Лимоновское. «Русское», режиссер А. Велединский
- №9, сентябрь
- Лев Аннинский
По мотивам произведений Э. Лимонова Автор сценария и режиссер А. Велединский Оператор П. Игнатов Художники И. Амурский, Ю. Осипенко Композитор А. Зубарев Звукооператор Г. Пильщик В ролях: А. Чадов, О. Арнтгольц, Е. Германова, М. Ефремов, Д. Дюжев и другие «Синемафор» Россия 2004
Камень летит в витрину. Отскакивает. Мужик берет бульник потяжелее. Опять неудача: стекла витрин нынче прочные. Мужик бежит за угол, выворачивает булыжник шадровских размеров, возвращается к витрине, вышибает стекло и с удовлетворенным видом идет дальше.
Ничего ему в витрине не нужно. Просто выбить стекло. Принцип. «Русское» — озаглавливает свой фильм Александр Велединский, демонстративно возводя в принцип нашу демонстративную дурь. На этом анекдоте можно было бы счесть тему национального достоинства исчерпанной, если бы не физиономическое чутье режиссера, которое при отсутствии выраженных идей в картине оказывается опорным: в вашу зрительскую память врезается уголовная ряха; вы ждете, что еще этот мужик выкинет.
Правильно ждете! В финале он оказывается ключевой фигурой еще раз. Ситуация такая: главный герой (о нем чуть ниже) попадает в психушку, куда, как он уверен, его засадила мать (автор фильма тоже в этом уверен), и вот малолетний псих облаивает свою мамашу (слово «сука» — единственное в этой тираде, что я могу процитировать). И тогда появляется запавший нам в память пролетарий с булыжником — осаживает малолетка истиной, явно добытой на зоне и тем не менее кристально благородной: «На мать не тянут!»
Связать эту бесспорную максиму с разбитой витриной я не успеваю, да мне и не предлагают ничего связывать, а предлагают прокрутиться в увлекательном полубоевике (от слова «бой») из жизни харьковской шпаны конца 50-х годов многоруганого XX века. Рабочая окраина, коммунальный ад, матерщина под Досками почета, общий сумасшедший дом, витриной которого является психбольница.
Иногда в кинофактуре ловится нечто, уже отпатентованное классиками экрана. Места общего пользования времен «Пяти вечеров» Михалкова… Психодромный террор формановского «Гнезда кукушки»… Топающие рабочие полчища абдрашитовских «Магнитных бурь»… Да, еще телепельмель из киноклассики 30-х годов: то ли Анка-пулеметчица, то ли Железняк верхом на решетке Зимнего, то ли «мы псковские»… Разбираться некогда, но отсвет чистой киногении в этой фантасмагории все-таки мелькает, облагораживая зрелище, которым окатывают зрителя с интенсивностью, более привычной по теперешним бандитским телесериалам.
Ищут, где бы выпить. Где сшибить башли. Как бы подломить ларек, ломануть кассу. Много бегают: по улицам, по дворам, по крышам. Финки, опасные бритвы, кошельки, выдернутые из чужих карманов. Кто-то ладит петлю… нормально! Кто-то мастурбирует под одеялом — нормально. Кто-то кадрит девочку… Примета времени: девочку обнажают… даже двоих (одна тонкая — во! другая толстая — во! — прямо по Шишкову), но обе — на целомудренно коротких планах. И еще примета времени: матюги, но тоже не без оттенка целомудренной стыдливости: грязнословие дается как бы в торопливо смазанной фонограмме, и только один раз ругательство произносится внятно, переложенное из пасти громилы в ротик врачихи, зачитывающей персоналу психушки письмо с «воли».
Вообще, налет матерщины в современных кино и ТВ становится уже просто навязчивым. Шарм запретности давно выветрился, хамская агрессивность, изначально заложенная в ругани, воспринимается вполне декоративно и никого не оскорбляет, оскорбляет она только вкус: остается ощущение грязи, не вычищенной по неопрятности, да еще присутствие смутного комплекса неполноценности, прикрываемого словесным гноем.
А в общем — нормальное современное шмыганье по «улице разбитых фонарей». Вполне актуальное по нынешним временам. И еще с налетом социально-исторической апокалиптики: пьяная баба, швыряющая в прохожих камни (швыряние камней — лейтмотив), демонстрирует на рваной жакетке «иконостас» боевых орденов Великой Отечественной войны… В маркированной таким образом сверхзадаче начинают звучать вопросы, вполне даже и философские. Что же это с нами происходит? Как мы дошли до такой жизни? Куда деваться в этом беспределе душе человеческой?
«Русское» — напоминаю вам название фильма. На карту, стало быть, поставлено наше национальное достоинство. Тут без положительного полюса не обойтись. Разумеется, я не говорю о положительном герое: такой тимуровский вариант исключен по определению. Главный герой здесь — тот самый малолеток, которого упекли в психушку (впрочем, уже не малолеток — шестнадцать лет), а упекли за то, что пытался вскрыть себе вены (почему? — с девочкой не получилось: то ли «не дала», то ли «дала» не вовремя, а если откровенно: хотел с ней просто пофикстулить, в ресторане засветиться, в какой-то кодле пофорсить), — так вы можете сколько угодно иронизировать насчет глубокомысленных стимулов и высокоидейных мотивов бурной деятельности нашего героя по добыванию незаработанных денег, — но в контексте фильма это единственная душа, в которой теплится если не протест против всеобщего оскотинивания, то хотя бы вопрос: фатально ли превращение нормального подростка в шпану и уголовника?
Никаких умственных доводов на этот счет ждать не приходится: малый озабочен вовсе не поиском ответов, а поиском двухсот пятидесяти рублей, чтобы прошвырнуться со Светкой. Что остается авторам фильма для удостоверения чистоты его души?
Угадываете, уважаемые соотечественники? Это же наше родное! Русское! Что делает русский человек, опохмелясь, то есть опомнившись от греха? Ну наконец-то. Он стихи пишет!
Оценить эти стихи не удается, вернее, то, что мимоходом декламируют, не тронуто ни талантом, ни первоначальным обучением этому делу. Приходится брать мастера на стороне. Взят Велимир Хлебников, которого поминает в разговоре с главным героем интеллектуальный псих (с «Новым миром» подмышкой — действие, как помним, происходит в 1958 году, в разлив первой оттепели). Хлебникова при его заумности тоже не больно-то нацитируешь, но там хоть есть устоявшаяся легенда, есть апробированные литературные анекдоты, один из которых удачно озвучен в фильме.
Так или иначе, стихи означают, что наш главный герой небезнадежен.
Ну и, конечно, бог ему в помощь. Божья церковь в утешение. Теперь без нее никуда (как в 1958-м — без парторганизации). Правда, в 1958-м тогдашнему парубку и в голову бы не вступило пойти помолиться (а если вступило бы, ему быстро вправили бы мозги). А теперь он безвозбранно созерцает колокольню, а потом идет внутрь, встает на колени и возносит к Всевышнему нечто вроде молитвы. Нечто — потому что канона он не знает и о чем просить Бога, не очень ведает… ну, Светка, ну, ресторан, ну, клевая компания… Не разживешься. Однако же есть и чисто кинематографический рычаг, который если и не переворачивает картину из беспросвета во вменяемость, то хотя бы удерживает ее на тонкой грани противотока грязи и чистоты.
Я уже говорил, что режиссер Александр Велединский обладает замечательным физиономическим чутьем. Говорил о крутой выразительности громилы, мечущего в витрину булыжники и провозглашающего безгрешность матери. Скажу еще о блудливой улыбке карманника, глядящего «в бесконечность», пока пальцы нашаривают чужой кошелек. Или о зверином изяществе той самой Светки, которая требует денег и из-за которой все закручивается и в сюжете, и в голове героя. Теперь о самом герое. Его играет Андрей Чадов. Острые скулы, волевой рот, крутой разлет бровей. Выразительнейшие глаза. В них-то — единственный ответ на все вопросы. Рискну сказать, что это глаза тимуровца. Только если гайдаровский Тимур помимо честных глаз имел еще, так сказать, положительную программу, то герой фильма «Русское», вынужденный «ботать по фене» и промышлять взломом, никакой такой программы не имеет и иметь по определению не должен: у него ничего нет, кроме его прекрасных глаз.
В нынешних условиях для киноубедительности, представьте себе, и этого достаточно. И даже кое-что остается для портретного прогнозирования. Я имею в виду тот шутливый эпизод, где герою снится его будущий облик. Кудри выбелены благородной сединой. На носу — профессорские очки. Нежный овал лица отчеркнут аккуратной бородкой. Я ахаю: это ж не «подросток Савенко», подобранный в харьковской подворотне, это овеянный мировой славой господин литератор Эдуард Лимонов! То, что фильм снят по мотивам одноименной повести Э. Лимонова и других его повестей автобиографического цикла, каковые в титрах скрупулезно перечислены: «Подросток Савенко», «Молодой негодяй», «У нас была великая эпоха», «Мой отрицательный герой», — несомненный козырь в глазах кинозрителей да и кинопрокатчиков, на уши которых накручено знаменитое имя. Учитывая широкую и скандальную популярность Лимонова, авторы фильма для пущей раскрутки своего экранного детища могли бы ограничиться даже и одним только именем, без перечня трудов. Тем более что перечень наводит на мысль о том произведении, в перечне отсутствующем, с которого началась когда-то слава Лимонова и которое — единственное пока, я думаю, — может войти в историю мировой словесности.
Речь о первой его повести — «Это я — Эдичка». Она появилась в эмиграции более четверти века назад, после того как автор ее покинул презренный Харьков, а потом и неблагодарную Москву. В хронике скандальных происшествий эта вещь оказалась вписана по разряду порнографии: неслыханная откровенность в части интима была для тех пуританских времен (у нас в Союзе, прежде всего) такова, что и не могла, наверное, быть воспринята иначе. Меж тем внутренний нерв вещи был уникален и свидетельствовал о редкостной эмоциональной одаренности автора. Я имею в виду то трудноуловимое качество художественной ткани, которое можно назвать «веществом любви» и которое у средних авторов обычно либо улетучивается в лирическую беспредметность, либо опредмечивается в тяжелый секс. А здесь пахло подлинностью. Гимн чувственной любви был пропет «Эдичкой» не в розовых садах, а в мерзости эмигрантской нищеты, на помойках и свалках, где запах бюстгальтера любимой женщины, капризной и неуловимой, оказался спасительным «глотком свободы» для избравшего свободу изгоя. Была, помимо гнусности свального быта, еще какая-то жизненная загадка в том сюжете, какое-то импульсивное сопротивление чувству: там ведь не гимн любви, а именно песнь на последнем дыхании. Может быть, психоаналитики из числа будущих биографов Лимонова объяснят природу того сопротивления, которое оказывала чувству «сама жизнь» (напомню, кстати, что ближайший аналог Эдички в мировой классике, автор повести «Манон Леско», был аббатом), но реальное осмысление этого феномена применительно к Лимонову осложнилось еще и тем, что молодой автор, накрытый девятым валом славы, почувствовал необходимость подкреплять ее непредсказуемыми поступками.
Он вернулся под родные осины не в роли литературного мученика, вышвырнутого из отечества тоталитарной системой, а в роли идеолога и организатора самой крутой, самой крайней, самой красной фракции, которую только и способна породить такая система. Для вящей скандальности он соединил в одной кличке «нацизм» и «большевизм», назвав своих последователей «нацболами», то есть рекрутировал в эту партию тех самых безжалостных экстремистов, власть которых (советскую власть) вроде бы ненавидел. В устах чистых интеллектуалов, вроде Александра Зиновьева, подобные повороты и то способны повергнуть слушателей в оторопь, а тут еще и методы были объявлены самые вызывающие: я слышал своими ушами, как Лимонов публично говорил о боевых группах.
Связать «вещество таланта» с такой элементарной взрывчаткой заставили меня судебные инстанции, которые упекли Лимонова за решетку, вернее, инстанции телевизионные, пославшие ко мне репортера с вопросом: как они смеют держать в тюрьме человека, который так хорошо пишет?
Я отвечал: он сидит не за то, что хорошо пишет, а за то, что хватается за оружие; раз он так хорошо пишет, надо его издавать и читать (что и делается), а за боевые призывы пусть отсидит, как положено по закону.
Кажется, мои рассуждения разочаровали телевизионщиков, выросших в народе, который сроду не жил по закону, а только по благодати. Но и сам Лимонов, кажется, больше верил в благодать, чем в закон: он посылал властям письма в том духе, что не простится им тюремный срок, который они напаяли человеку, чьи тексты будут читать в веках, как читают Сервантеса и Достоевского.
Сервантес, между прочим, пять лет отсидел в узилище, Достоевский великим писателем себя почувствовал на каторге. Никак не оправдывая такой способ приобретения опыта, замечу все-таки, что и Лимонов во время недолгого сидения продолжал писать, не прерывая, в сущности, того автобиографического монолога, плоды которого перечислены ныне в библиографических справках (и в титрах вышеозначенного фильма).
Разумеется, его автобиографические повести намного более тяжелы по материалу, в том числе и по густоте непринужденной матерщины, сопровождающей каждый шаг школяра, гуляющего между Салтовкой, Тюренкой и Журавлевкой — полубандитскими окраинами, как уточнено в аннотации к одной из повестей, «советского Харькова». Хочется переспросить: а в досоветские времена не дрались стенка на стенку? Не пили до положения риз? Не чистили карманы по темным углам? Не насиловали девок индивидуально и «хором»? Этот кивок в сторону «советскости» — от чьего имени он сделан: от имени обиженного большевиками диссидента или от имени идеолога уличной борьбы, вербующего бандитов в боевые отряды большевистскими приемами и понявшего, что иначе со стихией и биологией не совладать?
Но возвращаюсь к писателю, рисующему в цикле автобиографических повествований вызревание души того самого Эдички, которого пока что зовут Эдди-бэби (вкус не позволил экранизаторам часто произносить это губастенькое прозвище, они предпочли отрывистое ковбойское Эд). Но сам Лимонов, одаренный от природы не только художественным вкусом, но, как следствие, и умением рассчитывать эпатажные нарушения оного, преспокойно вживляет своего «бэби» в уголовную шпану, где в ходу кликухи скорее матерного, чем материнского окраса. Потому что он создает картину именно фантасмагорического, вывернутого, на голову поставленного, невменяемого, почти ирреального существования, описанного с точностью энтомолога. В сущности это физиологический очерк. Физиологический во всех смыслах этого слова. Если говорить о сверхзадаче, это именно очерк нравов. Подобные повести выпускают сейчас авторы, изумленно озирающиеся на свою юность послевоенного времени, назову хотя бы Романа Литвана, описавшего таким же образом шпану из подмосковной Малаховки. «Когда б вы знали, из какого сора…» — этот вот сор и просеивает нынешняя небрезгливая словесность. Речь идет не столько о «предыстории героя», о становлении характера, о вынашивании идей, сколько именно о «соре» существования, из которого нет иного исхода, кроме как грызться в общей куче.
В жизни лимоновского подростка высвечено, впрочем, несколько моментов, которые могли бы стать точками отсчета в последующем долгом размышлении. Например, презрение к рабочей массе, к «нормальным труженикам», ненавидящим свою работу и безропотно тянущим лямку, уголовщина при этом — единственный способ не опуститься до уровня этих «рабов». Правда, уголовщина предполагает оголенное кулачное право, но такая логика учитывает и соответствующее чувство достоинства: если ты в честном мордобое получил, то признай, что получил. Закон джунглей! Свальный грех или групповое насилие не колеблют той конечной истины, что эта жизнь сводится к «конкурентной борьбе зверей мужского пола» и что «люди заслуживают того, чтобы их убивали».
Подобные построения подчинены общей «мелодии отката»: интересно не то, куда что ведет, а откуда что берется и к чему сводится. Сводится же к первоначальному скотству и зверству. Так что и думать особо не о чем, надо только к скотству и зверству примериваться, применяться.
Если бы мысли «подростка» Достоевского или великовозрастного героя Сервантеса, на всю жизнь оставшегося в душе наивным подростком, были замкнуты таким образом, вряд ли человечество захотело бы додумывать их идеи. Что же до жизнеописания «подростка Савенко», то оно, несомненно, полезно как документальное свидетельство о нравах человечества во второй половине ХХ века. Тем более что нравы эти зафиксированы без особого живописного сдвига, скорее они запротоколированы с хорошо продуманной бесстрастностью.
Куда прячется при этом уникальная одаренность автора «Эдички», перекликнувшегося когда-то с аббатом Прево? Не знаю. Аббат, между прочим, оставил потомкам двести томов сочинений, из которых потомки запомнили только «Манон Леско». Талант штука уникальная, в принципе, он никуда не девается, да вот судьба таланта — вещь непредсказуемая.
Хорош ли текст? Не знаю… То, что в речи Эдди-бэби матюги идут таким тихим непринужденным дождиком, я думаю, дурной признак. Но не мое дело взвешивать литературные кондиции, мое дело в данном случае — подумать над фильмом. Честно сказать, не получается, «длинных мыслей» для дальнейшего употребления фильм не предлагает. В нем программно господствует нечто перевернуто-тимуровское (адаптированно-нацболовское?) на бесконечной улице методично битых фонарей.