых и грязных тряпках лежал серый, с морщинистым лицом старичок. Ребенок был чем-то болен.

В Шадринск мы приехали ночью. Двинулись по темным улицам. Сперва с кучкой приезжих, потом одни. Вдруг кто-то позвал: «Юрий!» Голос был властный, повелительный. Никто меня здесь не знает. Почему же так требова-тельно зовут? Мы пошли дальше. Я никак не мог отделаться от ощущения, будто меня ищет и следует за нами кто-то слепой и жестокий. Мать сердито внушала мне, что я не единственный в этом мире с таким именем. Сама же была напугана еще больше. Скоро мы нашли нужный дом. Нас пустили не сразу, а после подробных расспросов. Женщину, впустившую нас, мать знала с давних времен. Еще девочкой она пришла в Шадринск пешком и вместе с сестрами устроилась на работу — валять валенки. Жили они в этом доме. Мать с хозяйкой долго говорили. Я же, воспаляя воображение, рисовал себе ночного преследователя. Он был одноглазый, окровавленный, на костылях. И с этим я уснул.

На другой день попутная машина подбросила нас. Мы вышли в каком-то овраге и стали подниматься наверх, сокращая дорогу. Я увидел лежащее внизу большое село — дома, огороды, ниточку речушки, церковь. Мать опустилась на землю, закурила. Она показала дом деда. Но мне понравился другой дом.

Мы поселились в большой семье, состоявшей из еще бодрых стариков, их детей и внуков. Спали на широких полатях. Когда садились обедать, было похоже на общественную столовую. Это был дом соседей старика Разливина, моего деда. Здесь помнили мою мать еще девчонкой и обращались к ней как к своей, деревенской. Почему-то не сразу, а двумя-тремя днями позже мать пошла в родной дом. Странно, я не хотел идти с нею. Меня что-то останавливало. Мать настояла.

Я дошел до ворот и встал как вкопанный. Ни понять, ни оправдать мой каприз я не мог. Мать посмотрела на меня, как на больного, и пошла одна. Большой и еще крепкий дом казался мне неприветливым, безжизненным. Так же выглядело и все остальное — конюшня, сараи, сеновал, огород. Будто здесь не живут, а только иногда ночуют. Потом я увидел мать, понуро вышедшую из дома. Подойдя к воротам, она оглянулась. Здесь жили мои предки. Прабабка Аграфена Осиповна, бабка Ольга Михайловна и дед Петр Михайлович. Село называлось Ичкино.

Вернувшись домой, мать вздыхала: «Всего три рубля! Три рубля!» Старик хозяин ей выговаривал: «Потому что и ты, и сестры твои дуры, прошляпили отцов дом!» Как я понял, за строение надо было ежегодно платить налог.

Ни мать, ни мои тетки этот налог не платили. Дом заняли чужие люди. Мать горевала. По ее рассказам, мой дед держал большое хозяйство. Было несколько коров, лошадей, полный сарай инвентаря. Потом как-то все рухнуло. Старик стал болеть. Дочери одна за другой уходили в город. Выходили замуж.

Из теток я знал только двух — Александру и Анну. Образование — высшее — получила одна моя мать. Она заочно окончила Московский финансовый институт.

Из всех событий в Ичкино мне запомнилось, как все село вышло в поле — скирдовать солому. Мы с матерью тоже. Она ловко управлялась и граблями, и вилами. Я вдруг остро увидел, какая она еще молодая и стройная. Ей нравилось быть деревенской новостью, ее приглашали зайти в гости. После работы, прямо в поле, давали кашу с мясом. Я дважды подходил со своей миской, и мне дважды щедро накладывали. Меня сажали на лошадь, и я был в центре дружелюбного внимания. День отъезда наступил внезапно и расстроил меня.

Было пасмурно, шел дождь. Хмурый кучер в брезентовом плаще не хотел брать нас на телегу, ссылаясь на посылки, которые он вез в город. И правда, места для нас не оставалось, надо было как-то перекладывать посылки. А тут еще местный дурачок досаждал кучеру. Мыча и размахивая руками, он что-то доказывал, как бы обещая заплакать, если телега тронется. Кучер бросил на телегу наш чемодан, угрожающе повернулся к дурачку, отчего тот разрыдался и побежал прочь. Телега тронулась. Мы пошли за ней.

Вскоре дождь перестал, потеплело. Когда выглянуло солнце, в березовой роще стало светло, как в пустой комнате после побелки. Кучер разрешил нам пройти через рощу, поскольку дорога все равно огибает ее. Когда я удалялся в сторону, мать начинала петь. Негромко, застенчиво. Я понял, ей хотелось побыть одной. Часто попадались грибы. Вызывали сердцебиение белые — здесь и там, с их коричневыми горбушками, крупные. Все червивые. Будто неудавшаяся жизнь. Выйдя на дорогу, я оглянулся на рощу. Она стояла, как громадный белый собор. Возникло чувство торжественной и высокой связи всего со всем.

В этом чувстве сливались скорбь и ликование. Возможно, это было самое сильное переживание детства.

 

Путь домой снова сопровождался трудностями. Даже имея билеты, мы не смогли сесть в поезд и остались на перроне среди множества расстроенных людей. Никто не знал, что эта неудача спасла нам жизнь. Ночью спросонья я видел, как уборщица подметала пол, время от времени наклоняясь. Когда она приблизилась со своей шваброй, я разглядел — она подбирала пуговицы. Такое ощущение, что трагедия произошла на той же самой станции.

Наш путь продолжался в поезде с разудалым названием: «500-веселый». Почему 500 — не знаю. Веселый же, несомненно, потому, что это было общежитие на колесах — огромный состав товарных вагонов с нарами. Мы ехали в вагоне, одну половину которого занимали гражданские лица, а другую — моряки Тихоокеанского флота. Так значилось на их бескозырках. У них был усатый командир, гармошка и огромный бак, в котором они приносили воду на остановках. Днем моряки, откатив с обеих сторон двери, сидели на полу, свесив ноги наружу. Я сидел с ними. Они балагурили, пели песни. С ними было надежно.

Среди гражданских на нижних нарах ехала цыганская семья, возглавляемая матерью. Она была огромная, коричневая, с чудовищной гривой черных волос и беременная. Ее многочисленные дети сидели вокруг или выходили на середину и что-нибудь представляли. Самый младший, смуглый и голый цыганенок, потешал публику забавными гримасами и ужимками. Тяжелую мать моряки шутливо донимали расспросами, скоро ли она родит. Цыганка гортанно огрызалась. Моряки подкармливали семью своим хлебом.

На ночь двери вагона закрывались. Проблема туалета разрешалась просто. Возле двери бросали охапку соломы. На нее в темноте можно было помочиться. Дети присаживались с более серьезными намерениями. Утром дежурный откатывал дверь и взмахом метлы выбрасывал солому вместе с дерьмом наружу.

На остановках взрослые пользовались правилом «девушки гуляют направо, мальчики гуляют налево».

Одна из остановок оказалась необычайно продолжительной. Люди загорали, разводили костры, уходили далеко в поисках купания. Вдруг прошел слух, будто впереди сошел с рельсов пассажирский поезд. И будто тот самый, на который мы не смогли сесть. Наступил вечер. Мы все еще стояли. Я проснулся ночью, услышав чей-то стон и негромкие голоса. Внизу горела свеча. Казалось, там кого-то душат. Моряк почему-то рвал белую рубашку. Снова послышался стон и перешел в гортанное ругательство. Потом я уснул.

Утром стало известно, что цыганка родила. Все случилось так просто, будто она немного поскандалила. Утром же мы медленно двинулись, и ночное это событие отодвинулось, стало заурядным, заслоненное предстоящей встречей с местом катастрофы. Взрослые толпились у открытых дверей, всматривались вперед. Наконец я услышал, как кто-то потерянно сказал: «Вот это дела!» Они уже видели что-то ужасное, я же не видел ничего. Мне и посмотреть хотелось, и было страшно. Вернулся на верхние нары и оттуда, поверх голов, увидел военных людей, полевую кухню, что-то, накрытое брезентом, и громадную тушу съехавшего с рельсов паровоза, поразившего меня количеством колес.

 

Прошло еще два года. Мне нечем их заполнить. Должно быть, только в раннем детстве интенсивна даже ничтожная подробность и память берет на хранение едва ли не все подряд. В какой-то момент — стоп. Память становится скупее, придирчивей. Не хочет быть корзиной для мусора. Ты, мол, не ребенок, пусть с тобой что-нибудь произойдет, тогда посмотрим, стоит ли это хранить в колодце времени. И произошло.

Мать отлупила меня шнуром от электроплитки. Причина давно забылась, а способ запомнился — так он был необычен. Мать стала нервной, вспыльчивой, опасной. Вернувшись со службы, ложилась на кровать и курила. Я убегал во двор, развлекался там дотемна. И заставал мать в том же положении — лежит и курит. Какое-то тяжелое раздумье не отпускало ее. Это как-то пугало, грозило переменами в жизни.

Все случилось внезапно. Мать уже не лежит. Курит на ходу. Деятельна, вечно занята. Она заключила договор с Дальстроем. Я впервые услышал, что существует какая-то Колыма. Именно туда, через всю страну, нам предстоит ехать. Посреди лета мне были куплены валенки, новое пальто и теплый свитер. Наша швейная машинка упакована и с другими вещами отправлена малой скоростью. Заключив договор, мать получила подъемные. Забавно, дали деньги, чтобы мы поехали, двинулись, поднялись. Раньше почему-то не давали, а мы столько ездили. Я спросил: «Почему мы уезжаем?» Мать ответила коротко: «Засиделись, пора».

 

Только много лет спустя я узнал причину нашего внезапного и торопливого отъезда. Вернее сказать — бегства. Мать работала начальником планового отдела Управления лагерей для военнопленных. В лагерях работали тысячи людей. Шили одежду, обувь, писали картины, изготавливали мебель, строили дома. Многочисленные начальники, пользуясь своим положением, присваивали или покупали за копейки ценности, произведенные в лагерях, сбывали через комиссионки, наживались. Мать обнаружила дикие растраты. Пожаловалась какому-то генералу, чуть не начальнику Управления. Тот дал ей понять, чтобы она нашла какой-нибудь хитрый финансовый ход и помалкивала. Мать заикнулась об увольнении. И снова намек, что увиливает от ответственности. Она притихла. Злоупотребления росли. Не состоя в партии, хотела обратиться в обком. Сестра Шура отсоветовала, мол, на тебя все и свалят. Подыскивала работу, натыкалась на отказ. Не помогали и давние связи, знакомства. Петля сжималась. Мать настояла на увольнении и решила бежать туда, куда боялась быть привезенной насильно, — на Колыму. Это был остроумный ход, в правильности которого мать убедилась через много лет. Бывший сослуживец, безграмотный экономист, встретив мать в Алом парке, сказал ей, что отъезд спас ее от крупных неприятностей — посадить своего работника им ничего не стоило.

Мы сели в поезд, идущий во Владивосток. Пересекая огромное пространство, я открывал страну. Видел большие реки, тайгу, озеро Байкал. Видел танки, эшелонами идущие на войну в Корею. Видел страшные последствия наводнения в Уссурии. По этой причине неделю валялся на пляже Биры в Биробиджане. Купался в Амурском заливе, в Японском море. В ожидании пересадки ночевал под забором на станции Угольная. Жил в бараках транзитного лагеря в Находке. Играл в подкидного с бывшими заключенными. Впервые слышал лагерные песни. Впервые пил водку. Спасаясь от барачной духоты и клопов, спал на земле. Удивлялся другому положению звезд. Завел дружбу с прелестной молодой женщиной. По ее просьбе прикинулся ее сыном. Помогал ей избавиться от приставаний какого-то мужика. Видел пленных японцев, с красным флагом и пением «Интернационала» грузившихся на пароход и отправлявшихся в свою Японию. И русских женщин, махавших им платками, и детей, черноволосых и по-японски раскосых. Шел морем на пароходе «Чукотка». Обретался в мрачном твиндеке, морском жилище для незначительных и бедных. Разглядывал пассажиров первого класса, колымскую буржуазию, игравшую в преферанс в нарядном салоне. Близко видел южную оконечность острова Сахалин, узкую, как нож. Поражался прыжкам стаи тунцов. Наблюдал удивительный переход синих вод Японского моря в свинцовые Охотского. В конце сентября, после недельного плавания и спустя два месяца после отъезда из родного города, мы прибыли в порт Ногаево. Среди сопок в снегу лежал город Магадан. В пути мне исполнилось пятнадцать лет. На этом кончается пора, которую называют детством.

И на этом я заканчиваю записки бывшего мальчика.