Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Домашние ангелы - Искусство кино

Домашние ангелы

Элегия


Фридрих Горенштейн

Это было совсем недавно, под Рождество 2001 года. Мы с Фридрихом ехали по сверкающему яркими гирляндами Кудаму. Казалось, весь Берлин высыпал на улицы. Горенштейн только закончил сценарий «Унгерн». У меня в руках долгожданная папка. Внезапно Фридрих запел громким сипловатым тенором. Это было совершенно неожиданно и даже как-то неестественно. В маленькой замкнутой коробочке «гольфа» сильным резким голосом он пел старые белогвардейские песни. Песни подлинные, не какой-нибудь там попсовый «Поручик Голицын»… Романтические, искренние, о благородстве, о любви, о воинском братстве, о России. «Я запишу их вам на кассету, когда начнем делать фильм, — сказал он, — их никто уже не знает». Я был поражен тем, что он запел. Этот суровый, совершенно не склонный к сантиментам человек, беспощадный к самому себе и окружающим, нетерпимый к любому проявлению конформизма, разошедшийся по этой причине с многими друзьями по литературному и киношному цеху. Даже о тех, кого он любил, с кем связывала духовная и творческая близость, даже о тех, кого уже нет, с кем разлучила смерть, он говорил так, будто вчера поспорили, поругались, недоговорили… Вот с Тарковским вместе придумали сценарий «Гамлет» и так и не сделали фильм. Смерть при этом — как досадная помеха, как обидная и временная размолвка. Фридрих был полон энергии, в прекрасной творческой форме, строил планы, один роман заканчивал, начинал новый… Говорил, что переживет всех своих врагов. А кто же враги? Я никогда не слышал от него яростных монологов о власти, расстрелявшей его отца и выдворившей его на чужбину. Врагов он видел в тех, кто продал или проболтал свой талант. Читайте пьесу «Споры о Достоевском», этот саркастический памфлет о либералах-шестидесятниках. Его максимализм многих отпугивал. Я как-то спросил: «Почему в ваших статьях в берлинском «Зеркале» вы кроете походя того и того-то, люди ведь талантливые?» «Потому и крою», — был ответ. Закрадывалась мысль: а не завидует ли он чужому признанию, чужому успеху? Нет, не завидовал. Не того был масштаба. Этот крупный человек слишком высоко ценил призвание писателя, он ненавидел литературную попсу, тех, кто засоряет мысли и души. Ему казалось, что его, Горенштейна, не печатают, потому что рабы легкого успеха, литературные растлители всё заняли, не оставили ему места. Американские, немецкие, французские переводы не в счет — не для них писано. О Горенштейне в Берлине хлестко сказал Андрон Кончаловский: «Прозябает в ожидании Нобелевской премии»…

Спрашиваю: «Что сейчас пишете?» «Веревочную книгу». — «То есть?» — «Во времена Сервантеса «Дон Кихота» вывешивали на веревке на рынке. Бестселлер, по-нашему ». — «И о чем?» — «О жизни». — «А о ком, кто герои?» — «Много… Булгаков… Мне с ним хочется поспорить. Сталин, Хрущев…» — «Опять Сталин, дался вам этот душегуб». — «Что вы о нем знаете? Он не родился душегубом. Он безумно любил свою жену, это после ее смерти он продал душу дьяволу… Вот о Гитлере написал… Он был неудачник, женщины его презирали, никто не покупал его рисунки… Он въехал в историю как король неудачников…» Цитирую весьма приблизительно, по памяти. Дома в Берлине у Фридриха десятки старых книг, сотни страниц, переписанных в библиотеках, он ничего не придумывал, искал факты, находил и выстраивал замысел неожиданно, парадоксально. Ему органически претила банальность, расхожее место. Он никогда не пел в унисон, отдельный был человек, не для хора. «Начнем работу над «Унгерном», приеду в Россию, поживу пару месяцев в каком-нибудь волжском городке». Скучал не по Москве — по русской провинции. Сценарий так и не купили. Видно, эта эпическая драма, этот русский апокалипсис не ко времени. Слишком мощный замысел для нынешнего нашего кино.

Фридрих приехал в Москву под Новый год на конгресс по Достоевскому. Я встретил его в аэропорту и не узнал. Этот крупный, грузный человек превратился в высохшего старика. Признался, что болен, но немецким эскулапам не доверяет, в Москве врачи лучше. Милый Женя Лунгин отвел его к лучшим специалистам. Приговор был беспощаден — рак. От Фридриха диагноз не скрыли. Он встретил известие с невероятной стойкостью. Человек, всю жизнь получавший удары судьбы и никогда не терявший мужества жить и писать, верил, что и это испытание преодолеет. Бродил по Москве, заглядывал на рынки, которых нет в его Германии и где тот самый народ, как ему мерещилось, из глубинки, из волжских городков. Выступил блистательно на конгрессе, вызвав аплодисменты высоколобых достоевсколюбов со всего мира. Надышался морозным московским воздухом и сказал на прощание: «Я хотел бы жить полгода здесь, полгода там…» Я-то знал, что наши объятия были воистину прощальными.

Далее стремительный отсчет времени в берлинском госпитале. Я звонил каждую неделю. Фридрих с нежностью говорил о жене Инне и сыне Дане, которые вернулись в его жизнь и окружили его заботой. В его голосе слышались тепло и не свойственная ему ранее мягкость.

Последний раз я говорил с ним за три дня до его смерти. Фридрих ругал себя за то, что не слушал врачей, и тем самым объяснял ухудшение своего состояния. Отчаяния не было, он верил в свои силы, верил, что выкарабкается. Сказал: «Я надиктовал небольшое эссе „Домашние ангелы“». Голос слабый, говорил тихо… я не понял. «Ну, о четвероногих ангелах, ну как ваша собака, о детях, о наших домашних ангелах. Вам пришлют, постарайтесь напечатать…»

На следующий день врач объявил ему, что прекращает химиотерапию, с немецкой беспощадностью велел готовиться к смерти. Фридрих спросил: «А как? У Хемингуэя был пистолет, он застрелился… А мне что делать?» И больше ни слова. Он умер через два дня, тихо, во сне, на руках жены и сына, завещав нам «Домашних ангелов». Это небольшое произведение полно мудрой нежности и тайны. Заглянув в вечность, он поведал нам о тайне жизни. Прочтем и воздадим должное этому ярчайшему таланту и мудрецу.

Александр Прошкин


Памяти моей кошки Кристи и кота Криса.
Долгой жизни сына Дани

Я видел смерть; она в молчанье села
У мирного порогу моего.
А. С. Пушкин. «Элегия»

Хочу объяснить, почему в это маленькое лирическое стихотворение в прозе, проникнутое грустным настроением, также включил наивный, смешной фольклорный материал алмазиков-самородков моего сына Дани в его ангельском возрасте. Звери, особенно домашние животные, близки к ангельской логике детей, но до самой старости своей — если они до старости доживают — так и не надевают вериг разума. Их мышление скорее напоминает не труд, а игру. Над ребенком, пока он пребывает в ангельском возрасте, так же как и над зверем, не висит проклятие Отца-Создателя в поте лица добывать хлеб свой, и потому им дано счастье играть наподобие алмаза, рассеивая свет вокруг себя. Нам с веригами, которым недоступна такая игра, приятно и радостно разрешение этих наших домашних ангелов, двуногих и четвероногих, принять в их игре участие, хотя бы в качестве ассистента или наблюдателя. Даже спящий ребенок или зверь рассеивают свет. Даже когда домашние ангелы сердятся, капризничают, кусаются, свет этот не исчезает. Потому так пусто и тускло становится в доме, когда свет этот меркнет, потому так особенно тяжелы становятся вериги разума, не хочется ни с кем себе подобным говорить, а разумные слова утешения — лишь соль на рану. И становится понятно, что речь — не награда, а наказание, как труд. «В поте лица твоего будешь есть хлеб», — сказал Родитель. В поте лица надел человек на себя вериги разума и узко стягивающие обручи логики. В Эдеме человек был свободен и от разума, и от логики. Тяжесть разума и узы логики удручают еще более, чем трудовой «пот лица». И если есть от этих вериг и этих уз какое-нибудь облегчение, то оно исходит от домашних ангелов, двуногих и четвероногих.

Первое познание, которое получили Адам и Ева от дерева познания добра и зла, — это познание своей наготы. «И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания». Зверь, так же и домашний, спокойно без стыда ходит нагой, как и ребенок в раннем младенчестве не стыдится натуральной наготы. Конечно, двуногий домашний ангел, в отличие от четвероногого, постепенно начинает идти родительским путем грехопадения, обретения веры и уз. Однако где-то около трех лет, обретя речь, он все еще сохраняет в этой речи светосияние, алмазную натуральную чистоту, и доля труда еще незначительна, а доля игры велика. В то же время пусть небольшая, но доля труда в мышлении ребенка дает и нам, трудящимся и обвешанным веригами разума, приобщиться к светосиянию ребячьего мышления и через это светосияние хоть как-то приблизиться к умственной игре наших четвероногих домашних ангелов.

Удрученные веригами разума и скованные узами логики, по крайней мере, те, кому удается познание «пота лица» в его самом простом, примитивном виде, обнаруживают вне Божьего проклятия, обозначившего смысл человеческого существования поле Эдема, бессмыслие и мечутся в поисках смысла вне «пота лица». Они проламывают себе головы философскими камнями разных теорий или просто принимают снотворные таблетки, чтобы убежать от бессмыслия жизни если не в смерть, то в сон. Для зверя, как и для ребенка, смысл жизни — жить. Поэтому так печально, когда этот смысл теряется.

Но ребенок теряет его, вырабатывая логику взрослости и идя путем грехопадения, а зверь — только вместе с жизнью. Звери приходят и уходят домашними ангелочками, и пустоту, создавшуюся после их ухода, невозможно заполнить ничем, их потеря невосполнима. Конечно, возможны новые дети и новые звери. Однако это уж проблема библейского Иова, так волновавшая и приводившая к богоборческим настроениям Достоевского. Это спор на пари меж Богом и сатаной о богобоязни человека и земных узах. Будет ли человек по-прежнему славить Бога, если отнять у него все, в том числе и детей. Этот спор выиграл Бог. «Господь дал, Господь и взял… да будет имя Господне благословенно!» За такое богобоязненное терпение Иов получил новых детей.

Не знаю, может, сказывается мой возраст, но у меня, пожалуй, спор мог бы выиграть сатана. В данном случае мне ближе богоборческая горечь Достоевского, чем терпеливая проповедь Иова. По крайней мере, отнят у меня был четвероногий домашний ангел, который, в отличие от предыдущей ангелицы, был далеко не ангельского характера… Отнят был молодым красавцем, тогда как ангелица уже тяжело больной старушкой. Тогда в горечи потери, не как Иов славит Бога, а как старый атеист Достоевский, хотел поставить под сомнение справедливость сотворенного Богом мира. Большеголовый, он был полон мыслей, которые хранил при себе, и когда, может быть, по дурной своей профессиональной привычке, я доверяю интимное бумаге, делаю личное публичным, только влажность глаз и сухость сердца несколько оправдывают мою несдержанность. Я понимаю, что по этим строкам могут скользить и пустые глаза, чуждые глаза, насмешливо-глупые глаза. Это цена публичной профессии. Однако эти глаза — пустые, чужие, насмешливо-глупые, даже враждебные — так и уйдут, ничего не взяв, ибо у их владельцев нет тех органов, которыми можно взять принадлежащие нам чувства. Все останется нам: и чувства, и слезные строки. Слезы и смех, потому что смеховой мир близок к слезному. Недаром ведь смеются до слез или смеются сквозь слезы. Мир домашних ангелов, мир детей и зверей — это мир карнавальный. Пока есть в доме маленькие дети, пока есть в доме звери, мы живем среди карнавала. Однако не того людского маскарадного карнавала, который связан с балаганной комикой и цирком, а карнавала серьезного и философского. Если еще Платон считал собаку самым философским животным в мире, а Рабле призывает на примере такой собаки, которая с благословением разгрызает кость ради капельки мозга, быть мудрым в общении с жизнью, то мне на примере общения с моими домашними ангелами остается лишь добавить, что мир кошачий отличается от мира собачьего все-таки некоторой повернутостью в общении с человеком. В собачьем мире человек более господин, стремление к общению исходит более от собаки, тогда как в кошачьем мире наоборот, и тем кошачий мир ближе к миру ребячьему, с его настойчивым стремлением к независимости и самостоятельности.

Литературовед Бахтин, исследователь карнавальности в литературе и жизни, привлекая меня издавна, в то же время вызывал раздражение, отраженное в старых блокнотах. Раздражение чрезмерное и, наверно, несправедливое, не всегда для меня ясное. Теперь же, после определенного моего кошачьего опыта, мне кажется, я не принимаю некоторые моменты в Бахтине, как и некоторые моменты в Достоевском, который для Бахтина вершина и мерило всех проблем, которых он касается, по той же причине, по которой я не люблю, а вернее, жалею