Виктор Гвоздицкий: монологи в театральном буфете
- №5, май
- Нина Гуляева
Н.Гуляева и Ю.Райзман на съемках фильма "Наш современник" |
В давнем эфросовском «Тартюфе» на сцене филиала МХАТ был такой рискованный трюк: при первом появлении Тартюф — Станислав Любшин как-то очень деловито подскакивал к Дорине, которую играла Нина Гуляева, и мгновенным движением выдергивал двухметровую шнуровку из лифа ее платья, потом, опять же молниеносно, срывал с нее кофточку и, оставив Дорину лишь в корсаже, начинал свою роль:
Возьми платок. Скорее! Прикрой нагую грудь…
Мизансцена, что и говорить, была очень откровенной, пикантной.
В памяти остались необычность этого «вольта» и… лицо Нины Гуляевой — Дорины. На нем не было решительно никакого выражения, хотя рука Любшина — Тартюфа находилась «именно там»… И это вполне спокойное лицо (Дорина была занята делом и ничему не удивлялась!) было смешным в высшей степени. Таково было одно из моих первых впечатлений от ее мастерства.
До того я много раз слышал ее по радио и запомнил бесконечно долгие звонкие гласные, которыми заканчивались сцены, эти окончания были эмоциональным всклекотом…
…Снегурочка, Суок, Митиль…
Гуляева пленяла и оставалась где-то далеко в незнакомом мире с незнакомыми мне людьми, живущими по незнакомым законам, понятиям, правилам…
"Три толстяка". Спектакль МХАТа имени М.Горького, 1961. Суок - Н.Гуляева, доктор Каспар - А.Покровский |
Можно сказать совсем просто: чудо!
И вот так получилось, что я с нею играю. В гоголевской «Женитьбе» режиссера Романа Козака Нина Ивановна выходит на сцену тетушкой невесты, Ариной Пантелеймоновной, а я — Подколесиным.
…Я вижу Гуляеву за кулисами — перед началом спектакля и в конце. Вижу, как она тренированной походкой актрисы-«травести» торопится домой, не дожидаясь мужа…
Актриса другого поколения, чуть отдельная от сегодняшнего дня.
Одна из трудных репетиций пьесы Гольдони «Венецианский антиквар». Не получается ничего — у режиссера спектакля Николая Шейко, у премьеров — Невинного, Лавровой, Игоря Васильева…
Репетиция. Все за столом. Невинный: «Нина вот мне вчера про эту сцену сказала…»
Сейчас, к стыду своему и к обиде на себя, не помню, что именно она сказала. Помню изумленное лицо режиссера, довольное (даже самодовольное!) — Невинного и свое восхищение. Что сказала — не помнит никто, но сцена в один миг задышала, стала ясной, пошла! Тогда я подумал: «Почему же Гуляева не учит, не преподает?!»
Все мои годы в Художественном театре я слушал и слушал монолог, рассказ, озвученные мысли Нины Ивановны.
Конечно, собрать все воедино может только сама актриса.
Нина Гуляева должна стоять на сцене, должна «петь свои роли», должна «танцевать пластику каждого образа»… И должна вспоминать великих, которые ее любили, которые называли ее «наш брильянтик» и которые сегодня оживают в ее воспоминаниях.
Повторяю: хотел бы написать о ней, назвать это портретом, эссе, этюдом, диалогом…
Все это сложно. Все это скудно.
И — в сравнении с монологом самой Гуляевой — все это скучно.
Нину Ивановну надо слышать, видеть на сцене и (совсем неожиданно!) видеть ее взаимоотношения с машинкой, именуемой диктофоном. Когда я записывал часть ее рассказов, она общалась с этим аппаратом, как с живым существом. Как с ежиком, кроликом, белкой…
Это мне показалось очень любопытным, я попытался передать ей свое ощущение, но Нина Ивановна перебила меня и закончила совсем феерически: «Но больше всего мне нравится ночами, когда бессонница мучает, играть в компьютерные игры! А Вы умеете?»
Согласитесь, что это — в законах системы К. С. Станиславского: освоить компьютер так, чтобы играть в эти игры столь же просто, как в бильбоке или крикет…
Но я замолкаю.
Рассказывает Нина Гуляева.
В Школу-студию я пришла, имея за плечами Театр санитарного просвещения. Там мы занимались всем чем угодно. Мы танцевали, у нас было движение, и фехтование, и балет, и станок, и голос ставили. Вот там мне поставили голос на всю жизнь… Мне было всего десять лет. Главным режиссером там был Коршунов, я у него играла Снегурочку, Нана в «Западне» и Снежинку, всяких там мух-цокотух:
Мухи назойливы, мухи пролазные… Влезут в кастрюлю, ворвутся в буфет! Мухи на лапках разносят заразу, Мухи… А-агромный приносят нам вред!
«Четыре героини погибнут, — говорила ведущая зрителям, — но вы их, пожалуйста, не жалейте! Последний танец мух и бумажной бахромы!» А мы, мухи, уже на сцене, на нас такие костюмчики с крылышками и усиками… Вот тут-то и выходила, значит, бумажная бахрома, мы прилипали к липкой бумажке. И умирали…
Когда поступала в Школу-студию, я была маленькая-маленькая, худенькая-худенькая! Попала я в группу, где были одни «абэвэгэдейки»… Анофриев на «А», Добронравова и Дуров на «Д», Гуляева, Горюнов были последними в пятерке. Миша Горюнов, сын знаменитого Горюнова. Вот. Когда я вышла и начала читать, то Горюнов сказал Анофриеву: «Ни кожи, ни рожи, а тоже мне — в артистки лезет…» А потом… он стал за мной ухаживать, а потом… он на мне женился, и прожили мы с ним двенадцать лет.
В одном из спектаклей я сыграла мальчишку, и там был занят Владлен Давыдов. Однажды он привел на спектакль своего маленького Андрюшу. В паузах между моими выходами на сцену мы с ним играли за кулисами. Он думал, что я мальчик. Он был маленький совсем. Ему, наверное, лет девять было, ну, восемь… Когда же я разгримировалась и спустилась уже в своем виде, Владлен сказал: «Ну познакомься, это та артистка, которая с тобой играла». И Андрюшка был так ошарашен, что полез под диван! Ему было стыдно, что я его так провела. Он заплакал. Меня в театре любили… Алла Константиновна всегда говорила: «Ниночка, Ниночка, ты наш брильянтик!» У меня есть фотография: стоят Грибов, Ливанов, Яншин, Блинников, Массальский… И в центре — я! В Вашингтоне, на гастролях, их фотографировали, а я проходила мимо, так они и меня зазвали. Вот такая фотография: я в середине, а вокруг народные-разнародные!.. Ливанов, вообще-то, всем исполнителям всегда делал выход… Обязательно. И сцену строил. Развивалась она, развивалась дальше, дальше, дальше — и непременно точка! И аплодисменты. Каждую мысль в спектакле он поднимал до обобщения, до метафоры. Он любил мощные мазки. Кедров любил на сцене вязь: петелька эта самая — крючочек… тонкие-тонкие взаимоотношения. А у Ливанова, наоборот, была такая мощь!
В «Булычове» Ливанов становился еще мощнее — двухметровый… шапка была богатая, лисья… И огромная черная суконная, подбитая лисой, шуба — в пол! Вот так выходил он на сцену — проходил анфиладу комнат на крутящемся круге, руки в перстнях, какие-то часы с золотой цепочкой. Купец-экстаз, Демидов, гигант! И вот идет он сквозь и кричит: «Шурка! Шурка!» И идет, идет…
А я с другого конца бегу к нему навстречу через эту же анфиладу, выбегаю на зрительный зал. «Папа!» — ору. Он уже не идет, а бежит, все быстрее, быстрее, рванулся ко мне, широко расставив руки, и я на него прыгаю, буквально прыгаю.
Он говорит: «Плохо прыгнула. Плохо!» Я сначала стеснялась: как же это, я так не могу… «Да не бойся ты ничего. Мне не больно».
Я-то как прыгну, так коленками и стукну его. А потом, когда он умер, оказалось, что у него уже был рак печени… Но тогда мы ничего не знали. И он заставлял меня прыгать… И чем выше я прыгну, тем больше он меня хвалил: «Молодец!»
Хватал он меня, поднимал, прижимал к себе, а я болтала ногами — и хохотала, и брыкалась, он же не отпускал меня, и мы с ним шли, я целовала его: «Папа! Папа! Здравствуй, здравствуй!» И смеялись, смеялись, и он бежал со мной бесконечно — и всегда аплодисменты, мы просто тонули в аплодисментах! Всегда.
Однажды на гастролях я на него прыгнула, а у меня Славка уже был в животе — маленький… Он меня к себе как прижмет! У меня животик (все уже знали), так Славка ему ногой как стукнет! Мы, видно, его там зажали сильно. Ливанов почувствовал и говорит тихонечко: «Ой, кто это там?!» Я говорю: «Не знаю, не знаю… Но кто-то есть». Он шепотом: «Интересно, мальчик или девочка?» Я тоже шепотом: «Не знаю». И он понес меня так тихонечко, чтобы не нажимать на живот… А потом, когда мне была пора рожать и я все-таки ушла из спектакля, ввели другую артистку. И он не смог с ней играть. Не смог. И сказал: «Я буду ждать Нину, и сделаем перерыв…» Так и было.
Самое грустное время за мою бытность в театре — 70-е годы, когда стали умирать наши старики. Еланская и Раевский чуть ли не в один день ушли… Старики умирали, умирали, умирали… А мы хоронили, хоронили, хоронили… Видно было воочию — уходила эпоха. Под музыку марша из «Трех сестер». И вот мы прощаемся с ними, стоим, плачем, а музыка играет так весело… Прощание было всегда на сцене, панихида гражданская, затем их спускали вниз и выносили через двери, где этот горельеф знаменитый — мухинский «Пловец»… Когда хоронили Клавдию Николаевну, то под марш пустили ее запись: «Пройдет время… нас забудут, забудут наши лица, голоса, сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом…» Сердце останавливалось. А наверху, на ярусе, — один, всегда один… Ефремов. И смотрел неподвижно, как их уносят навсегда.
"Три толстяка". Спектакль МХАТа имени М.Горького, 1961. Суок - Н.Гуляева |
«Три толстяка» решили инсценировать мы с Мишей Горюновым. До половины написали, потом остановились. Горюнов поехал к Олеше — тот его благословил… Миша стал ездить к нему домой работать. Олеша был не промах выпить, Миша тоже. И у них все дело сводилось к рюмке. А пьеса так и стояла на месте. И кончилось тем, что я сама начала писать. Олеша на вид был очень мрачный. Прямо не подступись — мопс какой-то, волкодав… А на самом деле — добродушный и даже где-то сентиментальный. Спектакль ему понравился. На премьере он плакал. За кулисами всех поздравлял: «Приходите ко мне в гости, приезжайте». Но я не пошла к нему, потому что Мишка от него приходил всегда «на бровях».
Ставил спектакль Володя Богомолов, репетировали все увлеченно. Я взяла для репетиций широкую юбку, из нее сделала пачку, и получилась широкая юбочка. Бант себе присобачила, еще что-то придумала, чтобы было «более или менее»… Слава Невинный уже был тогда в театре. Он играл продавца воздушных шаров. Тут уж у нас возникли отношения, он начал меня провожать, какие-то конфеты мне все время дарил. Когда я стала изображать куклу, Володя Богомолов сказал: «Может быть, тебя как-нибудь подозвучить?» И Слава придумал: «О! Я буду подозвучивать ее!» Так и было. Он за это деньги получал как «шумовик». Раньше за это платили.
«Три толстяка» мы играли много лет. Уже мой Славка пришел на спектакль, ему было, наверное, пять лет. После спектакля они с отцом меня поджидали, и я спрашиваю: «Ну, Славочка, тебе понравилось?» Он говорит: «Мама! Ты такая маленькая…» Подошел к штакетнику и показал на него: «Ну, вот такая…»
Эфрос, конечно, был очень знаменит, и в «Тартюфе» многие хотели работать. Спасибо Ефремову, он позвонил Эфросу и сказал: «Вот Нина Гуляева хочет Дорину сыграть, возьмите ее, она „артистка-клоун“, она сделает». Репетировать с ним было неинтересно. Мы с Богатыревым в какой-то момент хотели отказаться. Поначалу даже терялись. Приходит, значит, Анатолий Васильевич. Садится. У него была такая манера — он оттягивал одну ноздрю и дышал… И не начинал репетировать! А мы все сидим. По-мхатовски сидим… Не то что как-нибудь… А по-мхатовски! У нас была дисциплина, мы все были артисты с выученными ролями… Все трясемся… А он сидит и сидит. И ничего… Потом спрашивает что-то у помощника режиссера: «Ту-ту-ту-ту-ту?..» Помощник режиссера Шура: «Те-те-те-те-те…» Открывается дверь. Вбегает Калягин. «Ой, извините, я опоздал…» Эфрос преображается на глазах! Будто взошло солнце! Так он любил Калягина! И я понимала, что он выбирает себе одного артиста и репетирует только с ним, а остальные ему неинтересны. И когда я спрашивала: «А я-то тут что делаю?» — он отвечал: «А ты что там? Сидишь?! Ну вот, иди вон туда, иди, иди — подальше!.. Сядь. Вот. Сиди. Сиди». А Калягину: «Ты повернись, Саша, Саша! Ты погляди туда. Ну-ка, ну-ка, так вот… Теперь пальчиком вот так сделай. Ррраз! Поверни голову и произнеси реплику. А теперь голову вниз и произнеси вторую». Он ему ставил роль! До мизинца. Нас не было! Правда, он разрешил мне сделать все самой… С удовольствием! Пожалуйста! Только делай! Только не приставайте. Богатырев так и сделал. Вышел один раз на сцену — разозлился и начал репетировать, начал тараторить текст, начал быстро-быстро говорить. От обиды, беспомощности. И получилась роль. Любшин тоже трудно репетировал… У них какие-то были отношения свои… Они письма друг другу писали…
Б.Ливанов и Н.Гуляева в спектакле "Егор Булычов и другие" |
После премьеры Эфрос очень был доволен, и мы с ним подружились. И когда он репетировал «Живой труп», то говорил: «Нина! Жалко, у меня для тебя там никакой роли нет… Пойдем, я тебе покажу… Смотри. Тебе нравится, вот новую машину я купил?» Он тогда купил «Волгу». Я говорю: «Красивая. Я вам желаю, чтобы у вас труп был — живой, а не мертвый…» Зуева была простодушная, непосредственная, как ребенок. Про нее Станиславский говорил: «Ее учить не надо. Она такая органичная, сама по себе — природное дарование, родилась актрисой». Про нее рассказывали легенды. Она часа по два делала грим, художничала. У нее во всех ролях были гримы невероятные… Играла она Коробочку. Вы знаете, это был знаменитый грим, у нее были сделаны и брови, и руки, и ногти. Она с собой такое вытворяла!!! Необыкновенное что-то. И вот… шевелится, шевелится занавес, и выползает из-за него это лицо… В чепчике… Зуева! Плачет и говорит: «Я не могу делать прогон…» Станиславский спрашивает: «Почему? Что случилось?» «Я сделала грим, иду по коридору, а навстречу мне Борик Ливанов. И обозвал меня аллигатором! У меня нет никакого стимула и состояния! Я не могу сейчас репетировать!» Однажды мы играли «Дом, где мы родились». За кулисами сидим мы — Зуечка (все ее в театре так называли), Головко и я, — а напротив пустая скамеечка. На сцене в это время Виктор Яковлевич Станицын играет с Маргошкой Анастасьевой, идет тихая-тихая сцена. И вдруг появляется Славка Невинный. А это было в старом мхатовском филиале — там абсолютно все слышно и в зале, и на сцене, даже шуршание бумажек… И Славка: бух! бух! У него какие-то ботинки тяжелые. Подошел, сел. Зуева: «Ты что так ходишь?! Разве можно так ходить во МХАТе по сцене?! Тебя бы знаешь как сейчас Станиславский?! Он бы тебя — знаешь как?!» Славка: «А кто это?» Зуева: «Станиславский?! Кто это? Ух, ты, хулиган такой! Ты что издеваешься?! Ты что, не знаешь…» Славка: «Не знаю».
Она захлебнулась от гнева… В это время выходит разъяренный Станицын и кричит на нее: «Зуечка! Я тебя запишу в протокол! Перестань орать!»
Вообще, весело жил театр.
Знаете, фанаберии никогда никакой не ощущалось! Наоборот! Приходили в театр утром, шли в актерский буфет. Не важно, заняты или не заняты… Там была такая Фаина, Фаня, которая нас кормила. Она знала вкус каждого. Угадывала настроение. Чувствовала праздники наши. Иногда кричала: «У меня сегодня рыбка хорошая, рыбка хорошая, возьмите, возьмите!» Она нас всех подкармливала… Поэтому и шли к ней даже завтракать. У нее чудный был кофе, по-настоящему хороший… У нас был такой ну… дом! Выпьешь кофе, посидишь, поговоришь, потом все тихо-тихо шли смотреть, как идет выпускной период на сцене. Открывали двери зала… Сейчас нельзя, а раньше — первые двери закрывали, а в амфитеатре и наверху всегда сидели артисты… Только было запрещено делать замечания коллегам. Когда режиссер, чтобы обсудить игру, собирал всех актеров, тут уже нельзя было входить — считалось, что не очень этично. Особенно любили наутро после премьеры собрания у Фаины, там был всегда аншлаг. Мы сыграли «Зимнюю сказку», я тоже пришла… Играла я там Мамилия, мальчика-принца. Я любила такие роли. Я их танцевала… Вообще, я считаю, что актер должен уметь, особенно комедийные роли, протанцовывать! Внутри должна быть какая-то музыка… Вот у нас там была такая музыка. А дальше я под нее всю роль играла, двигалась, садилась, вставала… Это очень важно для артистов — музыка внутри. Мелодия своя. В этом спектакле Миша Болдуман играл за-ме-ча-тель-но! Так вот, утром после этой премьеры в буфет вошел Миша. Он пришел на репетицию и, конечно, к Фаине первым долгом. Все встали и начали ему аплодировать! Все-все актеры!!! За его вечернюю работу. Он раскланялся, был растроган… И сразу: «Фаня!» Она тут же: «Да! Знаю, знаю!» И понесла всем кофе и шампанское, понемножечку… Сейчас в театре этого нет… Народу — туча, меня никто не знает, вас никто не знает. В буфете все толкаются. Вы идете и боитесь, не хлопнет ли вас сейчас кто-нибудь дверью… И не здоровается никто. В кино я сниматься не люблю, хотя снималась несколько раз. У меня есть и главные роли. Я отказывалась, потому что роль люблю строить, а режиссеры не нравились. Мне часто становилось скучно. Вот и у Кончаловского — в «Курочке Рябе» — играть отказалась. Сценарий не понравился. Не понравился режиссер, хоть он и знаменитый… Не нашли мы ничего общего с ним. Мне понравился Райзман — вот он со мною репетировал по-мхатовски… Сразу начал говорить про смысл сцены, а Кончаловский… он спрашивал, знаю ли я такую артистку — Мазину. Я ему и ответила: «Нет». Разозлилась очень на такой вопрос. А он поверил. Я ему сказала: «И Феллини я не знаю». Снова поверил. А главное, я сказала, что и его, Кончаловского, не знаю. Поверил ли?.. Когда я прочла сценарий, то поняла: он искусственный. Интеллигенты, которые совсем не знают деревни, представили себе, как это люди живут там… А я ее знаю… Мои корни оттуда! Из этой деревни! Там мои бабки-прабабки…
Из стариков особенно нежно вспоминаю Тарасову. Мы с нею много играли. Вот «Враги». У нас была сцена, где я говорила: «Что — закон?! Закон же — это для людей! Только для людей!» И потом: «Ну, тогда это дурацкий закон!» Она: «Как ты можешь так говорить?!» Я: «Тетечка, это же дураки придумали такие законы!» Она: «Как же ты можешь говорить так?! О-о-о!!!» Я: «И кто слушает их — тоже дураки!» Она: «Боже мой!!!» Я: «Тетечка, это я не про вас, не про вас!» И бежала за ней, хватала ее сзади, уговаривала… Она: «Нет, нет!» — и уходила со сцены. И обязательно были аплодисменты. Она всегда поворачивалась ко мне и говорила: «Ниночка, Ниночка, брильянтик, нам надо сыграть комедию! Слышишь?» Я отвечала: «Слышу, слышу, обязательно»… Но так мы с нею и не сыграли никакой комедии… Она была драматическая актриса, ее только в этом качестве использовали.
Поразительно умела плакать на сцене. Уже немолодая играла свой юбилейный спектакль. Лет шестьдесят пять ей, кажется, было? Сыграла сцену из «Анны Карениной», хотя старушечка уже: «Сережа, Сережа, мальчик мой»… А в сцене из «Талантов и поклонников» — вот и звонок, поезд уходит: длинь-длинь-длинь… — она побежала по ступенечкам, потом повернулась и сказала: «Петя, голубчик! Не забывай меня! Прощай!» Так сказала, что я почувствовала, как по зрительному залу электричество пробежало. Все оцепенели. Я подумала: «Боже мой! А что же было, когда она была молодая?!»
И характерная актриса она была блестящая. Хохотушка! У нее глаз сразу начинал сверкать, когда что-нибудь сделаешь на сцене смешное, взрывалась сразу — «плыла»! И тихо: «Прекрати! Не надо! Ну перестань меня выбивать из роли!» И потом: «Но нам с тобой надо сыграть комедию». Она чувствовала, что у нее комедия может получиться. Хотела испытать незнакомое. Она была очень крупная, грузная к старости, когда я ее встретила. Одевалась скромно, всегда только шарфики розовенькие на шее… Единственное, что она любила и отмечала — драгоценности. «Нина! Погляди! Вот у меня тут одна „Волга“, а тут другая! И показывала бриллианты в сережках. А тут вот у меня сапфиры — видишь, видишь?!»
Хозяйкой в театре она не была. Так ведь никто из корифеев себе не позволял лишнего — был этикет, не было каботинства, не было распущенности… Театр был очень строгий. Я ведь пришла, когда они уже все старели, старели… Но все равно были они и талантливые, и шикарные… И тоже страдали. Уж не помню, по какому поводу я разахалась: «Да что ж это такое творится в театре?!» А Грибов говорит: «Брось ты, Нинка! Это ведь как на берегу моря — много всякого дерьма. А потом подходит волна — у-у-ух! И все опять сверкает, камешки блестят… Яркие красивые камешки. Вот и в жизни так. Подожди чистую волну — и всё смоет». Так оно и есть.