Над городом
- №5, май
- Наталья Сиривля
Нечаянные радости
М.Шагал. Венчание. 1918 |
Всю зиму над нашим городом летали влюбленные Шагала.
Представьте: пасмурное, серое утро… Идешь к метро в безликой, спешащей толпе мимо импровизированного базарчика, поднимаешь глаза и… вверху, над таким же убогим серо-зеленым городом, в таком же точно белесом небе на гигантском щите некоей «Промышленно-страховой компании», обнявшись, парят они — мужчина и женщина, освобожденные от власти земного притяжения любовью и гениальной волей художника-визионера. Самое смешное, что в этом небе свободно мог бы разместиться любой из персонажей уличной сцены: вот эта озябшая тетка в зеленоватом пальто, сжимающая в руке невзрачные букетики ранних цветов, и эта бабуля с висящим на шее плакатом «Русское лото», и продавцы газет в синих передниках поверх тулупов… Все они неприкаянно-жалкие, в темных, нелепых одеждах и по силуэту, и по колориту идеально вписываются в шагаловский мир. Они, безусловно, могли бы летать, только не догадываются об этом. И репродукция шедевра на рекламном щите для них, скорее всего, просто слепое пятно в смазанной бесконечной заботой картине реальности. Случайно скользнув глазами по летящим влюбленным, прохожие спешат себе дальше, втекая плотной толпой в душный ад метрополитена… Но над хаотическим скрещением озабоченно приземленных, невидящих взглядов царит взгляд художника, смотревшего на этих смиренных, «нищих духом» человекомуравьев очами любви, прозревая их свободно парящими в небесах… «Крылатые, как ангелы, они взлетали над базаром, над корзинками ягод, груш и смородины»…
Проходя мимо, я всякий раз с уколом стыда вспоминала прочитанную недавно заметку в газете, где говорилось: «На свое место в Третьяковской галерее ненадолго вернулись из бесконечных заграничных турне полотна Кандинского и Шагала. Не пропустите!» Надо бы сходить, говорила я себе и брела дальше по заведенному маршруту: работа, другая работа, еще одна работа, дом, работа… Наконец в один прекрасный день я усилием воли заставила себя свернуть с проторенных путей и отправилась в гигантский ангар на Крымском валу, где выставлено искусство ХХ века из собрания ГТГ. Этот светло-серый сарай — памятник эпохи, отменившей архитектуру, когда единственным способом произвести впечатление было разогнать пространство убогой панельной хрущобы до размеров аэропорта, — способен с порога отправить в нокдаун всякое чувство прекрасного. Один вид бессмысленно огромного здания вызывает желание малодушно дезертировать и бежать на край света. Однако же смелость решившегося вступить под эти унылые своды вознаграждается.
Первой наградой мне было сообщение на дверях, что продлена выставка Дионисия. Надо же, какие подарки! Вся выставка — один зал. Два десятка икон, золотое шитье, иллюстрированные Евангелия из северных монастырей и копии фресок из Ферапонтова. Однако, увидев при входе, прямо против дверей Богоматерь Одигитрию 1482 года, дальше можно было уже не ходить. Мне лично хватило. В гениальной простоте рисунка, в изгибе маленького, нежного рта, в изящной линии носа и непередаваемой печальной отрешенности слегка припухших, несколькими тонкими чертами прорисованных глаз был сосредоточен весь духовный опыт XV века — золотого века русской святости. Нет, иконы Дионисия, в отличие от рублевских, — не окна в мир невидимого. Это лики людей, вплотную соприкоснувшихся с горним миром, ценой неустанных молитв, одинокого подвижничества, бегства в леса и пустыни, глубочайшего смирения и добровольного ухода от мира утончивших свою природу и достигших впечатляющей победы духа над плотью. Это печальные, чуть растерянные лица взрослых, обреченных жить среди неразумных детей.
Крепнущее Московское царство уже готовилось принять пышное наследие Византии. Религиозная идея уже готова была слиться с идеей национально-государственной. Совсем скоро монастыри, основанные святыми пустынниками, обрастут феодальными землями, селами и крепостными, а официальная модель православия потеснит мистическую традицию и она скроется под спудом, затеряется в глухих и недоступных северных лесах… Но пока роковой разрыв еще не произошел, «православное царство» еще не отказалось от наследия «святой Руси» и Дионисий, первый, «пресловущий» художник своего времени (расписывавший Успенский собор в Кремле и Волоколамский монастырь — обитель крепкого государственника Иосифа Волоцкого), запечатлевает на каменных стенах вновь возводимых соборов северных монастырей те райские видения, что посещали пустынников и отшельников, бежавших от мира ради непосредственного, безмолвного и восхищенного созерцания Божественной благодати. Так, в момент зарождения империи официальная, признанная культура Руси еще несет на себе отблеск подлинного, личностного богообщения. Когда после Дионисия попадаешь в залы постоянной экспозиции ХХ века и первым делом видишь мадонну Петрова-Водкина («1918 год в Петрограде»), возникает обманчивое ощущение, что четырех посредствующих веков в русской живописи попросту не было. В точке крушения империи искусство яростно и отчаянно пыталось прорваться, вернуться к универсальным истокам бытия. Казалось, в социальный разлом хлынут волны очищающей благодати («В белом венчике из роз — впереди — Исус Христос»)… Величайшая иллюзия, беззащитная и трогательная: отряду патрульных громил придать лик апостолов, петроградской работнице — черты Богоматери, выстроить из знаков и символов искусства мост над бездной, рассекающей наличное и идеальное бытие. Но сколько ни вглядывайся в тихие, простые и правильные черты рабоче-крестьянской мадонны, в них нет никакого определенного выражения. Это табула раза, исключительно потенциальная человечность… Зато в висящем на соседней стене гигантском полотне «Новоселье. Рабочий Петроград» 1937 года — портрет многочисленной рабочей семьи, заселившейся в буржуйскую квартиру, — уже отчетливо видно, как сквозь «иконописные» лики проступают черты персонажей Зощенко.
Русский авангард, с прилежным рвением отличника осваивавший новейшие веяния западной живописи (кубизм, фовизм, пуантилизм, симультанизм и т.д.), лишь в редких случаях достигал подлинных мистических прозрений. Идешь по залам, заполненным сочной, дерзкой, громокипящей живописью, и видишь, как дореволюционный «салон», пережив короткую эпоху «бури и натиска», плавно перетекает в салон советский. И только, быть может, в тишайших полотнах П. Кузнецова, где на смиренные фигуры восточных женщин под ровным и серым небом ложатся румяные блики неведомо откуда идущего «незакатного» света, в загадочных композициях П. Филонова, где мрачное разрастание абстрактных коричневых квадратов и призм словно подбито райским сиянием (Страшный суд, Дантов Ад бытия, темной сетью иллюзий не заслоняющий до конца светоносность Сущего), есть нечто, относящееся к области живописного визионерства.
И еще Шагал. Конечно, я опоздала. Картины «Над городом» на месте не оказалось. Только табличка и свисающая веревка на белой стене. Влюбленные улетели «неизвестно куда», как сообщила смотрительница, сосредоточенно красившая ногти. Мне осталось довольствоваться лишь небольшим натюрмортом, дождливым видом из дачного окна («На даче») и картиной «Венчание» (1918). Небольшое полотно, глухой серый фон, жених и невеста стоят, скрестив руки. В огромных глазах невесты — испуг, (автопортретный) профиль жениха затуманен печалью, но сверху в розовом сиянии на них спускается Ангел, и на щеке невесты нарисован маленький человек — пророчество о том, что через нее невероятным чудом продолжится род человеческий. На одном квадратном метре холста — все мучительные тяготы земного брака и вся его неотменимая благодать… В отличие от Филонова, Шагал абсолютно экзотеричен. Он говорит открыто, детским, простым языком. Он утешает каждого и каждому сообщает о благословенности его трудной жизни, о Боге, который совсем рядом, где-то «за домом сапожника»… Не передовые парижские «измы», не сюрреалистические изгибы подсознания, не дерзновенная аналитика формы, но тысячелетняя традиция еврейской мистики, жившая в убогих и грязных местечках, в покосившихся синагогах, чудом, нарушив запрет на изображение, должна была прорваться, лечь на полотно, воплотиться в красках, чтобы поведать всем униженным и несчастным обитателям взвихренной социальным катаклизмом страны о том, как любит их Бог.
Наверное, империя должна была рухнуть, чтобы в России появился художник Шагал. Но время иллюзий по поводу единства революции социальной и революции духовной очень скоро прошло. Империя реанимировалась, Шагал уехал на Запад, его полотна откочевали в запасники, надолго уступив место бодрым колхозникам, строителям и рабочим. Когда имперская скорлупа раскололась в очередной раз, он вернулся. И все равно оказался не нужен. У здания Третьяковки на Крымском валу не стоят очереди, по залам бродят немногочисленные случайные посетители, забредшие по большей части на какие-то текущие выставки. Влюбленные Шагала в основном пребывают на Западе или вот так, как этой зимой, парят над городом на рекламных щитах (рекламируя то ли саму галерею, то ли Московское правительство с его программой «информационной поддержки городских музеев», то ли спонсоров, страхующих зарубежные путешествия картин из коллекции ГТГ). В мире мало живописных полотен, способных выдержать использование в целях рекламы, не утратив своего глубинного смысла. Шагал, с удовольствием рисовавший базарные вывески и уличные плакаты, выдерживает. Кажется, его мистически непоседливым персонажам скучно в чинном музейном забвении, и, вырвавшись правдами и неправдами из музейных стен, они порхают над гигантским человеческим муравейником — напоминают неприкаянным постсоветским обывателям, что и им дана способность летать.