Крупная рыба. Фрагменты книги
- №5, май
- Дэниел Уоллес
От переводчика «Крупная рыба» — первый роман молодого американского писателя Дэниела Уоллеса, тут же принесший автору широкую известность, а вскоре и удачно экранизированный, — фильм Тима Бёртона под тем же названием с Альбертом Финни, Джессикой Ланг и Юэном Макгрегором в главных ролях совсем недавно прошел и на наших экранах. К настоящему времени Уоллес выпустил еще два романа: «Отраженный луч» (2000) и «Арбузный король» (2003), а на «Юниверсл» сейчас снимается уже второй фильм по его сценарию.
"Крупная рыба" |
«Крупная рыба» — истинно американская проза, пропитанная национальным духом и юмором и написанная в традициях Фолкнера, Флэннери О?Коннор, Харпер Ли и других американских писателей Южной школы. Роман невелик по объему, однако сравним с иным эпосом, не потому только, что рассказывает о жизни главного героя от рождения до смерти — и даже дальше, но еще больше благодаря своей стилистике. Эдвард Блум, центральный персонаж книги, — коммерсант по профессии, «импортер-экспортер», и странник по природе, выдумщик и фантазер, мастер рассказывать байки и анекдоты. Он вечно в пути, в разъездах, редко бывает дома, куда окончательно возвращается только умирать. Его сын, от лица которого ведется повествование, пытается понять отца и его загадочную душу, пока не потерял его навсегда, и сочиняет истории о нем, отталкиваясь от баек, которые тот рассказывал ему о своем «героическом» прошлом.
Двадцать пять таких авантюрно-сказочных эпизодов в духе легенд и фольклорных мотивов, характерных для американского Юга, эпизодов поэтичных, полных юмора и вольных «мифических соответствий» — от древнегреческих мифов (в первую очередь об Одиссее) и более поздних западноевропейских низовых (мифы о морских девах) до «рыбной» символики, решающей для понимания смысла романа, однако слишком многозначной, чтобы углубляться в нее в этом кратком введении, — которые перемежаются четырьмя «реалистичными» «дублями» смерти Блума, и составляют этот роман — дань преобразующей силе человеческой фантазии и юмора.
Посвящается моей матери
В память о моем отце
В одно из наших с отцом последних автомобильных путешествий, уже под конец его человеческой жизни, мы остановились у реки и спустились с ним к воде, где сели в тени старого дуба.
Минуту спустя отец сбросил ботинки и носки и окунул ноги в прозрачно-быструю воду, и так сидел, глядя, как вода обтекает их. Потом он прикрыл глаза и улыбнулся. Я давно не видел у него такой улыбки. Неожиданно он глубоко вздохнул и сказал: «Это напоминает мне».
И замолчал, погрузившись в задумчивость. Все для него тогда замедлилось, если вообще не остановилось, и я подумал, что он собирается сказать что-нибудь смешное, потому что у него всегда был наготове какой-нибудь анекдот. Или, может, рассказать историю, в которой воспевалась бы его жизнь, полная приключений и героических свершений. Я гадал, что все-таки это ему напоминает? Утку в скобяной лавке? Лошадь в баре? Мальчишку от горшка два вершка? Может, это напомнило ему о яйце динозавра, которое он как-то нашел, а потом потерял, или о стране, которой он однажды правил почти неделю?
«Это напоминает мне, — сказал он, — времена, когда я был мальчишкой».
Я взглянул на этого старика, моего старика, опустившего свои белые стариковские ноги в прозрачно-быструю воду, на эти последние из оставшихся мгновений его жизни и неожиданно увидел его просто глазами мальчишки, ребенка, юноши, у которого еще вся жизнь впереди, почти как у меня. Никогда прежде я так не смотрел на него. И эти образы моего отца — его теперешнего и прежнего — слились воедино, и в тот миг он превратился в существо таинственное, дикое, одновременно молодое и старое, умирающее и возрожденное.
Мой отец стал мифом.
День, когда он родился
"Крупная рыба" |
Он родился летом, самым засушливым за последние сорок лет. Солнце пережгло мягкую красную алабамскую глину в красноватую пыль, и на много миль вокруг не было воды. Еды тоже не хватало. Тем летом не уродились ни хлеб, ни томаты, ни даже тыква, все сгорело под мутным белым небом. Казалось, все перемерло: сначала передохли куры, потом кошки, потом свиньи и, наконец, собаки. Или — было на последнем издыхании: и люди, и все остальное.
Один человек сошел с ума, наелся камней и умер. Десять человек потребовалось, чтобы отнести его на кладбище, такой он был тяжелый, и еще десять, чтобы вырыть могилу, такой твердой стала земля.
Люди смотрели на восток и говорили: «Помнишь, там текла река?»
Люди смотрели на запад и говорили: «Помнишь Талбертовский пруд?»
День, когда он родился, начался — как всякий другой день. Солнце взошло на небе и глянуло с высоты на деревянный домишко, где жена с огромным, как земной шар, животом торопливо жарила последнее яйцо на завтрак мужу. Муж давно был в поле, вспахивал пыль вокруг черных и скрюченных корней каких-то таинственных растений. Слепяще пылало солнце. Вернувшись домой, чтобы позавтракать последним яйцом, он утер потный лоб драной голубой банданой. Отжал ее над старой оловянной чашкой. Чтобы было что пить. Потом.
В день, когда он родился, сердце у жены остановилось на одно мгновение, и она умерла. Потом она ожила. Она увидела над собою свою душу и увидела сына — он сиял, сказала она. Когда ее душа воссоединилась с телом, она сказала, что чувствует тепло в животе.
Сказала: «Уже скоро. Он скоро появится».
Она не ошиблась.
В день, когда он родился, кто-то заметил вдалеке облачко, темное пятнышко в небе. Сбежались люди. Один, двое, дважды по двое, потом сразу целых пятьдесят и даже больше — все смотрели на небо, на это крохотное облачко, приближавшееся к их выжженным и страждущим полям. Муж тоже вышел посмотреть. И вот видит: облачко. Первое настоящее облачко за многие недели.
Только один человек не вышел посмотреть на облачко, и это была жена. Она упала на пол, задыхаясь от боли. И, задыхаясь, она не могла кричать. Ей казалось, что она кричит — рот был открыт, как при крике, но крик не вылетал. Из ее рта. Тем временем ее тело трудилось. Трудилось над ним. Он уже показался. А где был ее муж?
На улице, смотрел на облачко.
А облачко тоже становилось все ближе. Совсем не маленькое облачко а, право слово, изрядная туча, которая росла и темнела над их иссохшими полями. Муж сошел с крыльца, снял шляпу и прищурился, чтобы получше ее рассмотреть.
Туча принесла с собой легкий ветерок. Это было хорошо. Они с облегчением ощущали нежное прикосновение ветерка к их лицам. И тут муж услышал гром — ба-бах! — именно так ему показалось. Но это был не гром, это его жена, ударив ногами, опрокинула стол. Однако и впрямь грохнуло, будто гром. Очень похоже.
Он пошел дальше, к полю.
«Муж!» — во всю мочь пронзительно закричала жена. Но было поздно. Муж ушел слишком далеко и не мог услышать. Ничего не мог услышать.В день, когда он родился, все собрались в поле за его домом, следя за тучей. Сперва маленькая, потом просто изрядная, вскоре она стала огромной, по меньшей мере размером с кита, а внутри нее мелькали белые всполохи, которые внезапно вырывались из ее нутра и воспламеняли верхушки сосен, пугая высоких мужчин в толпе; втягивая головы в плечи, они смотрели на нее и ждали.
В тот день, когда он родился, все изменилось.
Муж стал Отцом, Жена стала Матерью.
В тот день, когда родился Эдвард Блум, пошел дождь.
Год, когда в Алабаме выпал снег
Зимы в Алабаме всегда бесснежные, и все же в ту зиму, когда моему отцу было девять, там выпал снег. Он валил сплошной белой стеной, и становился все гуще, пока в конце концов не укрыл землю непроходимыми сугробами. Человек, застигнутый этой снежной бурей, был обречен; больше того, он едва успевал понять, что погиб. Эдвард был сильным, спокойным мальчиком, знавшим, чего он хочет, но не из тех, кто перечит отцу, когда нужно что-то сделать по хозяйству, починить забор, отыскать и привести домой потерявшуюся телку. Когда в тот субботний вечер повалил снег и продолжал валить утром, Эдвард с отцом принялись лепить снеговиков, снежные крепости и прочее в том же роде и только позже, днем, поняли, чем грозит этот небывалый неослабевающий снегопад. Но говорят, что мой отец слепил снеговика аж в шестнадцать футов высотой. Чтобы слепить такую громадину, он соорудил из сосновых сучьев и воротов устройство, с помощью которого мог подниматься вверх и опускаться по своему усмотрению. Вместо глаз у снеговика были колеса от старой повозки, много лет валявшиеся во дворе; вместо носа — заглушка силосной ямы, а вместо рта — улыбавшегося, будто снеговик думал о чем-то теплом и веселом, — полоса дубовой коры.
Мать в доме хлопотала у плиты. Над трубой вился серый с белым дымок и пропадал в небе. Она слышала приглушенный звук лопат, чистящих крыльцо, но не особо обращала на него внимание, потому что была слишком занята. Она даже не оглянулась, когда через полчаса ее муж и сын вошли в дом, вспотевшие на холоде.
— Плохи наши дела, — сказал муж.
— Что стряслось? — спросила она.
Тем временем снег все продолжал валить, и дверь, которую они только что откопали, опять засыпало. Отец взял лопату и снова расчистил крыльцо.
Эдвард смотрел, как отец разгребает, а снег продолжает сыпать. Отец разгребает, снег сыплет — и так до тех пор, пока крыша не затрещала под его тяжестью. Мать увидела, что в спальне уже образовался сугроб. Они решили, что пора выбираться из дома.
Но куда идти? Весь божий мир был покрыт снегом, белым и холодным. Мать завернула еду, которую приготовила, собрала одеяла.
Ночь они провели на деревьях.
На другое утро был понедельник. Снег прекратился, встало солнце. Температура была ниже ноля.
Мать сказала:
— Тебе, наверно, надо отправляться в школу, как думаешь, Эдвард?
— Думаю, надо, — ответил он, не задавая вопросов. Такой вот он был парень.
Позавтракав, он слез с дерева и пошел за шесть миль в свою маленькую сельскую школу. По дороге увидел в сугробе замерзшего человека. Сам тоже едва не замерз — однако ничего, обошлось. Добрался до школы. И даже пришел на пару минут раньше.
Его школьный учитель сидел на поленнице и читал книжку. На месте школы только флюгер торчал, саму же ее засыпал недельный снегопад.
— Здравствуй, Эдвард, — сказал учитель.
— Здравствуйте, — поздоровался Эдвард.
И тут он вспомнил, что оставил дома тетрадку с выполненным заданием.
И пошел обратно за тетрадкой.
Это все истинная правда.
Он подает большие надежды
Говорят, он всегда помнил, как вас зовут, или ваше лицо, или ваш любимый цвет, и что к двадцати годам он узнавал каждого в своем родном городке по стуку башмаков.
Говорят, он рос так стремительно, что на какое-то время — несколько месяцев? почти год? — оказался прикован к постели, потому что его быстро вытягивавшиеся кости не успевали затвердевать, и когда он пробовал встать на ноги, то был похож на качающуюся виноградную лозу и мешком валился на пол.
Эдвард Блум тратил время с умом, он читал книги. Он прочел чуть ли не все книги в Эшленде. Тысячи книг — кое-кто утверждает, что целых десять тысяч. По истории, искусству, философии. Хорейшо Олдера. Читал все подряд. Без разбора. Даже телефонный справочник.
Говорят, что в конце концов он стал знать больше всех, даже больше мистера Пинкуотера, библиотекаря.
Уже тогда он был крупной рыбой.
Смерть моего отца. Дубль 1
Вот как это происходит. Старый доктор Беннет, наш семейный доктор, шаркая ногами, появляется из комнаты для гостей и тихо прикрывает за собой дверь. Старее старого, с лицом обрюзгшим и морщинистым, доктор Беннет всю жизнь был нашим семейным доктором. Он принимал у моей матери роды, перерезал мне пуповину и протянул ей мое красное сморщенное тельце. Доктор Беннет вылечил нас от болезней, которых мы перенесли, должно быть, не одну дюжину, и сделал это с заботой и тактом лекаря прошлого столетия, каков он, в сущности, и есть. Этот же человек провожает моего отца в иной мир и сейчас выходит из комнаты, где тот лежит, освобождает свои старые уши от стетоскопа и смотрит на нас, на мою мать и меня, и качает головой.
— Я бессилен что-либо сделать, — говорит он своим скрипучим голосом. Он хочет в отчаянии воздеть руки к небу, но у него это не получается, слишком он стар для подобных жестов. — Мне жаль. Очень жаль. Если хотите проститься с Эдвардом или что-нибудь сказать ему, советую сделать это сейчас.
Мы ожидали это. Мать стискивает мне руки и вымученно улыбается. Конечно, ей пришлось нелегко. За последние месяцы она сильно сдала и пала духом, продолжая жить, но как бы в стороне от жизни. Не замечая ее. Я смотрю сейчас на нее: вид потерянный, словно она забыла, кто она, где находится. Наша жизнь так изменилась с тех пор, как отец вернулся домой умирать. Его постепенное умирание понемногу убивало всех нас. Как если бы он, вместо того чтобы ходить на работу, каждый день шел копать себе могилу за бассейном позади дома. И копал ее не всю сразу, а по дюйму, по два за день. Как если бы именно от этого он так уставал, от этого ложились круги у него под глазами, а не от, как постоянно твердила мать, его «рентгенотерапии». Как если бы он каждый вечер возвращался, ногти черные от набившейся под них земли, и, усевшись с газетой в кресло, говорил: «Продвигается помаленьку. Сегодня углубил еще на дюйм». И мать бы кричала мне: «Ты слышал, Уильям? Твой отец сегодня углубился еще на дюйм». А я бы отвечал: «Замечательно, отец, замечательно. Если нужна моя помощь, только дай знать».
— Мам, — говорю я.
— Я пойду первой, — приходит она в себя. — А если что…
Если увидит, что он вот-вот умрет, она позовет меня. Так мы разговариваем. В стране смерти говорят намеками, там понимают, что человек имеет в виду.
С этими словами она встает и входит к отцу. Доктор Беннет качает головой, снимает очки и протирает их кончиком галстука в сине-красную полоску.
Я гляжу на него, объятый ужасом. Он такой старый, такой невероятно старый: почему мой отец умирает раньше него?
— Эдвард Блум! — говорит он, ни к кому не обращаясь. — Кто бы мог подумать?
Действительно, кто? Смерть — самое худшее, что могло случиться с моим отцом. Знаю, что вы подумали — это худшее, что случается с большинством из нас, — но для него это было особенно ужасно, прежде всего те последние несколько лет, когда усиливающиеся страдания выключили его из этой жизни, видимо, готовя к жизни иной.
Еще хуже то, что это вынудило его сидеть дома. Он ненавидел каждое утро просыпаться в той же комнате, видеть одни и те же лица, делать одно и то же. Прежде дом для него служил заправочной станцией. Для него, скитальца, дом был остановкой на пути к какой-то цели, неясной ему самому. Что гнало его, не давало сидеть на месте? Не деньги, денег нам хватало. У нас были хороший дом, несколько автомобилей и бассейн на заднем дворе, пожалуй, не было ничего, что мы никак не могли позволить себе. И не соображения карьеры — он имел собственный бизнес. Это было нечто большее, но что именно, я не мог сказать. Он жил словно в постоянной погоне за чем-то: достичь цели было не главное; это была битва, за которой следовала новая битва, и его война никогда не кончалась. Так он и метался, не зная устали. Он внезапно уезжал куда-нибудь — в Нью-Йорк, или в Европу, или в Японию — и возвращался в какое-то странное время, скажем, в девять вечера, наливал себе стаканчик и вновь занимал свое кресло и положение главы семейства. И всегда после этих своих отлучек он рассказывал какую-нибудь невероятную историю.
— В Нагое, — сказал он в один из таких вечеров, мать сидела в своем кресле, он в своем, а я на полу у его ног, — я видел женщину о двух головах. Клянусь вам. Хорошенькую двухголовую японку, которая проводила чайную церемонию так изящно и красиво. Ни за что нельзя было решить, какая из ее голов симпатичней.
— Не бывает женщин с двумя головами, — сказал я.
— Разве? — ответил он, скосив на меня взгляд. — Ну, мистер Молокосос-Всюду-Побывавший-И-Все-Повидавший, большое спасибо, что поправил отца. Приму к сведению.
— Неужели правда? — спросил я. — С двумя головами?
— И до кончиков ногтей настоящая леди, — ответил он. — Гейша, между прочим. Большую часть жизни провела вдали от общества, изучая древнюю науку чайных церемоний и редко появляясь на людях, что, конечно же, объясняет твой скептицизм. Мне очень повезло, что я получил доступ в это чайное святилище, в чем мне помогли деловые друзья и контакты в правительстве. Разумеется, пришлось сделать вид, что я ни капли не удивился, увидев ее, если б я хотя бы бровью повел, это сочли бы за оскорбление исторического масштаба. Я просто принял из ее рук чашку, как все остальные, и негромко сказал: «Домо», — что по-японски значит «спасибо».
Во всем он был необычен.
Когда он бывал дома, магия его отсутствия отступала перед заурядностью его присутствия. Он начинал слегка выпивать. Не то чтобы раздражался по поводу и без повода, но становился несчастным и потерянным, словно мучался от безысходности. В первые вечера после возвращения его глаза так сияли, что можно было поклясться, что они светятся во тьме, но потом, несколько дней спустя, взгляд его вновь потухал. Казалось, он начинал чувствовать себя, как рыба, вынутая из воды, и страдал от этого.
Итак, он не был главным кандидатом на смерть, и поэтому домашнее заточение было для него еще мучительней. В первое время он пытался мужественно переносить все, звоня людям в самые странные места по всему миру, но вскоре его самочувствие настолько ухудшилось, что он не мог делать даже это. Он стал просто человеком, человеком, не занятым делом, не рассказывающим невероятные истории, человеком, который, как я понял, оставался для меня загадкой.
— Знаешь, что было бы сейчас здорово? — говорит он мне, и вид у него относительно бодрый для человека, которого я, по словам доктора Беннета, могу больше не увидеть живым. — Выпить воды. Ты не принесешь?
— Конечно, принесу.
Я приношу ему стакан воды, и он делает глоток или два, пока я поддерживаю стакан под донышко, чтобы вода не пролилась. Я улыбаюсь этому человеку, который теперь выглядит не как мой отец, а как его двойник, один из многих, похожий, но иной и во многих отношениях явно хуже оригинала. Тяжело было смотреть на него, на те изменения, которые с ним происходили, но теперь я привык. Пусть у него совсем не осталось волос и кожа покрылась пятнами и отслаивалась, я привык.
— Не знаю, рассказывал я тебе или нет, — говорит он, переводя дух. — Был один нищий, который останавливал меня каждое утро, когда я выходил из кафе рядом с офисом. Каждый день я давал ему четвертак. Каждый день. То есть это настолько вошло у меня в привычку, что нищий даже не трудился просить подать ему, — я просто совал ему четвертак и шел дальше. Потом я заболел и не появлялся недели две, а когда появился, знаешь, что он сказал мне?
— Что, папа?
— Он сказал мне: «Ты мне должен три с полтиной».
— Забавно, — говорю я.
-Да, смех — лучшее лекарство, — отвечает он, хотя никто из нас не смеется. Никто из нас даже не улыбается. Он просто смотрит на меня, и в его глазах появляется печаль, иногда бывает, что настроение у него резко меняется, как у наркоманов, вколовших дозу.
— Думаю, это правильно, — говорит он. — То, что я лежу в комнате для гостей.
— Почему? — спрашиваю я, хотя знаю ответ.
Он не впервые упоминает об этом, даром что это было его решение — перебраться сюда из их с матерью спальни. «Не хочу, чтобы после того, как я уйду, она, ложась спать, каждый раз смотрела на мое место в кровати и вздрагивала, если понимаешь, о чем я». Почему-то он придает своей изоляции здесь эмблематическое значение.
— Правильно, поскольку я вроде гостя, — говорит он, обводя взглядом на удивление безликую комнату.
Моя мать всегда считала, что гости должны жить именно в такой обстановке, поэтому постаралась, чтобы комната, насколько возможно, походила на номер в гостинице. Тут вы имели свое креслице, свой ночной столик, безобидные копии неких старых мастеров над комодом.
— Видишь ли, я и в самом деле не часто здесь бывал. В смысле, дома. Не так часто, как всем нам хотелось бы. Взять вот хоть тебя, ты уже взрослый человек, а я — я совсем не заметил, как ты вырос. — Он сглотнул, что для него было настоящим испытанием. — Для тебя я что был, что не был, да, сын?
— Нет, — отвечаю я, может, чересчур быстро, но со всей сердечностью, какую только можно вложить в это слово.
— Эй, — говорит он, справившись с приступом кашля. — Не лукавь и, вообще, только потому, что я, ну, сам знаешь.
— Будь спокоен.
— Только правда, и ничего, кроме правды.
— Да поможет мне…
— Бог. Фред. Кто угодно.
Он сделал еще маленький глоток. Похоже, он не столько хочет пить, сколько истосковался по воде, жаждет ощутить ее на языке, на губах: он любит ее стихию. Когда-то давным-давно он плавал.
— Но ты знаешь, мой отец тоже часто покидал дом, — продолжает он с тихой хрипотцой. — Так что мне известно, что это такое. Мой отец был фермером. Я тебе это уже говорил, да? Помню, как однажды он куда-то отправился, чтобы добыть какие-то особые семена для сева. Вскочил в товарняк и уехал. Сказал, что вернется вечером. Что-то там такое случилось, и он не мог спрыгнуть с товарняка. Тот завез его аж в Калифорнию. Отец отсутствовал почти всю весну. Время сева пришло и ушло. Но когда он вернулся, он привез самые чудесные семена на свете.
— Давай я угадаю, что было дальше, — говорю я. — Он посадил их и выросла огромная лоза, которая доставала до облаков, а на облаках стоял замок, в котором жил великан.
— Как ты догадался?
— А еще там наверняка была женщина с двумя головами, которая подавала ему чай.
И тут отец щиплет себе брови и улыбается, на мгновение очень довольный.
— Надо же, помнишь, — говорит он.
— Конечно!
— Если люди помнят чьи-то истории, такой человек становится бессмертным, ты это знал?
Я отрицательно покачал головой.
— Это так. Хотя в эту историю ты не верил, так ведь?
— Разве это имеет значение?
Он смотрит на меня.
— Не имеет, — отвечает он. Потом: — Имеет. Не знаю. По крайней мере, ты запомнил. Главное, думаю, главное — это то, что я старался больше бывать дома. Но случалось всякое. Природные катаклизмы. Однажды земля разверзлась, а несколько раз — и небеса. Иногда я сам не понимал, как остался жив.
Его рука, покрытая старческими пятнами, ползет по одеялу, чтобы коснуться моего колена. Пальцы белые, ногти потрескавшиеся и тусклые, как старое серебро.
— Я бы сказал, что мне не хватало тебя, — говорю я, — если бы знал, чего я лишился.
— Я скажу тебе, в чем было дело, — говорит он, поднимая руку с моего колена и делая знак нагнуться к нему поближе.
И я повинуюсь. Я хочу слышать, что он скажет. Это может быть его последним словом.
— Я хотел быть великим человеком, — шепчет он.
— Правда? — спрашиваю я, как будто для меня это в некотором роде неожиданность.
— Правда, — отвечает он. Он выговаривает слова медленно, слабым голосом, но они звучат твердо и, чувствуется, выстраданы. — Можешь ты в это поверить? Я думал, что меня ждет особая судьба. Быть крупной рыбой и плавать в океане — вот чего я хотел. Хотел с тех пор, как помню себя. Я начал с малого. Долгое время работал на других. Потом открыл собственное дело. Приобрел формы и отливал свечи дома в подвале. Этот бизнес не удался. Поставлял подмаренник цветочным магазинам. Тоже не слишком преуспел. Наконец занялся импортом-экспортом, и все пошло как по маслу. Однажды, Уильям, я даже обедал с премьер-министром. С премьер-министром! Можешь себе представить, парень из Эшленда обедает в одном зале с… Нет такого континента, на котором бы я не побывал. Ни единого. А их целых семь, правильно? Я начинаю забывать, на котором я… а, ерунда. Теперь все это кажется таким малозначащим, понимаешь? То есть теперь я даже не знаю уже, что такое великий человек — какие для этого требуются, как это, предпосылки. А ты, Уильям?
— Что — я?
— Знаешь? — переспрашивает он. — Знаешь, что делает человека великим?
Я надолго задумываюсь, втайне надеясь, что он забудет, о чем вообще спрашивал. Ему сейчас трудно сосредоточиться, но что-то в его взгляде говорит мне, что в данный момент он все помнит, что эта мысль крепко засела ему в голову и он ждет ответа. Я не знаю, что делает человека великим. Никогда раньше не думал об этом. Но в такой момент нельзя ответить просто «не знаю». Это тот случай, когда нужно оказаться на высоте, и поэтому я стараюсь, насколько возможно, сбросить груз тяжких мыслей и жду вдохновения.
— Думаю, — говорю я немного погодя, подыскивая верные слова, — если о человеке можно сказать, что сын любил его, тогда, думаю, такой человек достоин считаться великим.Это единственное, что в моей власти, — подарить отцу величие, которое он искал в необъятном мире, но которое, как неожиданно оказалось, все время ждало его здесь, дома.
— Ах, вот как, — запинаясь, говорит он, как-то внезапно слабея. — Никогда не приходило в голову посмотреть на это с подобной стороны, никогда. Хотя сейчас, я имею в виду, в данных обстоятельствах, очень особых обстоятельствах, моих…
— Да, — говорю я. — Отныне и во веки веков ты — мой отец, Эдвард Блум, Самый Великий Человек. Да поможет тебе Фред.
И вместо меча я касаюсь, легонько, его плеча.
Он, видимо, устал и хочет отдохнуть. Глаза его закрываются, устало и с жутким впечатлением бесповоротности, и я решаю, что он начинает отходить. Когда шторы на окне расходятся, словно сами по себе, мне на мгновение представляется, что это его душа улетает из здешнего мира в иной. Но это всего-навсего струя воздуха от кондиционера колышет шторы.
— Насчет той женщины с двумя головами, — бормочет он с закрытыми глазами, словно засыпая.
— Я уже слышал о женщине с двумя головами, — говорю я, осторожно тряся его за плечо. — Больше не хочу ничего о ней слышать, папа. Договорились?
— Я не собирался рассказывать тебе о женщине с двумя головами, мистер Остряк-самоучка, — бормочет он.
— Нет?
— Я собирался рассказать о ее сестре.
— У нее была сестра?
— Эй! — говорит он и открывает глаза, обретя второе дыхание. — Я когда-нибудь дурачил тебя, рассказывая о таких вещах?
Девушка в реке
На берегу Блю-ривер рос старый дуб, под которым мой отец обычно любил отдыхать. Дерево широко раскинуло свои ветви, отбрасывая тень, а землю у его подножия покрывал мягкий, прохладный зеленый мох, на который отец клал голову и иногда засыпал — ровный шум реки действовал на него успокаивающе. Здесь он однажды, погружаясь в дремоту, очнулся и увидел красивую молодую женщину, купающуюся в реке. Ее длинные волосы сияли, как само золото, и волнами спадали на обнаженные плечи. Груди у нее были маленькие и округлые. Она пригоршнями плескала на себя холодную воду, которая стекала по ее лицу и груди обратно в реку.
Эдвард старался оставаться спокойным. Он повторял себе: «Не шевелись. Если двинешься хотя бы на дюйм, она заметит тебя». Он не хотел напугать ее.
А если честно, он еще ни разу не видел женщину такой, какою ее создала природа, и хотел получше рассмотреть ее, пока она не ушла.
И в этот миг он увидел змею. Наверно, водяного щитомордника. Змея скользила в воде, почти не тревожа речную гладь, и ее маленькая головка рептилии целилась в человеческое тело. Трудно поверить, что такая небольшая змея способна убить человека, но она способна. Такая вот змейка убила Кэлвина Брайанта. Укусила его в лодыжку, и через несколько секунд он умер. А Кэлвин Брайант был в два раза больше девушки.
Раздумывать, что предпринять, было некогда. Мой отец положился на инстинкт и, головой вперед и вытянув руки, бросился в реку как раз в то мгновение, когда щитомордник готов был вонзить два своих небольших ядовитых зуба ей в талию. Она, понятное дело, завизжала. Еще бы, мужчина бросается на вас, ныряя в воду, — как не завизжать. Он вынырнул из воды, держа в руках извивающуюся змею, которая разевала пасть, ища, во что впиться, и девушка завизжала во второй раз. Наконец ему удалось замотать змею в свою рубашку. Убивать ее он не стал, этого мой отец не любил. Он решил отнести ее приятелю, который увлекался змеями.
А теперь представьте себе сцену: молодой мужчина и молодая женщина стоят по пояс в реке, без рубашек и смотрят друг на друга. Солнце пронизывает листву, и там, где его лучи падают на воду, она искрится и сверкает. Но эти двое почти целиком в тени. Рассматривают друг друга. Вокруг покой, только природа живет своей жизнью. Им трудно заговорить, потому что не знаешь, что сказать. Ведь не скажешь: «Меня зовут Эдвард, а тебя?» Нет, конечно. Скажешь то, что сказала она, едва придя в себя: «Ты спас мне жизнь».
И ведь верно, разве не так? Ее чуть не укусила ядовитая змея, и он спас ее. К тому же сделал это, рискуя собственной жизнью. Хотя ни один из них не упоминал об этом. Не было необходимости. Оба и так это знали.
— Ты храбрый, — сказала она.
— Нет, мэм, — ответил он, хотя она вряд ли была намного старше его. — Просто я увидал вас, и увидал змею, и… и прыгнул.
— Как тебя зовут?
— Эдвард, — сказал он.
— Хорошо, Эдвард. Отныне и навсегда это твое место. Мы будем называть его… Эдвардова роща. Дерево, эту часть реки, эту воду, всё. И если ты будешь неважно себя чувствовать или понадобится, чтобы тебе в чем-то повезло, приходи сюда, ляг отдохнуть и думай об этом.
— Ладно, — согласился он, правда, в те времена он соглашался со всем, что бы ему ни говорили. Ему казалось, будто он на короткое время перенесся в иной мир. Он еще не вернулся на землю.
Она улыбнулась.
— А теперь отвернись, — сказала она, — я оденусь.
— Ладно.
И он отвернулся и покраснел, так ему стало хорошо. До того хорошо, что почти невыносимо. Как будто он заново родился, стал лучше и совершенно другим.Он не знал, сколько женщине может понадобиться времени, чтобы одеться, поэтому дал ей целых пять минут. А когда повернулся, ее не было — исчезла. Он даже не услышал, как она ушла. Он мог бы позвать ее — и хотел было, — да не знал ее имени. Теперь бы он спросил, первым делом.
Ветер шелестел листьями дуба, бежала, как прежде, река. А ее нигде не было. И в рубашке у него не оказалось никакой змеи, только сучок. Маленький коричневый сучок.
Правда, он был похож на змейку — точь-в-точь. Особенно когда Эдвард швырнул его в реку и смотрел, как он плывет.
Он отправляется ловить рыбу
В ту пору случился в наших местах потоп, но что я могу добавить к тому, что об этом уже написано? Ливни, один за другим, беспрерывно. Ручьи превратились в реки, реки в озера, а все озера вышли из берегов и слились в одно огромное — глазом не обведешь. Однако Эшленд — большая его часть — каким-то образом уцелел. Кое-кто говорит, удачное расположение горной гряды разделило воды и они обтекли его с двух сторон. Правда, один конец Эшленда, дома и все остальное до сих пор остаются на дне того, что теперь называется — и вполне подходяще, если не чересчур уж художественно, — Великим Озером, и по сию пору летней ночью можно услышать, как стонут призраки тех, кто утонул в тот потоп. Но самое примечательное в этом озере — зубатка, которая живет в нем. Зубатка величиной с человека, говорят, даже еще крупнее. Враз ногу отхватит, если нырнешь слишком глубоко. Ногу, а то и больше, если зазеваешься. Только простак или герой мог попытаться поймать такую громадную рыбу, а мой отец, как вам сказать, — думаю, он был немножко и то, и другое. Однажды на рассвете он отправился один на берег, сел в лодку и отплыл на сере дину Великого Озера, где самая глубина. Какая у него была наживка? Дохлая мышь, которую он нашел в ларе, где хранилось зерно. Он нацепил ее на крючок и закинул удочку. Целых пять минут потребовалось, чтобы наживка опустилась на дно, и тогда он стал медленно поднимать ее. Вскоре он почувствовал удар. Рыба рванула так сильно, что сорвала мышь вместе с крючком и оборвала лесу, удилище согнулось, лодка закачалась на воде. Тогда он попробовал снова. На сей раз взял крючок побольше, лесу потолще, дохлую мышь поаппетитней и забросил удочку. Вода заволновалась, закипела и запузырилась, пошли волны, будто сам дух озера всплывал на поверхность. Эдвард продолжал себе удить как ни в чем не бывало. Хотя, наверно, не следовало ему этого делать, видя, какие небывалые вещи творятся. И жуткие. Наверно, лучше бы ему было вытащить свою мышку и плыть домой. «Так и быть, отправлюсь-ка я домой», — решил он. Только, сматывая лесу, он увидел, что не столько она сматывается, сколько лодка движется. Вперед. И чем быстрей он мотает, тем быстрей движется лодка. Он знает, что надо делать в таких случаях: выпустить из рук удилище. Отпустить его! Бросить и распрощаться с ним навсегда. Кто его знает, что там такое, на другом конце лесы, что тащит лодку? Но он не может бросить удилище. Не может, и все тут. Больше того, у него такое чувство, будто руки приросли к удилищу. Тогда он делает второе, что лучше всего делать в таких случаях, прекращает мотать лесу, но и это не помогает: лодка все равно плывет вперед, Эдвард плывет, и все быстрей и быстрей. Значит, это не затонувшее бревно, правильно? Его тащит существо, живое существо — зубатка. Похожая на дельфина: он видит, как она изгибается, выпрыгивая из воды, и сверкает на солнце, прекрасная, исполинская, ужасная — шесть, может, все семь футов в длину — и, вновь погружаясь, увлекает Эдварда за собой, выдергивает его из лодки и тащит под воду, в глубину, на подводное кладбище Великого Озера. И там он видит дома и фермы, поля и дороги — тот уголок Эшленда, который затопило в потоп. И людей он тоже видит: тут и Гомер Киттридж со своей женой Марлой, и Верн Тэлбот, и Кэрол Смит. Гомер несет бадью с овсом кормить своих лошадей, а Кэрол обсуждает с Марлой виды на урожай. Верн работает на тракторе. Глубоко-глубоко под сумрачной толщей воды они двигаются, как при замедленной съемке, и когда они разговаривают, изо рта у них вырываются пузырьки и поднимаются на поверхность. Зубатка быстро тащит Эдварда мимо них, и Гомер улыбается и машет ему — Эдвард и Гомер знали друг друга, — но не успевает Гомер опустить руку, как они, человек и рыба, устремляются прочь, вновь вверх, и неожиданно выскакивают из воды, Эдвард шлепается на берег, уже без удилища.
Он никому не рассказывал об этом. Не мог. Потому что кто бы поверил ему? Когда его спрашивали, как он потерял удилище и лодку, Эдвард говорил, что заснул на берегу Великого Озера и они просто… уплыли.
День, когда он покинул Эшленд
Наконец Эдвард Блум стал взрослым, и случилось это примерно так. Он был здоровым и сильным, и родители окружали его любовью. А еще он заканчивал школу. Он бегал с товарищами по зеленым полям, окружавшим Эшленд, с аппетитом ел и пил. Жизнь проходила как во сне. Только вот однажды утром он проснулся и сердцем понял, что должен покинуть родительский дом, и сказал об этом матери с отцом, и они не пытались его отговаривать. Только переглянулись с дурным предчувствием, поскольку знали, что из Эшленда ведет одна-единственная дорога и отправиться по ней значило пройти через городок, не имевший названия. Те, кто намеревался покинуть Эшленд, проходили через него целыми и невредимыми, те же, у кого не было в мыслях уходить навсегда, не могли ни пройти этот городок, ни вернуться назад. Поэтому они попрощались с сыном, зная, что ни они, может, никогда больше не увидят его, ни он их.
Утро того дня, когда он покинул свой дом, было солнечным, но когда он подошел к городку, который не имел названия, кругом потемнело, низко опустились небеса и густой туман окутал его со всех сторон. Скоро Эдвард Блум вошел в этот городок — он был очень похож на его Эшленд, хотя и очень отличался от него. На Главной улице тут были банк, «Аптека Коула», магазин «Христианская книга», Тэлботовский магазин низких цен, «Лавка Прикетта», «Ювелирные изделия и часы», кафе «Добрая еда», бильярдная, кинотеатр, пустая автостоянка, а еще скобяная лавка и бакалейная, полки последней были забиты товаром, которому было больше лет, чем Эдварду. Кое-какие подобные магазинчики имелись и в Эшленде, но в здешних было пусто и темно, их витрины разбиты, а хозяева с унылым видом стояли в дверях своих заведений. Но, завидев моего отца, они заулыбались. Заулыбались и замахали ему, приглашая зайти. Подумали: Покупатель! Был на Главной улице и публичный дом, в самом конце, но не такой, как в большом городе. Это был просто дом, в котором жила проститутка.
Только он появился в городке, тут же сбежались люди, и все глядели на его красивые руки.
— Уходишь? — спрашивали его. — Из Эшленда уходишь?
Это был странный народ. Один человек был сухорукий. Правая его рука безвольно болталась, высохшая от плеча до локтя. Кисть выглядывала из рукава, как кошачья голова из бумажного пакета. Однажды летом год тому назад он ехал в машине и высунул руку из окна под встречный ветер. Но он ехал слишком близко к обочине дороги, и вместо ветра он вдруг ощутил удар телеграфного провода. Кости предплечья были раздроблены. Теперь его рука висела, ни на что не годная, усыхая все больше и больше. Он приветливо улыбнулся Эдгару.
Еще там была женщина лет пятидесяти, которая почти во всех отношениях была совершенно нормальной. Но вот какая история: во многих отношениях нормальные, все эти люди имели какую-нибудь одну особенность, ужасную особенность. Несколько лет назад эта женщина пришла домой с работы и увидела, что ее муж повесился на водопроводной трубе в подвале. От потрясения ее хватил удар, вследствие чего у нее парализовало левую сторону лица: искривленные губы навсегда застыли в злобном выражении, глаз перекосило. Эта сторона лица так и осталась неподвижна, и поэтому когда она говорила, то шевелилась лишь правая сторона губ, а ее голос звучал откуда-то из глубины горла. Слова с большими мучениями пытались вырваться наружу. После того как это случилось, она ушла из Эшленда, но дошла только досюда.
Были и другие, которые просто родились с изъяном, чье рождение было главным, и худшим, несчастьем, произошедшим с ними. Один — гидроцефал по имени Берт; он работал подметальщиком. Повсюду таскал с собой метлу. Он был сыном проститутки и головной болью мужчин городка: большинство из них захаживали к той проститутке, и любой мог быть отцом парня. Что до нее, то она считала: они все его отцы. Она никогда не хотела быть проституткой. Но городку нужна была проститутка, ее заставили занять это место, и с годами она ожесточилась. Стала ненавидеть своих клиентов, особенно после рождения сына. Он был ее большой радостью, но и тяжким бременем. У него начисто отсутствовала память. Он часто спрашивал ее: «Где мой папа?», и она показывала в окно на первого проходящего мужчину. «Вот твой папа», — говорила она. Берт выбегал на улицу и бросался мужчине на шею. На другой день он уже ничего не помнил, спрашивал: «Где мой папа?». И все повторялось снова.
Наконец мой отец встретил человека, которого звали Уилли. Тот сидел на скамейке и, когда отец поравнялся с ним, встал, как будто поджидал его. Края губ у него были пересохшие и потрескавшиеся. Волосы — седые и торчали, как щетина, глазки — маленькие и черные. У него не было трех пальцев (двух на одной руке и одного — на другой), и он был стар. Так стар, что, казалось, уже прошел до конца дорогу жизни, назначенную человеку, и, поскольку все еще был жив, пустился в обратный путь. Начал усыхать. Становился маленьким, как ребенок. Он двигался медленно, словно шагал по колено в воде, и смотрел на моего отца с неприятной улыбкой.
— Добро пожаловать в наш город, — сказал Уилли дружелюбно, разве что несколько устало. — Если не возражаешь, я покажу тебе наши достопримечательности.
— Я не могу задерживаться, — ответил мой отец. — Я тут мимоходом.
— Все так говорят, — возразил Уилли, взял моего отца за руку, и дальше они пошли вместе.
— Во всяком случае, — продолжал Уилли, — куда тебе спешить? Стоит хотя бы взглянуть на все, что мы имеем предложить. Вот лавка, славная лавка, а там — чуть подальше, можно погонять шары, если хочешь. То есть бильярдная. Тебе понравится.
— Спасибо, — вежливо ответил Эдвард, потому что не хотел рассердить Уилли или кого-нибудь из других людей, которые наблюдали за ними. Они уже собрались в небольшую толпу из трех-четырех человек и следовали за ними по пустынным улицам, держась на расстоянии, но не спуская с них алчных взглядов. — Большое спасибо.
Уилли сильней стиснул ему руку и показал на аптеку, «Христианскую книгу» и, лукаво подмигнув, на дом, в котором жила проститутка.
— Сладкая бабенка, не вру, — сказал Уилли и, будто вспомнив что-то не совсем приятное, добавил: — Иногда.
Небо потемнело, пошел дождь. Уилли задрал голову и подставил лицо под льющиеся струи. Мой отец утер лицо и поморщился.
— Дожди у нас — частое дело, — сказал Уилли, — но ты привыкнешь.
— Тут все какое-то… унылое, — сказал мой отец.
Уилли бросил на него косой взгляд.
— Привыкнешь. Такое уж это место, Эдвард. Ко всему привыкаешь.
— Но я не хочу, — ответил мой отец.
— И к этому тоже. К этому тоже привыкнешь.
Они молча шли дальше сквозь туман, который сгустился у их ног, сквозь дождь, тихо падавший на их головы и плечи, сквозь похожее на сумерки утро этого странного города. На углах собирались люди, чтобы посмотреть на них, некоторые присоединялись к небольшой толпе, следовавшей за ними. Эдвард поймал на себе взгляд изможденного человека в потрепанном черном костюме и узнал его. Это был Нортер Уинслоу, поэт. Несколько лет назад он покинул Эшленд, чтобы отправиться в Париж, творить. Он стоял, глядя на Эдварда, и как будто улыбался, но тут Эдвард обратил внимание, что у него не хватает двух пальцев на правой руке, и лицо Нортера сразу стало мертвенно-бледным, он прижал искалеченную руку к груди и скрылся за углом. Люди возлагали большие надежды на Нортера.
— Разумеется, — сказал Уилли, видя, что произошло. — Сюда постоянно приходят люди, вроде тебя.
— Кого ты имеешь в виду? — спросил мой отец.
— Нормальных людей, — сплюнув, ответил Уилли, который вызывал у моего отца чувство отвращения. — Нормальных людей и их планы. Этот дождь, эта сырость — нечто вроде остатка. Того, что осталось от мечты. Точней, от мечтаний множества людей. От моей мечты, и его, и твоей.
— Только не от моей, — сказал Эдвард.
— Да, пока еще не от твоей.
Тогда-то они и увидели пса. Он двигался смутным темным пятном в тумане, а потом появился перед ними. Он был черный, за исключением белого пятна на груди и коричневых — у кончиков лап, с короткой жесткой шерстью и, похоже, беспородный. Просто пес, в котором смешалось много кровей. Он приближался к моему отцу, медленно, но решительно, даже не останавливаясь, чтобы обнюхать пожарный гидрант или столб. Этот пес шел не куда попало. У него была цель: мой отец.
— Что это такое? — удивился Эдвард.
Уилли ухмыльнулся.
— Пес, — сказал он. — Раньше или позже, но обычно раньше, он появляется и проверяет каждого. Он у нас вроде стража, если понимаешь, что я имею в виду.
— Нет, — сказал мой отец, — я не понимаю, что ты имеешь в виду.
— Поймешь. Еще поймешь. Позови его.
— Позвать? А как его зовут?
— Никак. Он всегда был ничей, поэтому не имеет клички. Зови его просто Пес.
— Пес?
— Ну да, Пес.
Вот мой отец опустился на корточки и хлопнул в ладоши, и голосом как можно более ласковым позвал:
— Поди ко мне, Песик! Ну же, приятель! Давай! Иди!
И Пес, который издалека шел прямо к нему, застыл на месте и долгое время смотрел на моего отца — во всяком случае, долгое для собаки. Целых полминуты. Шерсть у него на загривке стала дыбом. Он, не отрываясь, смотрел в глаза отцу. Потом свирепо оскалил клыки. Он стоял в десяти футах и злобно рычал.
— Может, мне нужно уступить ему дорогу? — спросил мой отец. — Не думаю, что я ему нравлюсь.
— Протяни руку, — сказал Уилли.
— Что? — переспросил отец.
Рычание пса стало громче.
— Протяни руку, и пусть он ее обнюхает.
— Уилли, не думаю…
— Протяни руку, — повторил тот.
Мой отец осторожно вытянул руку. Пес медленно подошел, тихо рыча, готовый вонзить в нее зубы. Но, едва коснувшись носом пальцев, заскулил и принялся лизать руку отца. Пес вилял хвостом. Сердце у моего отца — колотилось.
Огорченный Уилли скорбно смотрел на происходящее, словно его предали.
— Это означает, что я могу идти? — спросил мой отец, вставая, пес же терся о его ноги.
— Нет еще, — ответил Уилли, снова впившись пальцами в руку моего отца. — Прежде ты захочешь выпить кофе.
Кафе «Добрая еда» состояло из одной большой комнаты, вдоль стен которой располагались зеленые кабинки из пластика и пластиковые же, в золотистую крапинку, столики. На столиках лежали бумажные салфетки вместо скатертей, тонкие серебряные ложки и вилки, с засохшими остатками пищи на них. Свет едва проникал в зал, где царил плотный полумрак, и, хотя почти все столики были заняты, казалось, настоящая жизнь здесь отсутствует, никакого намека на нетерпение голода, ждущего удовлетворения. Но едва Уилли и мой отец вошли в зал, все подняли на них глаза и заулыбались, словно появились официанты с подносами.
Уилли и отец сели за столик, и тут же молчаливая официантка, даже не спрашивая, подала им кофе. Черную дымящуюся жидкость. Уилли пристально посмотрел в свою чашку и покачал головой.
— Ты думаешь, все позади, не так ли, сынок? — Уилли улыбнулся, поднося чашку ко рту. — Думаешь, ты крупная рыба. Но мы тут и не таких видали. Посмотри на Джимми Эдвардса, вон там. Футбольная звезда. Студент из первых. Хотел стать бизнесменом в большом городе, разбогатеть и все такое. Но так и остался здесь. Кишка тонка оказалась, понимаешь ли. — Он наклонился к отцу через столик. — Пес отхватил у этого малого указательный палец на левой руке.
Мой отец оглянулся и увидел, что это действительно так. Джимми медленно убрал руку со стола, сунул в карман и отвернулся. Мой отец оглядел остальных в зале, которые смотрели на него, и увидел, что у всех то же самое. Никто не мог похвастать целой рукой, у всех не хватало пальца, а то и нескольких. Мой отец взглянул на Уилли, желая спросить о причине. Но Уилли словно читал его мысли.
— Много раз они пытались уйти, — сказал он. — Или дальше отсюда, или обратно туда, откуда пришли. Но этот пес, — он посмотрел на собственную руку, — шутить не любит.
Затем, медленно, словно повинуясь звуку, слышному только им одним, люди, сидевшие за соседними столиками, встали и столпились у их кабинки, глядя на него и улыбаясь. Некоторых он помнил по именам еще с детских лет в Эшленде. Седрик Фоулкс, Салли Дюма, Бен Лайтфут. Но теперь они стали другими. Он видел их чуть ли не насквозь, вроде того, но потом что-то произошло, и их фигуры стали нечеткими, словно вышли из фокуса.
Он перевел взгляд на дверь кафе, — там сидел Пес. Сидел неподвижно и пристально смотрел в зал, и мой отец потер руки, спрашивая себя: чего он ждет, если ему повезло, что Пес в первый раз не укусил его, то теперь может быть иначе.
Возле их кабинки стояла женщина, которую звали Розмари Уилкокс. Она влюбилась в человека из большого города и хотела убежать с ним, но только он один смог это сделать. У нее были темные, глубоко посаженные глаза на том, что когда-то было прелестным личиком. Она помнила моего отца еще маленьким и сказала ему, как ей приятно видеть его теперь таким большим, высоким и красивым.
Толпа вокруг кабинки выросла и придвинулась совсем вплотную, так что мой отец не мог пошевелиться. Негде было. Общим напором к нему притиснуло старика, еще более древнего, чем Уилли. Старик был похож на живую мумию. Кожа высохла и плотно обтянула его кости, а синие вены казались холодными, как замерзшая река.
— Я… я бы не стал доверять этой собаке, — медленно проговорил старик. — Я бы даже не стал и пробовать, сынок. В прошлый раз обошлось, но никогда не знаешь, как будет в другой. Совершенно непредсказуемый пес. Так что сиди, не двигайся и расскажи нам все о мире, куда собрался идти, и чего хочешь там найти.
И старик прикрыл глаза, то же самое сделал и Уилли, и все остальные, приготовясь услышать о ярком мире, который, как знал мой отец, ждет его сразу за поворотом, на другом краю этого сумрачного места. И вот он стал рассказывать, а когда закончил, все благодарили его и улыбались.
И старик сказал:
— Это было прекрасно.
— А можно завтра повторить? — попросил кто-то.
— Давай повторим это завтра, — прошептал другой. — Хорошо, что ты с нами, — сказал моему отцу третий. — Хорошо, что ты с нами.
— Я знаю очень милую девушку, — сказала Розмари. — К тому же, она красивая. Совсем молоденькая. Я бы с радостью свела вас, если понимаешь, что я имею в виду.
— Извините, — сказал мой отец, переводя взгляд с одного на другого. Вы ошиблись. Я не собираюсь здесь оставаться.
— Вижу, что ошиблись, — сказал Бен Лайтфут, глядя на моего отца с глубокой ненавистью.
— Но мы не можем тебя отпустить, — ласково проговорила Розмари.
— Я должен идти, — ответил отец и попытался встать. Но не мог, так плотно они окружили его.
— Хотя бы недолго побудь с нами, — попросил Уилли. — Хотя бы несколько дней.
— Узнаешь нас получше, — сказала Розмари, страшной изуродованной рукой отводя волосы, лезущие ей в глаза. — И забудешь обо всем.
Но вдруг позади мужчин и женщин, окруживших его, раздался шорох, а следом вопль, и рычание, и люди расступились, как по волшебству. Это был Пес. Он злобно рычал на них и скалил свои ужасные зубы, и они попятились назад от разъяренного чудовища, прижимая руки к груди. Мой отец воспользовался моментом, бросился в образовавшийся проход и помчался без оглядки прочь. Он бежал через сумрак, пока не выбежал снова на свет, и мир вокруг стал зеленым и прекрасным. Асфальт сменился гравием, гравий — проселочной дорогой, и дивный волшебный мир казался совсем близким. Когда проселочная дорога кончилась, он остановился, чтобы перевести дыхание, и увидел, что Пес, свесив язык, бежит за ним. Подбежав к моему отцу, Пес потерся горячим боком о его ноги. Вокруг стояла тишина, только ветер шумел в кронах деревьев да звучали их шаги по проторенной тропинке. А потом лес вдруг расступился, и глазам отца предстало озеро, огромное озеро с зеленой водой, уходящее вдаль, насколько хватал глаз, а у берега — маленькая деревянная пристань, вздрагивавшая под ударами волн, которые поднимал ветер. Они спустились к пристани, и, как только ступили на нее, Пес рухнул, словно лишившись последних сил. Мой отец огляделся вокруг, счастливый, посмотрел, как солнце садится за лес, и вздохнул полной грудью, и запустил пальцы в густую шерсть на загривке у Пса, и ласково гладил его теплую шею, словно гладил собственное сердце, и Пес урчал от своего собачьего счастья. Солнце село, и взошла луна, и вода в озере покрылась легкой рябью, и тогда в белом свете луны он увидел девушку, ее голова вынырнула в отдалении, вода стекала с ее волос обратно в озеро, и она улыбалась. Она улыбалась, и мой отец тоже. Потом она помахала ему. Она махала моему отцу, а он ей.
— Эй, — крикнул он, маша ей. — До свиданья!
Смерть моего отца. Дубль 2
Вот как это происходит. Старый доктор Беннет, наш семейный доктор, появляется из комнаты для гостей и тихо прикрывает за собой дверь. Он старее старого и похож на серединку яблока, долго пролежавшую на солнце. Он присутствовал при моем рождении и уже тогда был стар. Мы с матерью сидим в гостиной и ждем его приговор. Вынув стетоскоп из ушей, он смотрит на нас.
Я бессилен что-либо сделать, — говорит он. — Очень сожалею. Если хотите проститься с Эдвардом или что-нибудь сказать ему, сейчас, пожалуй, самое… — он что-то неслышно бормочет.
«Крупная рыба» |
Мы ожидали чего-то подобного, такого окончательного приговора. Мы с ней вздыхаем, испытывая одновременно скорбь и облегчение, чувствуя, как тело расслабляется, и обмениваемся одинаковым взглядом, тем единственным в жизни взглядом. Я немного поражен тем, что этот день наконец пришел, поскольку, хотя доктор Беннет около года назад давал ему год жизни, он умирал так долго, что мне стало казаться, что это будет продолжаться вечно.
— Наверно, я должна зайти первой, — говорит мать. Вид у нее разбитый и измученный, улыбка безжизненная и какая-то спокойная. — Если не возражаешь.
— Нет, — говорю я. — Иди ты, а потом…
— Если что-нибудь…
— Хорошо. Просто дай знать.
Она вздыхает, встает и заходит, как лунатик, к нему, оставляя дверь приоткрытой. Доктор Беннет, чуть сгорбившись, словно его кости размягчились к старости, с безучастным видом стоит посредине гостиной в мрачном изумлении перед силами жизни и смерти. Через несколько минут мать возвращается, вытирает слезы на щеках и обнимает доктора Беннета. Думаю, она знает его дольше, чем я. Она тоже в годах, но, по сравнению с ним, кажется вечно молодой. Она выглядит молодой женщиной, которой предстоит стать вдовой.
— Уильям, — говорит она.
И вот я вхожу. В комнате стоит полумрак, полутьма дневного сна, хотя видно, как сквозь шторы снаружи пытается пробиться яркий свет. В этой комнате обычно ночевали мои друзья, пока мы не закончили школу и все такое, а теперь в ней умирает, почти умер, мой отец. Он встречает мое появление улыбкой. Перед смертью взгляд у него стал таким, какой иногда появляется у людей, находящихся при смерти, счастливый и печальный, усталый и одухотворенный, все вместе. Когда умирает главный герой, он до самого конца остается бодр духом, давая слабеющим голосом последние наставления семье, выказывая фальшивый оптимизм относительно своей смертельной болезни и обычно вызывая у людей слезы тем, что так прекрасно держится. Но у моего отца все иначе. Он не старается бодриться и не питает ложных надежд. Больше того, он любит повторять: «Почему я еще жив? Я давным-давно должен был умереть».
Он и выглядит соответствующе. Его тело, тело еще не старого человека, выглядит так, словно его только что извлекли из земли и оживили только затем, чтобы снова похоронить, и хотя он никогда не мог похвастаться густой шевелюрой — причесываясь, он проявлял чудеса мастерства, — те немногие волосы, что у него были, окончательно выпали, а его кожа до того неестественно белая, что, когда я гляжу на него, мне приходит в голову слово «оледенелый».
Мой отец оледенел.
— Знаешь, — говорит он мне в тот день. — Знаешь, чего бы мне хотелось?
— Чего, папа?
— Стакан воды, — отвечает он. — Стакан воды — это то, что мне сейчас надо.
— Будет сделано, — говорю я и приношу ему стакан воды, который он дрожащей рукой подносит к губам, вода тонкой струйкой течет по подбородку, и он глядит на меня такими глазами, словно хочет сказать, что мог бы жить еще долго — или, во всяком случае, дольше, чем ему осталось, — без того чтобы заставлять меня видеть, как вода течет у него по подбородку.
— Виноват, — извиняется он.
— Не волнуйся, — говорю я. — Не так уж много ты и пролил.
«Крупная рыба» |
И не собираюсь волноваться, — отвечает он, бросая на меня страдальческий взгляд.
— Ладно, извинения приняты, — говорю я. — Но знаешь, ты вообще геройски перенес все это. Мы с мамой по-настоящему гордимся тобой.
На это он ничего не отвечает, потому что, хотя он и умирает, он остается моим отцом и ему не по душе, когда с ним говорят как со школьником. В прошедшем году мы поменялись местами: я стал отцом, а он — болезненным сыном, которого я хвалю за то, как он держится в его тяжелейшем положении.
Да, — говорит он слабым голосом, словно что-то пришло ему в голову.
— О чем это мы только что говорили?
— О воде, — подсказываю я, и он кивает, вспоминая, и делает еще глоточек.
Потом он улыбается.
— Что тебя развеселило? — интересуюсь я.
— Я просто подумал, — говорит он, — что меня вынесут из этой комнаты как раз к приезду гостей.
Он смеется, точнее, издает звуки, означающие в эти дни смех, то есть натужный хрип. Это было его решение, принятое некоторое время назад, перебраться в комнату для гостей. Хотя он хотел умереть дома, чтобы мы были с ним, он не желал умирать в спальне, которую делил с матерью последние несколько десятилетий, поскольку чувствовал, что впоследствии это будет действовать на нее угнетающе. Умереть и освободить комнату к моменту приезда на его похороны родственников, живущих за городом, — эту шутку он частенько повторял в последние недели и всякий раз словно только что придумал ее. Думаю, что так оно и есть. Он всегда говорит это с таким удовольствием, что я не могу не улыбнуться его стараниям продолжать острить. Мы замолкаем, не зная, о чем еще говорить, с улыбками, застывшими на лицах, как два идиота. И что тут скажешь, в чем еще нужно искать примирение в последние минуты последнего дня, который пройдет разделительной чертою между до и после в твоей жизни, дня, который все изменит для вас обоих, живущего и умершего? Десять минут четвертого. За окном — лето. Этим утром я задумал пойти вечером в кино с приятелем, который приехал домой из колледжа на каникулы. Мать собралась приготовить на обед баклажанную запеканку. Она уже разложила на кухонном столе продукты, потребные для этого. Перед тем как доктор Беннет вышел от отца со своей новостью, я было решил пойти искупаться в бассейне за домом, до последнего времени отец практически жил в нем, плавание было единственной физической нагрузкой, на которую он был способен. Бассейн как раз под окном комнаты для гостей. Мать думала, что я, плещась в нем, иногда бужу отца, но он любит слушать, как я ныряю. Говорит, что, слыша плеск воды, он как будто ощущает кожей ее свежесть.
Идиотская улыбка постепенно сползает с наших лиц, и мы смотрим друг на друга, не скрывая своих чувств.
— Эй, — говорит мой отец. — Я буду скучать по тебе.
— А я по тебе.
— Правда?
— Конечно, папа. Я-то как раз…
— Стоп! — обрывает он меня. — Получается, что ты-то как раз и будешь скучать.
— Ты, — слова помимо моей воли рвутся наружу, — ты веришь?..
Я смолкаю. В моей семье существует молчаливый уговор не заводить с моим отцом разговор о религии или политике, стараться этого избегать. Когда затрагивается тема религии, он вообще умолкает, когда речь заходит о политике, его невозможно остановить. Впрочем, с ним трудно говорить о многих вещах. Я имею в виду суть вещей, вещей важных, имеющих значение. Так или иначе, ему это просто-напросто сложно, и, может, он немного боится попасть впросак, что неприятно для этого очень умного человека, который забыл из географии, математики и истории больше, чем я усвоил за свою учебу (он знал столицы всех пятидесяти штатов и докуда можно долететь, если отправиться из Нью-Йорка прямо на юг). Так что я тщательно слежу за тем, что собираюсь сказать. Но порой у меня вылетает какое-нибудь неосторожное слово.
— Верю во что? — спрашивает он, и его небольшие голубые глаза впиваются в меня.
— В царство небесное, — отвечаю я.
— Верю ли я в царство небесное?
— И в Бога, и все такое прочее, — говорю я, потому что не знаю. Я не знаю, верит ли он в Бога, в жизнь после смерти, в возможность для всех нас вернуться кем-то или чем-то еще. Я не знаю и того, верит он в ад или в ангелов, или в рай, или в Лохнесское чудовище. Когда он был здоров, мы с ним никогда не говорили о подобных вещах, а после того как он слег — только о его болезни да спортивных командах, за игрой которых он больше не мог следить, потому что засыпал в ту же секунду, когда включали телевизор, и о том, как справиться с болью. И я ожидаю, что и сейчас он проигнорирует мой вопрос. Но неожиданно его глаза становятся шире, взгляд как бы проясняется, словно его захватила перспектива того, что его ожидает после смерти, — нечто иное, чем пустая комната для гостей. Словно подобная мысль впервые пришла ему в голову.
— Что за вопрос, — говорит он, и голос его крепнет. — Не знаю, право, смогу ли выразить это словами. Но это напоминает мне — останови меня, если уже это слышал, — о дне, когда Иисус поджидал святого Петра у ворот. В общем, Иисус подает ему руку в один прекрасный день, когда тот бредет на небеса.
— «Что ты сделал для того, чтобы попасть в Царство Небесное?» — спрашивает его Иисус.
И Петр отвечает: «Увы, не слишком много. Я — простой плотник, проживший тихую жизнь. Единственное, что было замечательного в моей жизни, — это мой сын».
«Твой сын?» — с любопытством спрашивает Иисус.
«Да, это был прекрасный сын, — отвечает Петр. — Его рождение было совершенно необыкновенным, а позже он чудесным образом преобразился.
А еще он стал известен на весь мир, и до сих пор многие люди любят его«.
Христос смотрит на него и, крепко обняв, восклицает: «Отец, отец!»
И старик тоже стискивает его в объятиях и говорит: «Это ты, Пиноккио?»
Он хрипло смеется, а я улыбаюсь, качая головой.
— Я уже слышал эту историю.
— Надо было остановить меня, — говорит он, рассказ явно отнял у него много сил. — Сколько мне еще осталось сделать вздохов? Ты ведь не хочешь, чтобы я тратил их на старый анекдот?
— Не похоже, чтобы за последнее время ты узнал что-нибудь новенькое, — говорю я. — Но все равно этот — один из твоих лучших. Компиляция. Собрание анекдотов Эдварда Блума. Они все очень смешные, папа, не волнуйся. Но ты не ответил на мой вопрос.
— Какой вопрос?
Я не знаю, смеяться мне или плакать. Всю свою жизнь он прожил, как черепаха, внутри непроницаемого панциря: нет абсолютно никакой возможности добраться до его чувствительного нутра. Я надеюсь, что в эти последние мгновения жизни он откроет мне уязвимое и нежное подбрюшье своей души, но этого не происходит, увы, и я глупец, что рассчитывал на это. Так повелось с самого начала: всякий раз, как мы подходим к важному, серьезному или щекотливому вопросу, он отделывается шуткой, анекдотом. Никогда не скажет прямо, а ты как думаешь, по-моему, в этом смысл жизни.
— Почему так происходит, как считаешь? — спрашиваю я вслух, словно он может слышать мои мысли. И он, похоже, их слышит.
— Всегда было как-то не по себе с апломбом рассуждать о подобных вещах, — говорит он, беспокойно двигаясь под простынями. — Разве можно тут быть в чем-то уверенным? Доказательств никаких. Поэтому сегодня я думаю так, завтра — иначе. А еще когда — ни так, ни эдак. Есть ли Бог? Иногда я действительно верю, что он есть, иногда — уже не очень уверен. В моем отнюдь не идеальном состоянии хорошая шутка кажется более подходящей. По крайней мере, можно посмеяться.
— Что такое шутка? — возражаю я. — Минуту-другую смешно, и всё. Потом остаешься ни с чем. Даже если ты каждый день меняешь свое мнение, я бы предпочел… мне бы хотелось, чтобы ты поделился со мной своими мыслями о некоторых из этих вещей. Даже твои сомнения все же лучше, чем постоянные шутки.
— Ты прав, — говорит он, тяжело откидываясь на подушки и глядя на потолок, словно не может поверить, что я выбрал такой момент, чтобы поставить ему подобную задачу.
Это тяжкое бремя, и я вижу, как оно гнетет его, буквально выдавливая из него жизнь, и сам потрясен, что я это сделал, сказал такое.
— Все равно, — говорит он, — если я и поделился бы с тобой своими сомнениями — относительно Бога и жизни, и смерти, — то ты бы с этим и остался: с массой сомнений. А так, понимаешь, у тебя есть все эти прекрасные шутки.
— Они вовсе не такие уж прекрасные, — говорю я.
Жужжит кондиционер, и шторы расходятся внизу у пола. Солнце пробивается сквозь жалюзи, и в его лучах плавают пылинки. В комнате стоит легкий смрад, к которому, мне казалось, я уже привык, но нет, не привык. Меня всегда подташнивает от него, а теперь мне кажется, что запах становится сильней. Или это и впрямь так, или виной тому неудача моей попытки за последние секунды узнать о моем отце больше, чем смог узнать за всю предшествующую жизнь.
Его глаза закрыты, и я пугаюсь, сердце скачет у меня в груди, чувствую, надо, наверно, позвать мать, но только я собрался сделать шаг к двери, как он легко сжимает мою руку.
— Я был хорошим отцом, — говорит он.
Не столь уж неопровержимое утверждение повисает в воздухе, словно ждет, чтобы я подтвердил его. Я смотрю на отца.
— Ты и теперь хороший отец, — говорю я.
— Спасибо.
Его веки едва заметно дрожат, будто он услышал то, что должен был услышать. А назначение его последних слов вот каково: это ключ к жизни после смерти. Не последние слова, а пароль, и как только они произнесены, врата отворяются пред тобой.
— И все-таки. Как насчет сегодня, папа?
— Что насчет сегодня? — полусонно спрашивает он.
— Бог, Небеса и прочее. Как думаешь: есть они или нет? Я понимаю, может быть, завтра ты будешь думать иначе. Но сегодня, сейчас, что ты думаешь? Я очень хочу знать, папа. Папа? — окликаю я его, потому что он как будто уплывает от меня в самый глубокий из снов. — Папа?
И он открывает глаза, обращая на меня их бледную детскую синеву, внезапно наливающуюся упорством, и говорит, говорит мне, его сыну, сидящему у его смертного ложа и ожидающему его последнего вздоха, он говорит: «Это ты, Пиноккио?»
Он идет на войну
Он не был ни генералом, ни капитаном, ни вообще офицером. Он не был ни врачом, ни поэтом, ни циником, ни влюбленным, ни радистом. Он был, конечно, матросом. По пенному морю он плавал с сотнями других таких же, как он, на неуязвимом корабле, который назывался «Нереида». Корабль был огромный, величиной с его родной городок — даже огромней. Людей на корабле было уж точно больше, чем жителей в Эшленде, хоть этот городок давно остался где-то очень-очень далеко. С тех пор как он покинул его, он совершил много великих дел, а теперь участвовал в самом великом деле из всех: защищал свободный мир. Он испытывал странное чувство, будто держит весь мир на своих плечах. Будто, хотя он был простым матросом, не имевшим даже медали и вообще никаких наград, исход всей борьбы каким-то образом зависел от его стойкости. Хорошо было чувствовать себя частью экипажа этого неуязвимого корабля, скользящего по винноцветному морю. Окруженный со всех сторон водой, смыкающейся, куда ни посмотришь, с небом, он задумывался об огромном мире, лежащем за морем, и о возможностях, которые он сулит ему. Окруженный со всех сторон водой, он чувствовал себя спокойно и в полной безопасности. Так он чувствовал себя и когда в корабль попала торпеда. Корабль содрогнулся, словно налетел на мель, Эдвард пролетел по палубе и упал на четвереньки. Корабль начал крениться на борт.
«Все наверх! — раздалась по громкоговорителю команда капитана. — Надеть спасательные жилеты!»
Мой отец — какая-то часть его существа была потрясена, а в голове пронеслось: «Не может этого быть!» — нашел свой жилет и закрепил его у себя на шее и вокруг пояса. Он с беспокойством огляделся, продолжая мысленно повторять: «Не может этого быть!», но паники у него не было. И никто вокруг не думал паниковать. Все действовали поразительно хладнокровно, словно это была учебная тревога. Но «Нереида» заваливалась на левый борт. Снова по громкоговорителю прозвучала команда капитана: «Все наверх. Приготовиться покинуть корабль».
Но по-прежнему никакого смятения, никакой суеты. Те, кто был на верхней палубе, двигались к сходному трапу, ведущему на шканцы. Без толкотни, спокойно. Эдвард улыбнулся друзьям, они улыбнулись в ответ, хотя их корабль вот-вот мог уйти под воду.
На нижней палубе ему открылась вся трагичность происходящего. Люди швыряли за борт надувные плоты, какие-то доски, спасательные жилеты, скамейки — все, за что можно было бы держаться в воде. Затем прыгали в море сами. Но корабль уже сильно накренился, и многие, не рассчитав расстояние, ударялись о борт и соскальзывали в море. Кругом люди бросались в воду. Сотни голов, как живые буйки, качались на волнах. Винт еще продолжал вращаться, и нескольких человек затянуло под его острые лопасти. Эдвард сел на край борта и достал последнее письмо от жены. «Ни дня не проходит, чтобы я не думала о тебе. Я даже молюсь — недавно начала. И чувствую себя лучше. Надеюсь, это как-то поможет». Он улыбнулся, сложил письмо и спрятал его обратно в карман. Потом разулся, снял носки, скатал их и засунул в башмаки. Рядом с ним матрос прыгнул вниз, но упал прямо на голову другому, и оба исчезли под водой. «Я не хочу прыгнуть на кого-нибудь», — подумал он и осмотрелся в поисках места, где никого бы не было. Но море внизу покрывал слой разлившегося мазута, а в мазут ему прыгать тоже не хотелось. Поэтому он долго смотрел, пока не заметил пятно чистой воды, и тогда заставил себя поверить, что сможет прыгнуть с борта корабля прямо в это пятно.
Чудесным образом это ему удалось. Он прыгнул на двадцать футов от борта тонущего корабля, попав точно в пятно чистой воды, погрузился на глубину и не всплывал. Он висел футах в тридцати, может, сорока от поверхности, как муха в янтаре. Ему было видно, как идет ко дну накренившийся корабль, а над ним сотни и сотни ног его товарищей моряков, как огромная многоножка, плывущая в море. Он думал, что теперь должен утонуть, но он не тонул. Больше того, он, кажется, дышал. Не ртом, но телом. Он сам не понял, как это у него получалось, но он дышал и решил, что уже умер.
Но в этот момент в стороне от корабля он увидел юную девушку, машущую ему. Он вспомнил ее, ту самую девушку из далекого прошлого, мимолетное видение на реке. Она с улыбкой манила его к себе, словно поджидала его. Он поплыл к ней. Действительно, она. Ставшая чуть старше, как и он. Но та же самая. Он плыл к ней, а она отплывала дальше, продолжая манить его к себе. Он не помнил, сколько времени находился под водой, плывя за ней, но дольше, чем может выдержать человек. Он плыл до тех пор, пока сквозь мазут, покрывавший море, не пробился луч солнца, и он посмотрел наверх и увидел, что мазута больше нет, а над ним разливается чистая синева. И он оглянулся, ища девушку — молодую женщину, поправил он себя, — но она тоже исчезла. И он вдруг почувствовал, что ему необходим глоток свежего воздуха. Он стал подниматься наверх к солнечному свету, неожиданно быстрый и легкий, как воздушный пузырек, и, когда выскочил из воды в сияющий мир, увидел, как далеко он находится от остальных. А они двигались медленно, с трудом в слое мазута.
Но, заметив Эдварда, машущего им, как девушка махала ему, они почувствовали, что их усилия не напрасны, у них даже появилась надежда, и те, кто видел моего отца, изо всех сил поплыли к нему. Сотни людей медленно плыли к нему сквозь слой мазута. Но некоторые оставались на месте. Даже некоторые из тех, кто видел его, не двигались. И этих людей «Нереида» увлекла за собой, когда наконец скрылась под водой. Даже будучи далеко от корабля, Эдвард чувствовал, как корабль тщетно пытается утащить его с собой обратно на глубину.
Но он не хотел возвращаться туда. Он хотел вернуться домой.
Окончание следует
Перевод с английского Валерия Минушина
Фрагменты. Полностью книга выходит в издательстве «Азбука-Классика», которому редакция «Искусство кино» выражает благодарность за предоставленную возможность опубликовать этот текст