В оправдание этой жизни
- №5, май
- Ростислав Юренев
Ростислав Юренев |
…Два дня накрапывал дождь, низко шли тяжелые облака. Погода была нелетная. Я познакомился с новыми однополчанами, и меня огорчило их подавленное состояние. Чувствовалось, что полк на последнем дыхании, что все ждут неминуемого конца. СБ не могли противостоять немецким «мессершмиттам» и «юнкерсам». Скорость этих «скоростных» была удручающе мала — 220 километров в час. Вооружение мизерное — два пулемета в носу и в хвосте.
И главное, самолеты покорно горели от одной зажигательной очереди или зенитного снаряда, разорвавшегося не столь близко. Вот и доживали свои последние дни эти устаревшие самолеты и молодые, неопытные, вроде меня, летчики. Особенно меня поразило, что мое предписание майор отдал мне обратно, и даже продовольственный аттестат — наиценнейший животворящий в моих тыловых скитаниях документ — никто не спросил. Хотя кормили хорошо, главным образом, гречневой кашей с разваренным мясом.
Наконец ночью подул сильный ветер. Утро выдалось с белыми не по-зимнему облаками, ясное.
Задание было простым: идти ведомым в составе звена, точно следуя за ведущим самолетом. Нанести бомбовый удар по позициям противника в районе северного горла Миусского лимана. Бомбить строго вслед за ведущим. Возвращаться севернее Таганрога, минуя его зенитную оборону, но берега из виду не терять. Далее берегом моря — в направлении станции Синявка. При преследовании «мессершмиттами», их на свой аэродром не приводить. Все было ясно и просто, только вот как выполнить это последнее приказание, как уводить «мессершмитты» от своего аэродрома, я не понимал.
Начало своего первого боевого полета я не помню. Сидя справа от летчика, немного впереди, перед турелью с пулеметом ШКАС (Шпитального Комаровского Авиационного Скорострельного, знакомого по мукам его сборки в Ржеве), я суетливо следил за маршрутом по карте и по очертаниям моря, все время поглядывая на мерно покачивающийся хвост ведущего самолета. Впрочем, и летчик не отрывал от него глаз. На цель выходили с моря, на высоте около двух километров. В окуляре прицела я видел вспышки зенитных батарей, видел и белые курчавые разрывы снарядов довольно далеко, сбоку. «Дуй!» — вдруг крикнул летчик, и я нажал на сбрасыватель, успев заметить, что из брюха ведущего уже вываливаются бомбы. Разворачиваясь вслед за ведущим резко вправо, с потерей высоты, я было уже успокоительно вздохнул, но вдруг вместо надежного хвоста ведущего увидел быстро несущиеся мимо клочья облаков — стало ясно, что мы высоту набираем. Лихорадочно следя, как мечется компасная стрелка, я понял, что мы от своего звена оторвались, но следуем в облаках курсом около 45 градусов, в направлении севернее Таганрога. Выскочив из облаков, я увидел справа большой город, за ним черно-зеленый залив. Но рассматривать все это времени не хватило. Таганрог бил по нам из довольно мощных батарей, а сзади раздавались длинные очереди нашего стрелка, лежащего в хвосте, лицом назад, с задачей оборонять наш тыл — хвостовое оперение.
«В кого это он так лупит?» — успел подумать я, когда вслед за пронесшейся мимо очередью трассирующих пуль увидел изящное брюхо уходящего от нас вперед и вверх самолета. Мой летчик резко развернул вправо и вниз и снова вошел в стремительно летящее молоко облака. Я понял. Нас атакуют «мессершмитты».
Вывалились из облака уже на высоте не больше километра, над морем.
«Куда теперь?» — орал мне летчик. «Пятьдесят пять градусов!» — наудачу ответил я, рассчитывая сориентироваться при виде берега и устья Дона, которое должно быть слева. И пока я искал это устье, летчик снова на минуту ушел в облако, а потом довернул на указанный мною курс. Я сориентировался хорошо, да это и не составляло труда — линия берега моря выделялась резко, даже разрывы артиллерийской дуэли южнее Самбека были видны. Приближался и наш берег, наша поляна подскока, наш дом, казавшийся спасительным и желанным.
Не успел я возмечтать о доме, как увидел два «мессершмитта», идущие на нас со стороны моря. Я указал на них летчику, он кивнул и резко развернулся на север. А я полез в турель, к своему нелюбимому ШКАСу. Звонко, длинными очередями начал стрелять наш радист. Потом замолк. Заело пулемет? Убит? Один из «мессеров» куда-то исчез, другой, элегантно развернувшись, пошел сверху нам в хвост. Его трассирующие пули прошли совсем рядом, левее. Прямо над нами он летел какое-то мгновение, я дал одну очередь, другую, третью. Вероятно — мимо, но «мессер» резко взмыл. И тут я понял, что мы горим. Черный дым окутывал левый мотор, наполнял кабину летчика. Меня в турели дым не достигал, но самолет резко кренил влево.
«Прыгай, мать твою, прыгай!» — услышал я вопли летчика. Парашют болтался у меня под животом. На нем я, как нас учили, прилаживал планшет с картой. В тесной турели он сильно мешал. И я стал лихорадочно высвобождать его из-под пулемета. Нащупал кольцо выпускного клапана, продолжая искать глазами «мессера». И вдруг я понял, что вываливаюсь из турели, вырванный встречной струей. Успев увидеть дымные клубы нашего самолета, прошедшего надо мной, я изо всех сил дернул кольцо. Толчок, резкий рывок, парашют раскрылся впереди меня. И тут только я успел испугаться, так как понял, что падаю на спину. Возясь со стропами, я своего самолета больше не видел. Зато «мессер» прошел совсем рядом. Я видел лицо летчика в больших ветрозащитных очках. Может быть, он хотел оборвать крылом мой парашют? Вряд ли. На меня быстро надвигалась земля. Но я не испытал ужаса, как при первом прыжке тогда во Ржеве. Да и радости от возвращения на матушку-землю почувствовать не успел — тяжело грохнулся в болотную вязкую жижу. Это меня и спасло, но ногу я все-таки вывихнул. Пытаясь погасить дергающий меня парашют, снова упал от резкой боли. И тут увидел, что ко мне бегут. Знал, что я у своих. Таганрог был очень далеко на севере, залив где-то сзади. Но почему-то все как-то поплыло перед глазами, и я потерял сознание.
«Вон он, мертвый!» — услышал я.
Хлюпая по лужам, ко мне бежали солдаты в коричневых комбинезонах.
— Живой!
Подобрали, скомкав, парашют. Подхватили под мышки. Снова резкая боль.
— Тише вы, черти!
И опять все поплыло.
— Бери его аккуратней!
У артиллеристов дальнобойной батареи я провел три дня. Больную ногу мне сильно дернул солдат, отчего я взвыл, но ноге стало легче.
Чего только не делали для меня артиллеристы! Заботились, как о младенце. Поили спиртом. Лейтенант звонил обо мне своему начальству, но оно моего начальства разыскать не торопилось. Жили артиллеристы плохо.
В землянке стояла вода. Но был спирт, и еды было много. Собираясь вокруг меня, они заводили один и тот же разговор: кому страшнее — летчикам или артиллеристам?
Я был убежден, что артиллеристам. Но они утверждали, что летчикам. Ежели что — артиллерист, как и пехота, может прижаться к земле, укрыться за камнем, за кочкой, в колдобинке. А летчику податься некуда, да и земля страшна — разобьешься.
Наконец к батарее подвезли снаряды. По слякоти грузовик подойти близко не мог, и ребятам пришлось таскать снаряды к орудиям на руках. Стало не до меня. Но командир все же написал мне длинную и не слишком грамотную справку, что, мол, батарейцы видели, как горел самолет, как падал я с парашютом, как вправляли мне ногу. «На всякий случай — рапорт этот не повредит. Небось начальство твое будет расспрашивать — вот и свидетельство, правда, без печати».
Грузовик доставил меня в артиллерийский штаб. Там тоже обласкали, поили спиртом, спорили: кому страшнее? Потом я добирался до своего аэродрома-подскока. А там уже полка не оказалось. В коровьих сараях слонялся караульный взвод аэродромного обслуживания. Старшина объяснил, что в полку осталось лишь два самолета, на которых летный состав куда-то увезли. Им же, батальону аэродромного обслуживания, приказано двигаться на Тихорецк. Мой заляпанный болотной грязью комбинезон, унты и шлем он от меня принял, мрачно матерясь, копался в каких-то ящиках и узлах и наконец кинул мне шинель, фуражку и чемоданчик.
— Скажи спасибо, что шинель твоя черная. Иначе бы не нашел…
Я доехал с ними до Тихорецка. Там, в комендатуре, о моем полке ничего не знали. Проболтавшись сутки, я увидел эшелон, идущий на Армавир.
Тощий капитан в Армавирском военкомате весьма удивился.
— Уж и не знаю, что мне с тобою делать. «Полчок» твой, наверное, расформировали. Тебя посчитали погибшим или, что плохо, пленным. Справке твоей артиллерийской никто не поверит…
Я молчал.
— А я вот верю, — мрачно сказал капитан. — Становись пока на довольствие. Там разберемся.
Словно домой, я пошел в казарму, на свою трехэтажную койку. Поел на вокзале. Зашел и в читалку. Старушка обрадовалась.
Но долго читать Мутера мне не пришлось. Капитан вручил мне приказание отбыть в Невинномысск, в распоряжение командира 763-го легкобомбардировочного ночного авиаполка (ЛБНАП).
— С твоим пребыванием под Азовом я не знаю, что делать. Решил себя и тебя не теребить, а все это дело считать недействительным.
— То есть как?
— А так. Не было этого ничего. Пока ты там прохлаждался — все ваши уехали в Невинномысск. Я туда звонил. Они тебя взять согласны. Погоди, не спеши. Давай, раз такое дело, выпьем с тобой за удачу.
Он вынул из-под стола сулею со знакомым розовым молодым вином. Налил. Чокнулись.
— Так, говоришь, «мессера»? На первом же вылете? Ладно, забудем. Ордена тебе все равно за такой вылет не дадут. Так что помалкивай. Радуйся, что будешь опять со своими.
— Ладно, значит, такая судьба. Спасибо, капитан, я все понял. Налейте-ка мне еще стаканчик.
В Невинномысск я доехал без приключений. Встретил там почти всех, приехавших со мной из Борского. Никто на мое опоздание внимания не обратил. Только Мишка Михайличенко пробурчал:
— Ты где пропадал? Триппер, что ли, лечил?
— Не триппер, мудак, а малярию.
Казарма в Невинномысске была не с трехэтажными, а с двухэтажными койками. Формировались два легкобомбардировочных полка. Штурманы почти все наши, в черных морских шинелях. Пилоты в большинстве своем инструкторы из аэроклубов. Несколько штрафников, о причинах своих наказаний помалкивающих. Говорили, что некоторые погорели на пьянке, некоторые бомбили по своим. Впрочем, это меня мало волновало. Интереснее было выяснить: почему же мы с штрафниками? Наша-то в чем вина?
Тревоги наши усилились, когда твердо выяснилось, что воевать нам надлежит на «У-2», учебных, уже безнадежно устаревших фанерно-перкалевых бипланах со скоростью 110 километров в час конструкции Поликарпова. Говорили, что по аэроклубам этих самолетов множество, а настоящие боевые самолеты уничтожены (этому после своего полета на СБ я охотно верил). Вот и посылают нас на верную смерть.
И все-таки мне не верилось. Не может быть, чтобы формировали полки для верной и очевидной гибели. Опять неопределенность, опять тревожные ожидания. А когда прибыла «материальная часть» и мы увидели штук тридцать мирных фанерных тихоходов, настроение у всех резко упало.
«Уж лучше бы в Нальчик, в пехоту», — говорили многие. Однако летчики, пригнавшие тихоходы, рассказали, что под Москвой эти фанерные гробики воевали вполне успешно. Вначале они летали на бреющем полете над пехотой противника, и штурманы руками разбрасывали гранаты. Потери были, но не слишком большие. «Мессера» и зенитки по ползущим на десятиметровой высоте гранатометчикам действовать не могли. Потери были от ружейного и пулеметного пехотного огня. Привозили на своих перкалевых плоскостях по сто пробоин и больше, но все же до своих долетали. Теперь начальство решило возить на «У-2» небольшие осколочные и фугасные бомбы. Следовательно, высоту нужно было поднять метров до четырехсот. А там уже и «мессера», и зенитки… стало быть, летать надо ночью.
Буква «Н» в нашей аббревиатуре говорила, что летать будем ночью. Это и обнадеживало, и смущало. С нашим-то опытом да в темноте! Но опытные летчики-инструкторы, налетавшие в своих аэроклубах сотни и тысячи часов, говорили, что для них разницы почти нет: что днем, что ночью.
Не помню точно, откуда брали мы актуальную информацию. Радио слушали жадно, собираясь у черных картонных тарелок — такими были репродукторы, передававшие центральное радиовещание через радиоузлы. Иметь приемники и слушать их категорически запрещалось — берегли нас от вражеской пропаганды. Из черных тарелок раздавались голоса Юрия Левитана или (кажется) Ольги Высоцкой, торжественно читающих оперативные сводки, ощутимо неполные или запаздывающие. Дополнять их слухами было почти невозможно: слухи были самые разноречивые, подчас фантастические. Война для нас была непредсказуема, да и как предсказывать, если фронт растянулся от Мурманска до Крыма, бои то затихали, становились «местного значения», то разгорались до решающих, судьбоносных размеров.
Какими-то правдами и неправдами мы все же что-то разузнавали. Волнующее меня положение под Москвой обнадеживало: противник был отброшен, Калинин, где жили бабушка и дядя Сережа, освобожден. Но о бомбежках Москвы сведений почти не было. А что, если моего Брюсовского переулка уже не существует? Один пилот (из штрафников) прибыл почему-то из-под Москвы, но ехал оттуда долго да и рассказывал неохотно: над Кремлем — аэростаты, Большой театр перекрашен, как маскхалат, с водкой туго, в октябре была паника — все старались смыться. Все это было и без него известно. Важнее для нас были известия из Ростова — мы понимали, что путь от него и Батайска на Кубань и к нам открыт. Но там было тихо. Радостным и неожиданным был десант в Крыму. Освобождение Керчи и Феодосии, направления на Старый Крым и на Севастополь — это касалось и нас. Вероятнее всего, наши драндулеты направят туда. Это вызывало во мне противоречивые чувства. Как не признаться, что фронта я боялся, нет, вернее, опасался. Но, с другой стороны, росло и чувство стыда, нет, вернее, неловкости, от долгого пребывания в тылу. Эпизод с полетом под Таганрог оставил во мне и чувство обреченности: все равно не уцелеть! Но и чувство невыполненного долга: что я там наделал своими бомбами? Помог ли хоть чем-то? Раз уж я здесь — нужно воевать. И, лежа на втором этаже железной койки, я повторял себе: ничего не просить, ни от чего не отказываться! И молился о маме, папе, Наташе, вспоминал московских родичей и друзей и, конечно, томился по Тамаре. Как-то она там? И где — в Борском, в Алма-Ате или еще где-то?..
Распределили нас по эскадрильям, по звеньям, по экипажам. Мне пожал руку высокий и красивый блондин лет двадцати. Представился: сержант Павел Виноградов. Значит, вот с кем мне придется летать. Парень, видно, хороший. Дай-то Бог!
Первый учебный ночной полет мы провели с ним на «собственном» самолете. Светила луна. На юге виднелись заснеженные горы. Прямо под самолетом серебрились рельсы железной дороги. Заблудиться было невозможно. Разве что залюбовавшись этой красотой.
Боевой приказ нас сначала смутил: пилоты с техниками и штурманами эскадрилий, штабным и полковым имуществом вылетают поэскадрильно. Штурманы и оставшаяся часть техников и штабных выезжают поездом в направлении на Новороссийск.
Значит, на запад, к фронту, не в Крым ли? Недалеко, можно и без штурманов. Да и садиться, заправляться, взлетать без техников нельзя. Хорошо, поехали поездом.
В Новороссийск прибыли к вечеру. Быстро поели на вокзале. Строем прошли по пустоватым улицам, увидели разрушения. Заночевали в школе, близ порта. Прямо на полу, на столах. На парте у меня не вышло, лег на пол. Перед отбоем к нам пришел какой-то комиссар в черной морской форме. Впервые я услышал от комиссара грамотную, деловую и спокойную речь: нас отправляют в Крым. Десант был проведен перед самым Новым годом — улучили краткую передышку в бушевавших зимних штормах. 51-я армия высадилась на севере Керченского полуострова, 44-я — на юге и в районе Феодосии. Задача была — соединиться у Ак-Монайских высот и, оставив керченский гарнизон немцев в мешке, двигаться на Коктебель, Судак (знакомые и милые места!) и дальше к Севастополю. Но шторм задержал продвижение 51-й, а 44-я в Феодосии задержалась недолго. Немецкая 11-я армия вырвалась из Керчи, ушла из Феодосии и заняла оборону на узком перешейке между Керченским полуостровом и Крымом, в районе большого русского села Владиславовка.
Все это я хорошо запомнил и из ясного изложения комиссара, и от волнения перед предстоящими боями, и оттого что по своим авиационным картам я изучил все заливчики, лиманы, железнодорожные станции и населенные пункты Керченского театра военных действий.
Ночью мы испытали «радость» бомбежки. Я — в первый раз. И должен сознаться, что это очень страшно и как-то противно. Проснулись от воя сирен (вероятно, на пароходах), от захлебывающегося лая зениток. Затем очень быстро последовали глухие разрывы бомб. Все вскочили, но никто не знал, что нужно делать. Бежать на улицу? Там тебя еще осколком от своих зенитных снарядов может огреть. А здесь может огреть штукатуркой с потолка, стеклами от окон, а то и всей падающей стеной. Кто-то меня учил еще в Борском, что нужно стать в дверях: косяк спасет от штукатурки. Я стал, там уже были трое.
Второй заход бомбардировщиков уложил свои бомбы где-то близко. Особенно противен нарастающий вой падающих бомб. Чувствуешь себя совершенно беспомощным. Бомба, воя, летит, кажется, прямо тебе на голову, и что прикажете делать? Только молиться, чтобы — мимо. Наконец — разрывы. Грохот. Все трясется. Что-то валится. Но не на нас. Живы!
Заснуть я уже не мог. Вышел к морю. Заставлял себя любоваться серо-розовым рассветом. Так, значит, не на нас. Живы!
На следующий день нас посадили на грузовой пароход, сидящий ниже ватерлинии, так как весь его трюм был набит снарядами и авиабомбами. Отплытия не давали, ждали темноты. «Транспорты частенько бомбят», — сказал кто-то из команды. Несколько пулеметов на палубе вряд ли испугают немецкие бомбардировщики. А одной их бомбы хватит: наш трюм сработает сразу. Ну что ж, взлетим, так взлетим, зато мгновенно.
Не взлетели. Хотя при луне были хорошей мишенью. Но увидеть или услышать приближающиеся «юнкерсы» не пришлось. Было очень холодно. Мы толпились вокруг горячей пароходной трубы. А командиры орали, чтоб мы не курили, будто можно при луне заметить папиросный огонек с «юнкерса».
Мы высадились на вязком глинистом берегу в районе мыса Опук. Следы десанта 44-й армии были налицо: много воронок от снарядов, разбитые грузовики. Что удивило и даже почему-то порадовало нас, так это множество раздавленных противогазов. Тех самых противогазов — зеленых, ребристых, в брезентовых сумках, которые столь тщательно и строго проверяло у нас тыловое начальство, извлекая из сумок ложки, зубные щетки, записные книжки и запасные портянки, грозя взысканиями и даже судом «за порчу боевого снаряжения». А пехота устилала этими противогазами крутые и скользкие склоны, чтобы грузовики, а может быть, и орудия могли эти склоны преодолеть.
Бросить туда же и свой противогаз? А ложку, зубную щетку, блокнот куда? Да и черт его знает, что будет… Письма родных я, правда, носил в нагрудном кармане, да и мало было этих писем. А от Тамары и вовсе ничего.
К нашему удивлению, нас построили. Значит — пешком? Да, пешком, через вспаханные, размокшие при оттепели поля, отчего наши достаточно поношенные «морские» ботинки обрастали огромными комьями. Строй, конечно, распался. Все волочили ноги, прыгали, отколупывали комья пальцами, таща при этом свои пожитки. «Наступление» наше имело жалкий вид.
Дислоцировался наш 763-й ЛБНАП на узком лугу возле поселка Кипчак. Недалеко шумело море. В конце луга находилось древнее мусульманское кладбище. Первым боевым заданием было повалить вертикально стоящие памятники с полустертыми надписями. Чтоб не помешали взлетать. Расположились мы в глинобитных татарских саклях на мешках с соломой, уложенных на земляные полы. В некоторых саклях еще ютились женщины, дети, старики. С ними надо было уживаться. В нашей, например, жил почтенный старец с жидкой длинной бородой, хорошо говоривший по-русски. Я угощал его хлебом, принесенным из столовой, которая была размещена в разваленной еще до войны мечети. С ним, случалось, мы солидно беседовали на религиозные темы. Я был удовлетворен, что Иса (Иисус Христос) почитается как великий пророк, правда, значительно уступающий Магомету. Он был утешен тем, что я знал, что Аллах един, что Бог у нас общий, что Коран — очень мудрая книга. Последнее я утверждал, никогда Корана не читавши.
Вскоре мы начали и боевые действия.
Задание было простое: «уничтожать живую силу и технику противника на северной окраине села Владиславовка», иногда — на южной, иногда — на западной, иногда — на северной окраине поселка Дальние Камыши. (Позднее к слову «уничтожать» стали прибавлять «и изнурять». Технику изнурять тогда не приказывали.)
Летали поодиночке, с интервалами минут по пять-десять. Высота над целью и при возвращении в приказе указывалась, но мы ее не слишком соблюдали. Некоторые любили повыше, другие пониже. Разрывы своих бомб обычно видели, но где они взрывались, судить было трудно. Сопротивление нам оказывали сдвоенные крупнокалиберные пулеметы «эрликон». Подчас их стрельба походила на рождественскую елку: красные, белые, желтые, зеленые трассирующие пули издали выглядели красиво, вблизи же эстетическое воздействие теряли. Страшно все-таки.
Потерь у нас сначала не было совсем. Объяснялось это тем, что прицелы у немецких зенитных орудий были рассчитаны на скорости наших СБ — начиная с двухсот километров в час, а мы летали всего сто десять. Да к тому же ночью нас не было видно, а по слуху прицельно стрелять трудно, тем более что, заходя на цель, мы обычно выключали моторы и бомбили с планирования.
Точность бомбометания считалась у нас (из-за малой скорости) высокой. Думаю, что это не совсем так. Оптических прицелов у нас не было. В правой плоскости была градуированная щель. Глядя в нее и покрикивая летчику «правее, левее, еще левее», мы старались «вобрать» цель в эту щель и, если это удавалось, дергали за провода, ведущие к бомбодержателям, расположенным под плоскостями. Если же не удавалось или «елка» «эрликонов» опасно приближалась, бомбили «по квадратам», а проще говоря, куда придется, лишь бы на территорию противника.
Мысль о том, что наши бомбы падают на поселки, где, вероятно, еще живут наши советские люди, где их, может быть, гораздо больше, чем немцев, пришла мне не сразу. Поделиться этой мыслью я ни с кем не решился и не знаю, думал ли кто-нибудь так же. Я понимал, что распространение подобных сомнений не будет способствовать нашей боеготовности, а меня может подвести под трибунал. Поэтому добросовестно старался бомбить туда, куда приказано. Приятнее было, залетев поглубже в тыл, стараться разглядеть на белеющих при луне дорогах мигающие огни или темные квадратики машин. Попасть по ним было, конечно, нелегко, но я старался. В машинах наших людей, надо думать, не было.
Так летали мы каждую ночь, делая иногда по три и четыре вылета. Возвращаясь на аэродром, штурманы бежали к будке, в которой адъютанты эскадрилий записывали номер самолета, количество бомб и предполагаемые результаты бомбежки. Находились среди нас вольнодумцы, не смущаясь докладывающие о пожарах, разбитых машинах, прямых попаданиях в дома. Я докладывал, что бомбил в указанных пунктах или на дорогах там-то и там-то. За что получил замечание комиссара полка, что докладывать надо точнее и подробнее. Думаю, что если подсчитать все «уничтоженные» нашими мелкими бомбами дома, машины, железнодорожные пути, то немцев во Владиславовке совсем бы не оставалось. Но они оставались и отступать не думали. Правда, несколько раз, наблюдая свои разрывы, я, отлетая от цели, видел пожар или большой взрыв, но что это было — сарай, дом, стог сена или склад боеприпасов, — до сих пор не знаю. Не знаю, к счастью, и того, скольких людей я убил или покалечил.
После бессонной боевой ночи мы завтракали, выпивали положенные за взлет сто граммов, сетуя, что это не сто, а семьдесят-восемьдесят. Недостающие граммы за нас выпивало начальство: командир и комиссар полка, начальник штаба, инженер полка и таинственный капитан, как мы поняли, контрразведчик. Следил за нами и наше же пил! Ну да ладно…
Спали до обеда. После обеда слонялись по Кипчаку, иногда готовили карты, помогали техникам и оружейникам осматривать самолеты, подвешивать бомбы. Но чаще бездельничали до сумерек. Читать было нечего. Порой книгу заменяла мне беседа со стариком татарином о Евангелии и Коране.
Стала поступать почта. Пришло наконец письмо из Москвы, от мамы. Писала, что Наташа рыла осенью противотанковые рвы в районе Сходни, где мы когда-то снимали дачу. Папа болел. А Тамара до Алма-Аты доехала! Слава Богу! Могу теперь воевать спокойно.
И я действительно спокойно воевал. Страшно было? Честное слово — не очень. Хотя потери у нас появились. Не вернулся один самолет. Никаких сведений о нем не было. Одному пилоту прострелили легкое. Пуля вошла снизу, под лопатку, остановилась под кожей, около соска. Ее легко вынул полковой врач. А самолет довел до аэродрома штурман — молчаливый, мрачный Ветров, мой сосед по трехэтажной армавирской койке, куривший, помню, огромные, со свернутую тетрадь, самокрутки. Как-то вел он самолет до нашего аэродрома (управление на учебных самолетах было сдвоенное, в обеих кабинах ручка, движимая пилотом, шевелилась и в ногах у штурмана — некоторые даже просили ее убирать). Довести сумел, в круг над аэродромом встать сумел, а вот посадить не решался. Пилот, временами терявший сознание, очнулся и, собравшись с силами, кое-как самолет посадил. После этого все штурманы стали учиться пилотированию. Обычно на обратном после бомбежки пути. Пилоты наши манипуляции корректировали, и мало-помалу мы, штурманы, научились летать. Труднее всего — взлет. Нужно удерживать самолет на прямой, не допускать «рысканья», умело форсировать мотор, чтобы не потерять скорость на взлете и не свалиться в штопор. Ночью все это сделать было трудно. Но мы получали иногда задания и днем, по связи. Летали на бреющем, над своей территорией, перевозя штабные пакеты, а иногда и большое начальство. Когда летало начальство, штурману места не оставалось. С другой стороны, пилоту нелегко было ориентироваться на малых высотах, когда земля несется близко под брюхом самолета. Все эти трудности нами преодолевались. И когда в дневные полеты посылали и штурманов, мы с увлечением пилотировали. Обучение новичков ночью или на бреющем, конечно, было явным нарушением инструкций. Но командование, зная о наших занятиях, смотрело на них сквозь пальцы: опыт Ветрова был учтен. Катастроф и аварий не было.
Усевшись в самолет, пристегнув ремни, ожидая ракеты на вылет, я взял за обыкновение креститься. Тихонько, не широко, так, чтобы никто не заметил.
— Ты что, крестишься перед взлетом? — как-то спросил меня Павел Виноградов.
— Да, крещусь…
Он больше ничего не спрашивал и к этой теме никогда не возвращался.
В течение марта и апреля действия наших войск в направлении Владиславовки и Дальних Камышей постепенно усиливались. Однако прорвать оборону немцев не удавалось. 44-я армия, действовавшая на левом фланге, состояла из азербайджанцев и армян, плохо обученных, плохо понимавших русский язык. На правый фланг, в 51-ю армию, прибывали танки и кавалерия корпуса генерала Книги. Холмистая и болотистая местность плохо подходила для наступления, но все же танки должны были осуществить прорыв, а кавалерия войти через него в тылы противника в направлении на Старый Крым. Но шли дожди, почва размокла, и танки и лошади увязали в грязи… От авиации требовали все большей активности, но и нам взлетать с нашего болота было трудно. Поэтому нас перевели в район севернее станции Семь Колодезей. Все вокруг этой злосчастной станции было разбито. Артиллерия противника исправно обстреливала нашу взлетную полоску и окопы, в которых мы жили.
В этих глинистых щелях стояла вода по щиколотку. В наших ботиночках нам было плохо. В меховых унтах еще хуже.
Переминаясь с ноги на ногу в холодной жиже, я без особой радости услышал, что мне присвоено воинское звание «младший лейтенант». «И на орденок тебя послали», — добавил уже неофициальным тоном командир эскадрильи. «Лучше бы сапоги резиновые выдали», — подумал я.
Но странное дело, никто не переутомлялся, не простужался, не заболевал. Этот иммунитет окопных жителей был неоднократно замечен и описан. Мы тогда про него не читали, но познали на собственном опыте. Но холодно, мокро, грязно, уныло было неописуемо. Вылететь по связи, чтобы хоть на какое-то время выбраться из наших щелей, считалось удачей. Выполняя один такой полет, я увидел нечто непонятное и грозное.
Нужно было доставить пакет на командный пункт, расположенный на холме, метрах в пятистах от передовой. Мы сделали несколько заходов на посадку близ этого холма, но мой Виноградов садиться не решался — площадка была мала, мокра и ко всему еще исправно обстреливалась противником. Наконец, все-таки сели. Виноградов решил не выходить из самолета, мотор не выключать, чтобы можно было в случае чего взлететь, смыться. Я должен был бегом вверх по холму доставить пакет и бегом же вернуться. А если он улетит — оставаться при штабе или добираться обратно на перекладных или пешочком. Ладно, я побежал.
Первым, что я увидел с высоты, были немецкие танки, готовящиеся пересечь линию своих укреплений и войти на нашу территорию. По ним стреляли из наших окопов и откуда-то слева — артиллерия. И пока я, скользя по глинистому склону холма и перепрыгивая через неубранные трупы, прикидывал, кто скорее достигнет штаба — я или немецкие танки, — вдруг что-то странно зашелестело у меня над головой, а вся площадь, где собирались танки, покрылась разрывами, дымом и огнем. Я, разумеется, испугался, свалился на землю, но еще больше удивился: что это за столь страшный обстрел, от которого танки стали пятиться, разворачиваться, а иные и гореть? Глянув в другую сторону, в тыл, я увидел несколько больших грузовиков со странными сооружениями на борту. Еще раз зашелестело, огонь вокруг танков усилился. И я понял: «катюши». О них мы слышали довольно смутные и недостоверные разговоры. И вот — я увидел!
Пакет я доставил. Павел меня ждал. Танки отошли. Обстрел холма прекратился. Мы кое-как взлетели и вернулись в Семь Колодезей. Но по дороге мы увидали еще одну картину, на этот раз — удручающую. Большое кавалерийское соединение, наверное полк, буквально утопало в грязи. Лошади, высвобождая одну ногу, увязали остальными тремя. Всадники спешивались, дергая за поводья, пытались помочь лошадям, но и сами увязали выше щиколоток. Картина эта промелькнула быстро, но запечатлелась на всю жизнь. Корпус генерала Книги погиб через пару дней целиком под немецкими танками и артиллерийским огнем, так и не войдя ни в какой прорыв, поскольку прорыва не было…
Генеральное наступление было назначено, вероятно, на 9 мая. Но 7-го и 8-го в наступление пошли немцы. Перебросив свою авиацию с западных фронтов на Украину и в Донбасс, где аэродромы успели просохнуть, они буквально засыпали Керченский полуостров бомбами. Я, может быть, ошибаюсь и воеpнные историки рассудят иначе, но все тогда говорили, что случилось необычное: 44-я армия дрогнула и побежала от авиационной подготовки, не дожидаясь артобстрела и танков. Наш левый фланг был прорван, открыт.
А наш «полчок» решили возвратить на Кипчак, как раз на направление немецкого удара, наверное, потому, что Семь Колодезей совсем размокли, да и обстрелам и бомбежкам подвергались непрерывно. А вернее — немцы могли обойти нас и взять в мешок. Мы едва успели насладиться комфортом наших вшивых кипчакских халуп. Задания на ночь мы не получали. Вероятно, при начавшемся бегстве штабам было не до нас. Мы с наслаждением спали в сухости и тепле. Но на рассвете нас подняли крики тревоги, звон о висящую рельсу, беспорядочная стрельба.
Две эскадрильи полка располагались на восточной и западной сторонах нашего аэродрома. Первая — на западной. И жили мы поближе к своим стоящим в ряд самолетам. Капомиров, конечно, не было. Кустов, чтобы ветками маскироваться, тоже.
Так, выскочив из халупы, застегивая штаны и ощупывая пистолет, я увидал невеселую картинку: две немецкие танкетки копошились на нашей западной стоянке, сшибая и давя наши бедные фанерные самолеты. Я растерялся, однако командир эскадрильи, пробегая мимо, крикнул: «Бегите на восток!» На бегу я видел, как из окна нашей халупы мой религиозный собеседник — старик татарин бьет по бегущим из немецкого автомата. Кто-то упал. Убит? Но я тоже упал, чтобы ползком завернуть за угол. Оттуда, поднявшись, я увидал, что наша Вторая эскадрилья взлетает со своей стоянки прямо на танкетки, стараясь отвернуть от них в сторону и не столкнуться с соседом. Стреляли по ним танкетки? Кажется, нет. Они усердно давили беззащитные самолеты нашей Первой эскадрильи.
Покончив с ними, танкетки могли пойти вдогон за нами. Времени терять было нельзя. Мы с Сережей Бондаренко, Сашкой Елизаровым и двумя техниками побежали по накатанной грузовиками липкой тропе на северо-восток. Выбежали на дорогу с глубокими канавами по бокам. Устав бежать, задыхаясь, пошли по этой дороге. «Немцы!» — вдруг крикнул Елизаров, и я увидал, что в паре сотен метров сзади нас, по нашей же дороге движутся танкетки. Кажется, две или три! Мы бросились врассыпную. Сережка и я свалились в канаву, куда делись остальные — не видел. Рокот танкеток приближался. Мы затаились, спрятав, словно гуси, головы под руками, в грязи. Одна танкетка прошла по дороге прямо над нами. Остановилась где-то впереди, дала пару выстрелов, потом прошла опять над нами, назад. Мы полежали еще в канаве, наконец выползли, пошли вязнущей к ногам липкой пашней. Вышли на берег мелкого лимана. Потом мы узнали, что большинство наших убегали вброд, через лиман. Вымокли, но не утонули, не погибли. А пока что мы с Сережкой вдвоем, с ног до головы в глине, брели по пашне, потом какой-то дорогой, как было приказано, на восток. Не доходя до Турецкого вала, нас остановили вооруженные красноармейцы.
Пехотный капитан тихо сказал:
— Хватит драпать, морячки!
— Мы летчики.
— Все равно — хватит драпать. Принимайте по взводу и занимайте оборону.
— У нас только пистолеты…
— Винтовки мы вам дадим.
Мой взвод состоял из двадцати-двадцати пяти азербайджанцев. Оборванные, все в глине, с влачащимися по грязи обмотками, с черной кавказской щетиной на впалых щеках, они отчужденно смотрели на меня своими красивыми глазами, не понимая моих команд. Но отрывать себе окопчики все же стали. К счастью, к нам подошел морской старшина, неся винтовку мне и автомат себе. Узнав, что я не моряк, а летчик и что я никогда не командовал пехотой, он просто и безобидно взял командование на себя. Пришла походная кухня с продельной кашей. Но пировать пришлось недолго. Перед нами показались мотоциклы с пулеметами в колясках. «По немцам! — возопил старшина. — Огонь! Только прицельный, бляди! Береги патроны!» Из своих мелких окопчиков азербайджанцы открыли беспорядочный огонь. Нам лениво отвечали из пулеметов. Потом за мотоциклами появились две танкетки (те самые?), откуда-то, противно шипя, на нас полетели гранаты. И в довершение прилетела группа «юнкерсов-87», называемых «лапотниками». Эти небольшие монопланы отлично пикировали, громко завывая обтекателями на своих неубирающихся шасси.
Пряча голову за камень, я пытался стрелять. Увы, не целясь. Во время налета «Ю-87» почувствовал сильный удар по правому бедру. Когда пикировщики улетели, я увидел, что позиции взвода пусты. Рукой ощупал бедро: нога на месте, но вся ладонь в крови.
«Ты, кажется, ранен? — подполз ко мне морячок. — Идти можешь? Или отползай». Сначала я пополз, затем пошел. Присел, вылил из ботинка кровь. Перевязываться не стал: снова появились пикировщики. Но бомбили они где-то южнее. Морячок куда-то исчез. Зато близ станции Салын (где пришлось испытать еще одну бомбежку), встретились штурман и техник из нашей Второй эскадрильи. Помогли идти. Темнело, но мы шли и шли, уходя к северу от железной дороги, которую немцы продолжали обстреливать и бомбить.
В какие-то бараки, видимо, фабричонки или МТС, нас впустили русские люди. Разорвали простыню, чтоб перебинтовать мне бедро. Накормили, дали самогону. Уложили на высокую, с периной, постель. Сами легли рядом, на полу. Я заснул.
Проснулся на рассвете, весь в крови: повязка сползла. Пытался встать — нога распухла, не гнулась.
Проснулись и хозяева, и мои спутники из Второй эскадрильи. Стало ясно: идти я не могу.
— А мы собрались уходить, — уныло сказала женщина, вчера бинтовавшая и кормившая меня.
— Что ж, уходите, конечно.
— Ты пока полежи здесь, а мы пойдем на разведку, — добавил техник.
Словно потерянная, женщина моталась по комнате, брала и отбрасывала какие-то вещи. Порвала какие-то тряпки или пеленки.
— Дай я тебя еще напоследок перевяжу, — сказала. — Эх, посинела нога, не уйти тебе отсюда…
Пришел ее муж. Говорили, уходя за дверь. Подошел ко мне, протянул руку.
— Не обижайся, моряк. Нельзя нам здесь оставаться.
Женщина еще несколько минут что-то бестолково собирала. Поставила у кровати глечик с водой, положила хлеба, кусочек сала.
— Идем, что ли, — торопил муж.
Она заплакала. Поцеловала меня в лоб, как целуют покойников. Ушли.
Тишина. Жужжали мухи. Почему так рано, весной? Вдруг совсем близко раздалась канонада. Я свесил ноги, попытался встать. Нога одеревенела, но не болела. Сквозь тряпки слегка сочилась какая-то желтоватая жидкость. Я лег снова. Значит, вот он какой — конец? И конец ли? Плен? Или пристрелят прямо здесь?
Неожиданно ворвался запыхавшийся техник.
— Можешь встать? Хоть немного идти?
Откусив моего хлеба и сала, с полным ртом, радостно стал объяснять:
— Ну и везет же тебе! Здесь, совсем близко, летчик из нашего полка.
На неисправном самолете хочет вывозить какого-то капитана с папками документов. Хотел прихватить и меня, да я сказал про тебя. Он, конечно, согласен. Как-нибудь можешь добраться?
Оказалось, действительно, недалеко. Вначале он почти тащил, волочил меня. Но когда за бараками показался «У-2», моя нога вдруг пошла. Пошла, пошла, почти без боли. Летчик и за ним недовольный и мрачный капитан побежали навстречу. Подхватили под руки. Опираясь на них, я прыгал на одной ноге. С трудом засунули меня в кабину, наполненную папками и обоймами от автомата. Нога в кабину не лезла. И я, подложив под задницу пару папок, уселся на борту. Здоровая нога в кабине, больная над плоскостью.
Чудо? Спасение? Господи…
Но все оказалось не так-то просто. Самолет, действительно, был неисправен: консоль лопасти деревянного винта была расщеплена, будто обгрызана. Винт потрескивал, тянул плохо. Площадка за бараками была коротковата.
Мы разбежались, но не взлетели. Матерясь, летчик приказал капитану вылезти и, занося хвост, повернуть самолет на 180 градусов, обратно. Тот, тоже матерясь, вылез, кряхтя, развернул самолет, залез обратно, на другой борт кабины: правая нога в кабине, левая на плоскости.
Снова разбежались, снова не взлетели, снова капитан разворачивал самолет. И так несколько раз. А стрельба раздавалась где-то совсем близко. Даже, казалось, впереди.
Наконец взлетели. Как подбитая утка, самолет наш, качаясь с крыла на крыло, норовя повалиться на бок, все же набирал высоту. Небольшую, конечно, метров двадцать.
Впереди горела Керчь. Свинцовая лента пролива казалась узенькой, близкой. Над окраинами города нас обстреляли сверху «Ю-88», возвращавшиеся с бомбежки. Берег канала казался кипящим от разрывов, пожаров, дымов.
По старавшимся уплыть била артиллерия, минометы. Вдоль берега бомбили «юнкерсы». Я успел заметить плывущих через канал на лодках, досках, автомобильных шинах. Плыли почему-то наискосок. Потом я понял почему. Сильное течение из Азовского моря сносило их к Черному. Потом мне рассказали, что те, кто пытался переплыть пролив от северных окраин Керчи, имели шанс доплыть до мыса Ак-Бурун, в конец косы, окаймлявшей пролив со стороны Таманского полуострова. Этот мыс, конечно, тоже обстреливали и бомбили, но все же это была уже Кубань, большая, наша, не оккупированная земля. Плывущих же с южных окраин уносило в Черное море.
А наш самолет, странно подрагивая, все трюхал и трюхал на восток.
Бурая керченская земля сменилась зелеными лугами Тамани. Солнышко. Хотелось петь. Но самолет стал фыркать и кашлять. «Придется садиться», — крикнул, убрав газ, летчик. Еще как-то тянули и плюхнулись поперек полевого аэродрома близ станицы Варениковской. Мат дежурного по аэродрому сменился сочувственными вопросами: «Раненый? Оттуда? Ну как там, плохо?»
Санчасть. Укол против столбняка под лопатку. Перевязка. Койка. Какая-то еда. Сон.
Сначала я лежал в эвакогоспитале в станице Крымская. Поднялась температура. На распухшую ногу мою смотрели с неодобрением, но, кажется, ничего не предпринимали. При помощи раненного в руку больного малярией и медицинской сестры на пассажирском поезде меня переправили в Краснодар. Пару раз, наверное, от температуры я в поезде терял сознание. В Краснодаре уложили меня в белый, спокойный городской госпиталь — в почетную привилегированную палату для летчиков.
Рядом, хрипя, умирал простреленный навылет «истребитель». С другой стороны, задрав перебитую ногу, заправленную в шину, которую по иронии судьбы называли «самолетом», веселился и рассуждал «бомбардировщик».
На всю палату он поносил Буденного, присланного в Крым для того, чтобы руководить командующим фронтом генералом Козловым, но только мешавшего всем дурацкими и паническими распоряжениями. Особенно доставалось фронтовому комиссару Мехлису. Он, мол, и жид, и предатель, и сексот…
Удивительно, как перебитая нога развязала этому «бомбардировщику» язык. Впрочем, дальнейшей судьбы его я не знаю. Я помалкивал. Но и мне представлялось странным: почему лукавому партийному функционеру, сталинскому канцеляристу и наушнику, а затем бесталанному журналисту, превратившему газету «Правда» в бюрократический официоз, доверили руководство фронтом, да еще таким сложным и неустойчивым, как Керченский? Вот они со стариком Буденным и навоевали…
Помалкивал я не только из привычной осторожности. Было не до политики. Нога все сильнее распухала, высокая температура держалась. Из реплик врачей я уловил зловещие слова «флегмона» и (или это лишь показалось мне?) «ампутация».
Осколок сидел под берцовой костью. Вонзаясь в меня, он, видимо, втащил за собой куски моей грязной шинели и не менее грязных штанов.
И вот — заражение, флегмона.
— Будем осколок ваш в вашей ляжке искать. Разрежем, гной выпустим, а там посмотрим, — объяснил мне веселый, лоснящийся хирург.
На следующий день меня подняли, потащили в рентгеновский кабинет. По-видимому, там у них был экранчик только для грудной клетки. Однако мой веселый хирург оказался смелым экспериментатором. Вместе с санитаркой они водрузили меня на какой-то стол или табурет, чтобы можно было искать осколок через приспособление для осмотра легких. Санитарка держала меня за талию, а он, приговаривая: «Где же он, черт его подери!», начал мять и крутить мою бедную ляжку. Кажется, от нестерпимой боли я вопил. А потом, потеряв сознание, опрокинулся через всю эту сложную аппаратуру и ударился раненым местом о какой-то угол или косяк, отчего, мол, флегмона прорвалась через ранку, «входное отверстие».
— Ну и везучий ты, младший лейтенант, — сказал мне хирург, когда я очухался у себя в палате. — Флегмона твоя вытекла сама, не надо теперь ее резать! Так, почистим отверстие слегка…
Это «слегка» далось мне совсем непросто. Залезая в рану чем-то вроде стамески, он помешивал ею, как ложечкой в стакане чайку. Я вопил. А он приговаривал: «Ничего, ничего. Может, и осколок твой тоже сам вылезет?» Осколок не вылез. Но нагноение прошло. И другой, очень пожилой хирург, осмотрев меня, сказал: «Лучше осколок оставить на месте. Он под самой костью, глубоко. Если его доставать, придется резать мышцы, и рубцы принесут вам больше хлопот, чем этот кусок железа. Носите его пока вместо ордена, а после победы — посмотрим».
Осколок я ношу в себе до сих пор. Иногда, перед дождем, он слегка болит. Но ходить не мешает.
Так вот: лежим мы в своей почетной палате, «истребитель» совсем доходит, «бомбардировщик» кроет Мехлиса с Буденным, я кисну, температурю. Вдруг слышу:
— Здравствуйте, товарищи летчики! Вижу — вам скучно лежать, так давайте договоримся: я вам анекдотов нарасскажу, хотите — так похабных, а вы, когда полегчает, мне про свои подвиги для газеты расскажете!
Я лежал спиной к дверям, не видел вошедшего, но голос показался мучительно знакомым, как будто из далекого прошлого.
— Боже мой! Подойдите ко мне, Виктор Ефимович!
— Вы?.. Что вы здесь делаете?
Этот его вопрос не показался мне глупым. Я удивился не меньше его.
Ардов! Виктор Ефимович Ардов. Известный юморист, черноокий красавец с жгучей ассирийской бородой. Мы познакомились на никитинских субботниках — в боковой комнате салона Евдокии Федоровны Никитиной, где размещались молодежь и менее почтенные гости, не приглашаемые к центральному столу. Ардов, несмотря на свою известность, держался около нас, молодых, шутил, балагурил, вызывая укоризненные взгляды, а то и сердитые реплики Евдокии Федоровны.
Ардов! Никитинские субботники. Москва. Юность. Мечты о поэзии…
— Вот лежу, Виктор Ефимович. Нога, осколок…
— Милый вы мой! Уж кого-кого, а вас встретить не ожидал! А я здесь во фронтовой газете «Вперед на Запад». Вот — собираю материал…
С этого часа, словно отец родной, Ардов заботливо стал навещать меня, даже когда убедился, что подвигов, годных для его газеты, я рассказать не мог. Сообщал новости. Приносил вкусненького, а то и винца, даже чачи. Как-то раз привел Валентина Овечкина, тогда еще незнаменитого, тихого, смущающегося.
Постепенно я поправлялся. Температура упала. Размешивать ложечкой в моей ране хирург перестал. Дали костыли, потом палку. Пришла сразу пачка писем из Москвы — февральские, потом почему-то апрельские, майские. Мартовские, по-видимому, остались в Крыму. Наконец-то пришло письмо из Алма-Аты от Тамары. Кратенькое. Видно, не первое, предыдущие, значит, пропали. Но и малое это письмишко стало большой радостью. Я как-то сразу почувствовал себя почти здоровым, даже ковылять стал бодрее.
Начал выходить в город. Плохо было без денег. У Ардова стеснялся попросить, ведь отдавать было не из чего, да и где мы потом еще встретимся?
Вскоре выписался. Нашел свой полк в прекрасной зеленой станице Славянской. Уже получили новую матчасть, то есть все те же потрепанные «У-2». Человеческие потери после Керчи были небольшие. Вторая эскадрилья сумела все же взлететь через танкетки, личный состав Первой кое-как перебрался через пролив. Рассказали мне, что старик татарин сумел-таки пристрелить одного нашего летчика (фамилию забыл).
Погиб и дружок мой Мишка Михайличенко. Тот веселый ростовчанин, который так славно пел «Мы с тобой случайно в жизни встретились…», тот, который так щедро делил на разъезде Лес флакон «Красной Москвы» между собой, мной и Тамарой. Говорили, что из Керчи он пытался улететь четвертым на одном из наших двухместных «У-2»: в первой кабине пилот, во второй двое, а он лег на плоскость, держась за расчалки. Где он свалился оттуда — еще над землей или в воду, — никто не заметил.
И из Москвы пришло печальное известие: скончался папа. Подробностей Наташа не сообщала.
В предписании из госпиталя было написано, что я имею право на три дня отпуска плюс на дорогу туда и обратно — четыре. Всего, значит, неделю. Все понимали, что за этот срок обернуться нельзя, но о папиной смерти стало известно, и увольнительную, сухой паек и денег на дорогу мне без колебаний дали. «Отмечайся, где только можно, по дороге и в Москве у комендантов. Может, за пару недель и обернешься». Подождав дня три вручения причитающейся мне «Красной Звезды», проспавшись после усердного омовения ее молодым кубанским вином и призаняв денег, я поехал.
Снова поиски попутных поездов. Орден и хромота помогали. На вокзале в Сталинграде пришлось перетерпеть бомбежку, зато и приятная встреча была: один из слушателей вгиковской «академии» Рафа Хигерович в звании интендантского капитана куда-то добирался. Достав кипятку и объединив свои скудные припасы, мы всласть наговорились о Москве, закусили и разошлись ловить свои поезда. Мне повезло: меня принял в компанию какой-то дважды орденоносный летчик, и нас, вопреки категорическим запретам, пустили в тамбур санитарного поезда с условием дальше туалета в вагон не проникать. С таким орденоносным комфортом мы доехали до Серпухова. Дальше ходили электрички.
Памяти об этом посещении Москвы у меня почти не осталось. Тревожная и голодная зима уже как-то позабылась. Довольно регулярно давали пайки. Мама с грустным юмором хвалилась, что никто лучше нее не умеет жарить картошку по ефремовскому методу — на воде. Сало, которое мне удалось купить на каком-то полустанке, паек за несколько дней, благосклонно выданный мне в комендатуре, несколько украсили наше меню. Мама просила прощения, что продала на толкучке пару моих довольно поношенных костюмов, но книг, конечно же, не тронула.
Папа скончался непонятно от чего: то ли от недоедания, то ли от застарелой своей гипертонии, а вернее всего — от упадка нравственных сил. Мои письма из Крыма не доходили. А главное, в освобожденном от немцев Калинине арестовали дядю Сережу. В «Правде» была напечатана зубодробительная статья Заславского об оживлении в Калинине контрреволюционного дворянского подполья, о сотрудничестве с фашистскими захватчиками. Дядю Сережу он обозвал выродком, дегенератом, получившим незаслуженно мало — десять лет. Восьмидесятилетняя бабушка осталась одна и, несмотря на попытки соседей и дальних родственников поддержать ее, скончалась. Папа слег, перестал говорить и через несколько дней угас. Я принял этот рассказ спокойно. Жить в сотрудничестве с большевиками папа не хотел уже давно. Его постылая служба в каком-то домоуправлении, его молчаливое сидение часами за своим огромным и пустым письменным столом были осознанным уходом от жизни. Последний раз я видел его высунувшимся из окна нашего семиэтажного дома и махающим мне рукой, когда я уходил 25 июня в военкомат. Да еще в госпитале я видел на редкость отчетливый сон — будто он в авиационном шлеме летит со мной на «У-2» и что-то говорит неслышное из-за мотора. Я не запомнил даты этого сна, но мне кажется, что снился он мне в ночь своей кончины.
Сложнее и мучительнее было мое отношение к судьбе дяди Сережи. То, что он не выродок и не дегенерат, а умный, тонкий, образованнейший эстет, скрывающий свои комплексы за чудачествами, за донкихотской внешностью и донкихотским благородством, я отлично понимал. Что он имел все основания не любить большевиков и советскую власть — я понимал не хуже. Но сотрудничать с фашистами, с оккупантами? Неужели он, русский дворянин, в тяжкую годину своей родины решился нанести ей удар в спину?
Если раньше, под влиянием папы, я старался не столько сотрудничать с Советами, сколько выжить при них, если, сочиняя по заказу дидактические стишки, лозунги для демонстраций, очерки об ударниках, я старался отделить от этой поденщины свою поэтическую душу, свою индивидуальность, сейчас этот не лишенный подлости «дуализм» исчез, незаметно сменяясь бездумным, но искренним приятием нашей советской действительности. Как мог я рисковать жизнью, проливать кровь, разделять фронтовое товарищество, держа как бы кукиш в кармане? Ох, непросто все это было, непросто… «Поэтическая душа» моя не удалась. Поэта да и драматурга из меня не вышло. Инстинктивно я искал какие-то другие опоры. Идеи социализма, не без влияния вдалбливания их в институте, казались мне чистыми и привлекательными.
Я ощущал, что чистые эти идеи довольно резко расходятся с реальностью, но верилось, что это временно, это — из-за трудностей первопроходства, из-за «капиталистического окружения», наконец! Но сами-то идеи хороши! И имеют уже результаты — «свободный творческий труд», например, то есть стахановские достижения! Романтические индустриальные стройки, освоение Арктики, подвиги летчиков! И перед лицом опасности, при угрозе гибели России мой наивный социалистический идеализм слился с воспитанным с детства русским патриотизмом. И долг защищать родину стал для меня непререкаем. И позиция дяди Сережи показалась мне омерзительной. Я не знал истинных причин его сотрудничества с немцами. И узнал о них много позже. Сейчас же я жестоко думал: сотрудничал, изменил России — вот и сиди теперь, отсиживай свой срок… Собственные заботы, судьба мамы, Тамары, атмосфера тревоги и нищеты в Москве побуждали меня как бы отталкивать трагедию дяди Сережи, открещиваться от нее.
Знакомых в Москве почти не осталось. Приходила тетя Валя. Пили чай без сахара, но настоящий! Да и видеть никого не хотелось. Тесть и теща дали прочесть коротенькие открытки от Тамары: здорова, учится, прирабатывает на киностудии. Потом они старались меня покормить, угостить. Но мне было стыдно объедать их, да и маму с Наташей. Отгуляв положенные три дня, я уехал. Уехал с ощущением жалости к родным, бессилия им помочь, а также с тоскливой уверенностью, что сюда я больше никогда не вернусь.
И снова попутные поезда, питательные пункты, Саратов, где консерваторского общежития я не нашел, а Радищевский музей был закрыт. От Саратова до Сталинграда — на палубе парохода, везущего продукты для фронта. Бомбежки под Камышином. Бомбежка в Сталинграде, к которому мощно стремились немцы. Это была уже не та, относительно легкая бомбежка, которую мы с Хигеровичем просидели за чаем. Вокзал уже был разрушен, дымился. Я прижимался к стенке фонтана, еще уцелевшего на вокзальной площади. Кажется, фонтан украшали гипсовые пионеры, поцарапанные осколками.
Все-таки самое страшное, что пришлось мне претерпеть на войне, — это бомбежки. «Мессершмитты», зенитный огонь, танкетки страшны, в общем-то, не были: я был занят своими обязанностями, следил за курсом, стрелял, что-то орал уползавшим азербайджанцам… А страшное в бомбежках — твое полное бессилие: ведь ни отползти, ни прикрыться чем-нибудь от свистящей, визжащей и, кажется, падающей прямо на тебя бомбы невозможно.
И снова воинские эшелоны, а затем, после Сальска, попутные грузовики.
Вернулся я в свой «полчок» в Славянской, как домой. (см.окончание)
Вернулся я в свой «полчок» в Славянской, как домой. Пропутешествовал, конечно, не неделю, а три, но отметки у комендантов, где возможно, брал, а отметка о том, что в Москве я пробыл указанные три дня, вызвала у командира полка презрительное недоумение: что ж ты не сумел побыть подольше?
Летать мне сразу не дали. Экипажей было больше, чем самолетов. Бездельничать или, как говорилось, «сачковать» было скучно. Все же несколько вылетов на Керчь, вернее, на ее южные окраины, я сделал. Особых впечатлений не получил: город горел, черные тучи дыма, поднимавшиеся выше нашего двухкилометрового «потолка», мешали прицельно бомбить. Все же попадать по причалам и портовым постройкам было приятнее: там уже наверняка русских женщин и детей не было, а немцы, судя по зенитной пальбе, — были.
Окончание следует
Публикация Л. Джулай
Главы из мемуаров Р. Н. Юренева. Книга готовится к печати в НИИ киноискусства.
p