Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Эпилоги - Искусство кино

Эпилоги

Эйхенбаум

В первое же лето по возвращении домой в мою жизнь вдруг ворвался Коктебель. Со всей своей торжественной пустынностью, напористыми ветрами и камешками, так нежно расписанными морем. Тогда еще жив был над этим дальним берегом дух Волошина…

«Смотри, — сказали мне, — Эйхенбаум!» Конечно, я знала это имя. Но в университете у него не училась, знала только, что он легенда, этот Эйхенбаум, со своим «формальным методом», открывавшим в литературе новое.

И вот он плещется тут, и эти усики. […]

Лидия Жукова. 1926. Фото М.Наппельбаума
Лидия Жукова. 1926. Фото М.Наппельбаума

В то лето в Коктебеле было весело. Никто и не думал, что в декабре убьют Кирова и начнется очередное светопреставление.

А пока что из соседних болгарских деревушек, где можно было разжиться всякой всячиной, жбанами притаскивали вино и кровавые помидоры, и ночами на пляже, под мигание звезд, все это уничтожалось с песнями, стихами и болтовней. К нашему общему несчастью, больше всех любил петь Борис Лавренев. Пел он хрипловатым фальцетом и фальшиво. Как говорят певцы, на кирпич выше. Или ниже. Наталья Васильевна Крандиевская, тогда еще супруга «графа», прибывшая худеть, на этих наших посиделках срывалась с диеты и потом каялась. И снова грешила. Помню жареного красавца гуся. Это было художественно, как она с ним разделывалась. […]

Вот на этом сплаве моря, ветров, вина и кипения общественных страстей заварилась наша многолетняя дружба с Эйхенбаумом. В Ленинграде мы перезванивались с ним каждый день и болтали, как подружки, о чем угодно, чаще ни о чем. Иногда он говорил, как ему пишется. «Придумайте заголовок для статьи», — это уже был особый, экстренный звонок. И я «придумывала». Он дружил на равную, не позволяя мне ощущать его превосходство. И не только потому, что он был хорошо воспитан. У него это было в крови. Но это не значит, что он был «прост». Это Ленин у Горького «прост как правда». А люди вообще не просты, все до одного. Так что Горький сказал неправду. Эйхенбаум был обаятелен, добр, он много улыбался. Он был ласков с людьми, но за этим все было непросто. С улыбкой говорил он о том, что у его розоволосой Раечки «поклонники». С улыбкой! А он страдал. Он много страдал в жизни.

Я не помню, чтоб он когда-нибудь спорил. Он никому не навязывал себя, свои мнения. Он не настаивал на себе. Когда ему самому все было ясно, а с ним не соглашались, он улыбался. Должно быть, это и есть высшая форма высокомерия, высокомерия как самозащиты.

Он был истый санктпетербуржец. В эвакуации я получила от него, в ответ на мое, письмо, которое так и начиналось: «…Так и пахнуло на меня нашими санкт-петербургскими вечерами».

В первый день войны, оглушенные радио, Молотовым, молвой, мы сговорились с ним встретиться у Екатерининского скверика, прямо у входа. Многопудовая императрица со всеми своими красавцами в камзолах оказалась в центре взъерошенной, сбитой с толку перепуганной толпы ленинградцев. Я и не пыталась протиснуться к входу, мы встретились на Невском. В тот день в нашем хмуром городе было настоящее лето. И люди были одеты по-летнему и казались более праздничными, чем обычно. И все это было странно, нереально — лето, цветастость, война. Милый Борис Михайлович! Он был так же улыбчив, так же спокоен. Мы потоптались, не зная, что и сказать. И вдруг он заговорил про «Хаджи Абрека» — первую, совсем не лучшую лермонтовскую поэму — заинтересованно, погруженно. Что с ним? Что за небожительство! При чем тут этот «Хаджи Абрек»? И сколько я ни пыталась перевести разговор, он опять: Хаджи Абрек, Хаджи Абрек. Может, он прятался от самого себя, от надвигающегося ужаса? […]

Лидия Жукова в Японии. Конец 20-х годов
Лидия Жукова в Японии. Конец 20-х годов

Изгнанный из Пушкинского Дома, оторванный от привычной ему био-сферы, разжалованный, уничтоженный доктор наук (из него можно было сделать сто докторов), Эйхенбаум теперь перебивался с Лизкой и Ольгой с хлеба на квас.

За что все-таки его травили? А как же? Ведь «Формальная школа»! Сначала их было трое — Эйхенбаум, Тынянов и Шкловский, триумвират, открывший новое в литературоведческом мышлении. И они были друзья.

Но Витя переехал в Москву, Тынянов умер в разгар войны, в 1943 году. К космополитическому шабашу, к разгрому Пушкинского Дома Эйхенбаум остался один. В сущности, он один расплачивался за формальный метод, за начало исследовательских принципов, известных сегодня под именем структурного анализа. Сейчас в американских университетах Эйхенбаум — диссертационная тема. Жаль только, что зачатый «Формальной школой» структурализм чаще всего сужается теперь до опасных пределов, когда уже не остается места для поэзии в поэзии, когда формулируется то, что не поддается формулам, когда все расщеплено, как атом, и нет непостижимости и тайны творчества, тайны личности поэта. […]

Книга Эйхенбаума «Анна Ахматова. Опыт анализа» первый раз была напечатана в Петрограде. Было это в 1923 году, когда Ахматова еще не была той Ахматовой, которой стала, — поэтом эпохи. И Эйхенбаум не отошел еще тогда от узкоформального метода, но как захватывает, как увлекает динамика этой его структуралистской работы, как строго — академически и вместе с тем эмоционально — расследуется ученым поэтика «женской лирики» Ахматовой. Он ищет в ней «насыщенность смыслового пространства», естественность — результат взволнованности. Эйхенбаум говорит, исследуя синтаксис, о чувстве, которое находит себе в ахматовских строчках «новое выражение», о стремлении поэта к «лаконичной энергии». Расщепляя, он ищет целое, не покушаясь на то, что не объяснишь, на тайну. Когда только-только появился Хемингуэй, Эйхенбаум сказал мне, что плакал над «Прощай, оружие!». Формалист, он плакал, он обливался над сентиментальным вымыслом слезами…

Я читала его дневники. Это страшный документ. В дни ждановской кампании он методично, день за днем заносил на бумагу свои самоотчеты, садизм заседаний, голосований, выступлений в Пушкинском Доме. Тон этих записей страшен эпичностью. Факты без комментариев и оценок. Впрочем, изредка он срывался и называл вещи своими именами…

На первом экстренном собрании, в разгар этих ждановских бесчинств,

Эйхенбауму, как и прочим, было предложено выступить. Запись в дневнике: «Я встал и сказал, что с постановлением не согласен». Но прошло несколько дней, пытка продолжалась, и ему вторично было предложено высказаться.

Та же скупость записи: «…считаю свое первое выступление ошибочным. С постановлением партии и правительства согласен». Жутким кажется в этом позоре отступления — покой. Покой безнадежности. Струсил ли он, человек ясный, чистый? Может быть, и так. Что мудреного испугаться наставленного на тебя клинка! Но могло быть и другое, могло сработать привычное эйхенбаумовское внутреннее упрямство — он ведь никогда не спорил, когда знал, что все равно его не поймут. Ведь и Ахматова поступила так же, когда любопытствующие иностранцы спросили ее, согласна ли она с постановлением. Она тоже была неразговорчива и отрезала: «Согласна!»

Книга Эйхенбаума об Ахматовой не потеряла своей свежести и сегодня, через шестьдесят лет после ее первого опубликования в Петрограде. Когда я читала дневники Бориса Михайловича перед отъездом из Москвы, я не знала еще об одном обстоятельстве, которое могло быть причиной дополнительных его мук. Разбирая сборник «Четки» в своей книге «Анна Ахматова», Эйхенбаум обращает особое внимание на новый для ее творчества слой церковно-библейской речи, «речи витийственной, которая вступила в сочетание с разговорной и частушечной». В своем скрупулезном анализе поэтики «Четок» Эйхенбаум приходит к выводу, что образ лирической героини здесь двойствен: «Тут уже начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморонностью) образ героини — не то „блудницы“ с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощенье». Формула, совпадающая с ждановской. В своем знаменитом докладе большой знаток поэзии Жданов произнес почти эти же слова: «Полумонахиня, полублудница». Бывают всяческие совпадения. Но могло же быть и иначе, могло быть, что старательные референты наткнулись на эйхенбаумовский текст и, вырвав его изконтекста, оторвав от аналитического его смысла, лишив саму лексику Ахматовой образности, придали его словам тот вульгарный, бранный характер, в котором нет решительно ничего общего ни с парадоксальным образом героини ахматовской лирики, ни с методом анализа и выводами ученого.

В дневнике Бориса Михайловича я не нашла ни слова об этом цитировании его работы, об этой грубой, злостной передержке его слов и мыслей. Слово «блудница» у него закавычено, выведено из ряда, оно использовано не в прямом, а в широком смысле как образ суетности человеческого бытия, вселенской греховности, выход которой в обращении к Богу: «Все мы бражники здесь, блудницы, как невесело вместе нам…»

Что мог чувствовать Эйхенбаум, слушая доклад Жданова, в котором так странно, так искаженно отозвались его собственные слова?!

Мысль о поисках Бога, во что они это превратили? Он и дневнику своему не доверил эту предательскую историю с цитатой из его книги об Ахматовой…

В зиму, сразу после Коктебеля, праздновалось пятидесятилетие Бориса Михайловича. Все кажется неправдоподобным, когда всплывает в памяти этот вечер. Неужто я сидела за столом рядом с Тыняновым, а напротив возвышался «Форсайт» Мариенгоф?! А потом с этажа завернули Женя Шварц с мраморной своей Екатериной Ивановной. Появились и эйхенбаумовские визави по лестничной площадке Миша Козаков и Зоя. Под редакцией Эйхенбаума в ту пору выпускался Гоголь. Утром я отправила ему телеграмму: «Вывих ноги мешает этот день быть с вами. Подколесин». Телеграммы этой, ее плоского юмора я, спохватившись, ужасно стеснялась, когда кто-нибудь из гостей ехидно пожимал плечами: «Кто бы это мог быть?» А Тынянов все вертел эту злосчастную бумажку и все смеялся. Да так благодушно, так незлобно!

Эйхенбаумы устроили на этом дне рождения «музей»: труды ученого, его старые тапочки… Эти тапочки снимали всякий пафос. Была у Бориса Михайловича такая прелестная черта — подшучивать над самим собой…

Экстраваганцы Вали Стенича

Одним из новых наших знакомых, нашим завсегдатаем стал Валя Стенич.

Он сам про себя говорил, что он «городской сумасшедший». В питерских интеллигентских кругах его, действительно, знали все. Он был популярен и в Москве — и как блестящий переводчик, и как оригинал и эксцентрик, единственный в своем роде. Во-первых, он был денди. Так про него сказал еще Блок, хоть он и не одобрял этот дендизм. Блок тогда мыслил «правильно».

На фоне нашего убогого быта Стенич выглядел, как «орхидея на помойке». Этот афоризм я украла у Фаины Георгиевны Раневской. Всегда отутюженный, накрахмаленный, отдраенный в своем единственном буклистом сером пиджаке, Валя действительно был среди нас орхидеей.

Я не помню, чтобы он когда-нибудь говорил на политические темы всерьез. Но насчет советской власти Стенич прохаживался так остро и метко, что я не очень понимаю, как это все уживалось с нашим домом, с моим Митей, с его верой в коммунистическое далеко. Митя тогда еще не был «задумавшимся», хоть от многого уже поеживался, от чисток, уклонов, посадок, от студенческой газеты с проработкой Есенина как нытика и оппортуниста, от вползающего в наш быт тартюфства. Они были очень забавны, он и Стенич рядом. У Мити была суконная синяя толстовка, вроде китайской униформы, но Валино щегольство, его галстуки и отливающие блеском крахмальные воротнички ему импонировали, это был Стенич такой, какой он был, в этом была его дерзость, нежелание жить по чужой указке. И Митя любил его таким.

Настоящая фамилия Стенича была Сметанич, он был родом из Сербии, но вряд ли помнил родину, а помнил старый Петербург, весь он был из этого старого Петербурга. Отец его был богатым человеком, до революции владел громадным магазином антиквариата, это был очень знаменитый магазин на Невском, на той стороне, где Дума, ближе к Неве.

В «Астории», в совершенно недоступном для нас ресторане, у него был приятель, случайно затерявшийся, врангельского баронского рода. Этот «Врангель» был там в конце 20-х метрдотелем и был в этом амплуа блестящ. Мы видели его однажды — важный, с длинным, как у англичан, подбородком и пышной седой шевелюрой. Валя его обожал, выведывал у него всякие интересные байки и потом посвящал нас в эти тайны мадридского двора, а когда он пересказывал эти врангелевские новеллы, глаза у него блестели под стеклами очков, он был в своей стихии.

Он был блестящий рассказчик, Валя Стенич, но никогда не помнил своих рассказов и не в состоянии был их повторить, — все это были вспышки, экспромты, тут же улетучивающиеся с дымком папиросы. «Жить в стране, где три четверти населения сидит орлом, — это унизительно». Однажды, сидя за столом с рюмочкой водки, он сочинил сценарий. «Жили были на одном заводе Гуд и Шлехт. Гуд горел на работе, а Шлехт вредил. Как-то ночью этот Шлехт просверлил дырочку, и из дырочки пошла лава. Предзавкома Настя заткнула дырочку пальцем и так героически простояла до утра. Шлехта сажают, а Гуд вступает». Вот и весь сценарий. В нем вся советская драматургия с ее в основном неизменным, только чуть варьирующимся конфликтом: героизм и вредительство. Достаточно вспомнить погодинскую пьесу «Темп», написанную уже позже, воспевающую первую пятилетку. Прямо-таки сколок со стеничевского сценария…

Стенич дружил с московскими писателями, он был центром модной тогда писательской компании — Никулин, Ильф, Петров, Катаев, Левидов, Олеша. Кстати, удивила меня сноска в четырехтомном издании Мандельштама в Нью-Йорке: «Стенич — приятель Олеши». Вот и все, что, оказывается, можно сказать о Стениче. И почему-то из всех его друзей выбран один Олеша.

Он любил гусарские выходки последней московской богемы, в Москву ездил часто и всегда привозил оттуда массу всяких увлекательных историй. Про Ленинград он говорил, что нельзя жить в городе, в котором торцы. Тогда Невский еще не был асфальтирован, и я помню, как наводнение 1923 года вывернуло дыбом, выкорчевало, расшвыряло этот уличный деревянный паркет, эти торцы во все стороны, и как это было страшно, и как напоминало о «Евгении бедном». Валя любил столичный шум, его торцы не трогали, не умиляли. Он кружился в хороводе знаменитостей и сам был знаменитость. Неужели и Валентин Катаев, единственный из них живущий, действующий и ныне, маститый, злой, верный сын своего времени, написавший некогда прекрасный роман «Белеет парус одинокий», а сегодня, за восемьдесят, «бегущий за комсомолом» сюрреализма, неужели и он кружился в этом бесноватом мальчишеском хороводе?!

Когда переносили прах Гоголя на Новодевичье, кто-то из веселой компании якобы украл ребро писателя. Странная забава! Приехав из Москвы, Стенич взахлеб рассказывал об этой малоправдоподобной истории, попутно украшая ее всякими нюансами и деталями. То ли это была их общая выдумка, этой расшалившейся взрослой детворы, то ли плод неистощимой фантазии одного Стенича, только это гоголевское ребро, будто таинственно вернувшееся восвояси, обрело силу чисто гоголевской фантасмагоричности.

Мы привыкли к розыгрышам Стенича. Откуда-то выволок он на свет Божий старую «Биржевку», уже в те дни доисторическую желтую газетку «Биржевые ведомости», напялил на голову цилиндр и пошел фланировать по Невскому, дразня этим маскарадом. Можно бы вспомнить желтую кофту, да нет, не то, он-то эпатировал не мирных буржуа, а «органы», навлекая на себя опасное их внимание. Кстати, о желтой кофте. На одном из собраний в Союзе писателей, «под занавес» моего там существования — кажется, уже были визы в кармане, — Евтушенко, как всегда с эффектами заправского эстрадника, выдал жалостную историю о том, как бедному Володечке Маяковскому нечего было носить и как бедная мама скроила ему эту желтую кофту из какого-то одеяла или скатерти, точно не помню…

Лидия Жукова. Начало 50-х годов
Лидия Жукова. Начало 50-х годов

Жили Стеничи, Валя и его жена Любочка, фифа и модница, на канале Грибоедова в писательской надстройке, среди богов ленинградского Олимпа. Их квартира была впритык с квартирой Бориса Корнилова, замечательного поэта. Когда в том же 37-м к Корнилову пришли его забирать, он читал какую-то книжку. И до самого утра, пока они шарили и усердствовали, Корнилов не повернул головы, он просидел так всю ночь, уткнувшись в книгу, не удостаивая вниманием незваных гостей. Валя как бы невзначай видел это…

Стенич любил красивые вещи, и в квартире у него было красиво. Они жили от гонорара до гонорара. В первые дни покупались в знаменитом магазине на Невском, 112 «Смерть мужьям» самые изысканные туфли на самом высоком каблуке, в дом втаскивалось красное дерево. Насчет туфель — это был Валин героизм, он был скуповат, но Любочка не могла иначе, она всегда была роскошной. Потом неделями ели один гороховый суп. До следующей получки и следующих излишеств. Особым почетом пользовался у Вали его письменный стол, совершенно простой и вместе с тем аристократ, изысканный красавец, напоминавший пушкинский на Мойке, тот, на котором и по сей день — последние оборвавшиеся строчки поэта… В кармане смешного короткого Валиного халата всегда торчала специальная тряпка, и он поминутно ее вытаскивал, чтобы стереть с бархатно-вишневой сверкающей поверхности своего любимца только им одним примеченную пылинку. Он никогда за этим столом не работал. С вызывающей откровенностью он говорил, что не способен писать свое, что настоящему писателю пишется и на подоконнике, и в милицейской будке, а у него вот этот александровский уникум, а не пишется. В минуты таких горьких признаний он говорил, что он «самый веселый импотент в мире». Переводчик он был превосходный, и дело не только в том, что он знал европейские языки в совершенстве, — он открывал литературу, он угадывал и чувствовал, как мало кому это дано.

От Стенича мы впервые услышали терпкие для нас, неведомые имена Джойса, Дос Пассоса, Хемингуэя. Он дружил с Брехтом, он лично знал многих писателей Запада, приезжавших в Ленинград. В осенние дни 36-го года он прибежал к нам с сенсацией: приехал Андре Жид. Он тут же окрестил его Андрюшкой Жидом, успел встретиться с ним пару раз и рассказать кое-что, в частности о «льюбянке», привлекшей особое внимание писателя. Андре Жид очень интересовался социалистическим реализмом и формализмом. Он пытался это понять. Стенич не дожил до книги Андре Жида «Возвращение из СССР», до его с такой точностью отобранных слов, перечитанных мной уже здесь: «Рабочие считают себя счастливыми. Их счастье основано на надежде, отчаянье, вере и неведенье». Если бы дожил, наверное, услышал бы в них отголоски своих бесед с хитроумным французом.

Об аресте Мити Валя узнал в Москве. Был конец мая, самое питерское время, когда ночи становятся поэмой, а днем холодное солнце, и город пропах корюшкой, особым запахом свежей реки и свежих огурцов, когда с Кузнечного рынка, что рядом с нами, тащишь огромную, не в обхват, охапку черемухи, и еще не пошла Ладога, не двинулся лед, и тепло, и пока жить бы и жить. Утром, не заезжая домой, Валя примчался ко мне. Уже не к нам с Митей, а ко мне. Мы уже жили тогда на Разъезжей у мамы, рядом с улицей Достоевского. Дом был достоин его процентщицы. В тесных клетушках нашей квартиры, должно быть, обитала некогда та самая нищета, квартировалась у какой-нибудь немки за три рубля в месяц с самоваром и чаем, о которых мы знаем благодаря его ранним романам. Две наши комнатенки, моя и Митина, были опечатаны, как положено, красным сургучом. Мне оставили только обиталище нашей маленькой дочки с крошечной плетеной кроваткой и игрушками — затрепанными, с выдранной паклей куклами (Стенич тут же окрестил их старыми проститутками) — и еще с детским креслицем с дыркой посредине. Валя неуклюже топтался — сесть в детской негде, не на что — и, глядя на меня подслеповатыми глазами, с непривычной для него растерянностью сказал: «Я вас не оставлю. Я научу вас переводить. Вы не пропадете…» Чем он мог со мной поделиться, чем еще помочь?!

У него был роман с Шурой Дикой, роман в письмах, совсем как в галантный век фижм и кринолинов. Где эти письма? Он исписывал тонны бумаги, значит, было о чем писать, и перо шло легко и свободно. Шура жила в Москве, была замужем. Он дружил с ее мужем, Алексеем Денисовичем Диким, знаменитым режиссером и актером, — во втором МХАТе гремела его замятинская «Блоха» в декорациях Кустодиева. И Дикого замешали в какое-то дело, и он отсидел свое, но каким-то чудом выкарабкался. А Валя с Шурой пришли ко мне осенью того же 37-го, это было уже в Москве. Мы не знали, о чем говорить. Все было и больно, и страшно. И буквально через несколько дней после этой натянутой и такой нерадостной встречи его арестовали.

Не стало и Стенича. […]

Теперь моя жизнь — сплошные эпилоги. И один из них — Нью-Йорк. Из Чикаго мы перетащились в Нью-Йорк. Нью-Йорк, как и Париж, был для меня литературным понятием, пусть так, но он не был и совсем чужим. Благодаря Стеничу.

Этот город был для меня живым. И он представлялся мне прекрасным, пусть с черными провалами, пусть заплеванный, со всеми своими Ист-сайдами и Гарлемами, пусть грязный и опасный, но грандиозный и великий.

Стенич переводил Дос Пассоса и приходил к нам весь пропитанный его «42-й параллелью», душой, вкусами, запахами послевоенной Америки, неуловимой для нас и уклончивой. Он посвящал нас в новый для тех времен творческий метод писателя, соединявшего свои просто и легко написанные главы с «хроникой», «киноглазом», со сложными, иногда не поддающимися расшифровке абзацами, написанными торопливо, обрывисто, без знаков препинания, набегающими одна на другую оборванными фразами, словно он боялся упустить из этого своего «потока сознания» малейшую крупицу. Хроника поколения, названного Гертрудой Стайн «потерянным», для Дос Пассоса, для этого замечательного и полузабытого сейчас писателя, была чем-то большим, чем хроникой жизни его «маленького человека» (это сближало его с Чаплином), она становилась эпосом, когда в его поэтичных, сбивчивых, грустных и таких личностных, таких субъективных «хрониках» раскрывалась панорама политической, социальной, психологической жизни мира. Валя учил нас понимать эту литературу.

Как-то он явился к нам «на бровях». Потом это сочиненное им «на бровях» стало очень популярно, но никто уже не помнил, что это Стенич. Он был пьян, что с ним случалось совсем не часто, но тут он «омывал» событие. Он притащил нам свежий, тугой, вкусно пахнущий экземпляр своего очередного Дос Пассоса, на этот раз это был «1919 год», последний из переведенных им романов. Кто-то понемногу стащил у нас все эти книжки, всего Дос Пассоса. И из библиотек они тоже постепенно исчезли. Естественно, Дос Пассос отмежевался от коммунизма, который ему усиленно навязывали. «Я только старомодный почитатель свободы, равенства и братства», — эту его декларацию я прочитала уже здесь, в Америке. А на карте нашла цифру 42, рядом с параллелью, разрезающей Нью-Йорк.

И вот он, один из моих эпилогов. Жарким днем я шла по субтропическому Нью-Йорку, по этой 42-й параллели, и Манхэттен, его пестрые, сумасбродные, достающие до неба улицы были улицами моей молодости, когда первый из романов Дос Пассоса, переведенных Валей, «Манхэттен», лежал у нас на столе.

Хармс

[…] Хармс был совсем другое. Он не только взял себе англизированный псевдоним, отказавшись от своей фамилии Ювачев, он и одевался, как «денди лондонский». Этих настоящих денди он никогда не видел — пришлось самому придумать себе нечто «лондонское». Он носил короткие серые гольфы, серые чулки, (увы, из грубой вигони), серую большую кепку. То и дело он прикладывал к этой кепке пальцы, когда здоровался с встречными столбами. Он почему-то здоровался со столбами. И делал это с той важной серьезностью, которая не позволяла никому из нас хмыкнуть или вообще как-то реагировать на эту подчеркнутую вежливость по отношению к неодушевленным, впрочем, для него, быть может, и одушевленным, невским фонарям. У него были глаза серые, напряженные, изучающие, он редко улыбался и все будто во что-то вглядывался.

Иду однажды по Марсову полю, и вдруг — Хармс! Мы вместе стали топтать снежок. Что-то на меня нашло. Я стала его «прорабатывать», дескать, эта игра, эти кепки, общение с фонарями — все это от ухода от людей, от реальности. Я уличала его в высокомерии. А он смотрел на меня своими серыми глубокими глазами и молчал. Ни слова не уронил, слушал! Молчал… Дура я была, не понимала, что игра — это тоже естество, тоже природа! Иногда. […]

Обэриутами они стали внезапно. Вхожу как-то в Сережино логово, там, как всегда, от курева дым — густой завесой. И мне торжественно объявили, что создано новое литературное объединение — Объединение реального искусства.

Почему потом возникла эта декларация обэриутов с этим «э» оборотным, не могу понять! Да еще подписанная Заболоцким. Заболоцкий «на минутку» вошел в Объединение, — слишком он сам по себе, слишком крупное явление в поэзии, чтобы имя его связывалось с каким бы то ни было «течением», «объединением», слишком он «Заболоцкий». Хармс — тоже явление, но он, собственно, один и остался от всего этого «обэриутства». Так я думаю. […]

Уже здесь, в мои сегодняшние дни, наткнулась я в одной из русских газет на публикацию стихов Заболоцкого, и вот его фотография — старомодная, ужас какая старомодная шляпа с большими полями, и его полуулыбка, и эти северные его холодные глаза. Я стала перелистывать его стихи, это было совсем как перечитывание старых, дорогих тебе писем. Какой свежестью повеяло от чистых и нежных его мелодий, плывущих над многозвучными, торжественными аккордами. […]

Вот и Хармс, он был и есть Хармс. […]

Забрались мы однажды в его комнату в коммуналке. В кухне, наверно, сто примусов, так они гудят, голоса, водопад клозета. Бурые обои, доканутый диван — это я помню — и какие-то смешные картинки на стенах. Он читал нам отрывки из «Елизаветы Бам», поэмы-пьесы с ее «адом бессмыслицы», адом предательства, сливающихся в шумах, визгах, хрипах времени. […]

В Москве я встретилась с книжкой «Первые русские абсурдисты». Издание Корнельского университета. И я перечитала это поэтическое и страшное предвидение — «Елизавету Бам». В предисловии на английском — достаточно полное и точное описание вечера обэриутов в Доме печати. Удивительно, это сохранено, это помнят и знают! Но кое-что упущенное мне хочется восстановить. Я помню это так. На сцену стало выдвигаться нелепое сооружение — непомерных размеров шкаф, — его толкали, тащили, везли, должно быть, какие-то энтузиасты, болельщики обэриутов. На шкафу, по-турецки скрестив ноги, сидел человечек. С этого смещения пропорций все и началось. Хармс-то был высокий и стройный, а тут он казался «человечком», и он читал в этом образе стихи… Упоминание об этом торжественном выезде на шкафу в корнельской статье нет. А без этого нет и живого Хармса. При всей его самоуглубленности, хмурости, неулыбчивости ему нравилось чудить, придавать новый смысл вещам, вступать с ними в свои, только ему понятные связи. Это было у них общим, у него и его стихов, — неожиданная расстановка звуков, смыслов, вглядывание, вчувствование в эти звуки и смыслы: «Не проскользнуло ли в них новое сознание мира, новая форма окружающего, ибо каждая эпоха обладает ей одной свойственной формой или сознанием окружающего» — это Неизвестный поэт у Вагинова… Это делали и дадаисты. Но у Хармса всегда при всей нелепости словесных соотношений есть и неназойливая смутная и все же достаточно глубокая и важная идея. В «Елизавете Бам» — предательство, дошедшее до бессмыслицы, до глупости, до полного распада. Эпоха подсказала Хармсу «сознание окружающего»…

Спустили экран, вспыхнули очертания мчащегося поезда. Что дальше?

А ничего. Поезд все идет и идет, как женщина, покачиващая бедрами; он все тянется и тянется, этот разматывающийся клубок бесконечности. Вагон за вагоном в немоте сползают с экрана и проваливаются в темноту зала. Конца этому поезду нет. Склеенная пленка создавала эффект бесцельного движения в никуда, стояния на месте без надежды на новые очертания, на ритмический перепад, на перебивку этого одноликого, уже сводящего с ума мелькания. Экран погас не скоро. Еще не было Беккета с его «В ожидании Годо».

Хармс и Введенский разделили судьбу своего поколения. Их убили, их уничтожили. Бахтерев и Разумовский по закону случайности уцелели, даже написали вдвоем патриотическую пьесу не то о Кутузове, не то о Суворове. Это я не в осуждение, иначе как бы выжить, как всем нам грешным!

А красивой Марине, жене Хармса, похожей на женщин на старинных портретах, удалось пробраться в Париж… «Доктор Живаго». […]

Рара

[…] Пришел Коля Олейников. Он, собственно, не пришел, он возник из тьмы, поздоровавшись так, словно мы виделись вчера, пошел за нами в наши апартаменты, что рядом с знаменитой нашей разъезжей кухней с ее угольной плитой, на которой прижились, как верные супруги, два жалких, закопченных, не поддающихся чистке примуса. С этого вечера, собственно с ночи, потому что беседа «зашла за ночь», мы прилепились друг к другу так, что не расставались до самого того срока.

За это время, что мы были в Токио, Олейников женился на Лариске, Ларе, Раре… Выступал как-то перед пионерами Путиловского завода и там встретил девчонку пионервожатую, вот эту самую Лару, и потянуло нашего видавшего виды Николая Макарыча к ее чистоте, детскости, к ее красному беретику, ко всему ее облику бедной студенточки, такой непохожей на уже выпендривающихся ленинградских модниц и красавиц вроде Ирины Щеголевой, ставшей потом женой художника Альтмана, очень нравившейся, я знаю, и Коле, и моему Мите…

С Ларисой мы подружились, и она рассказывала мне, как все это было, как он стал ей говорить всякие слова про ее широко расставленные серые глаза и еще всякое, а потом исчез. Кто его знает почему! А она не выдержала и нашла его, и осталась в его знаменитой мансарде, и там училась быть его терпеливой женой, что было совсем не просто: человек он был сложный, уникально умный, деспотичный и нетерпимый. Если ему хотелось выпить с дружками художниками — среди них были Лебедев, Алексей Пахомов, Валя Курдов, — Лариска изгонялась из дому. Гуляй с подружками. Это питие было истинным священнодействием. Где-то доставался хороший кусок говядины, Олейников сам варил немыслимой густоты суп, и под это варево, видимо, хорошо шла водка. Он любил выпить, но он не был пьяницей, он пил крепко, не сдаваясь, только острый кончик носа у него чуть краснел, а ухмылка его становилась ухмылистей, хитрей и высокомерней. И тогда он читал свои стихи. Теперь он писал совсем другие стихи, уже не про любовь к Генриетте Давыдовне и не оды «молодцу» профессору Грекову, и это уже уходило все дальше от его молодого веселого озорства, когда, торжественно подняв руку, он столь же торжественно вещал:

Николай Олейников
Николай Олейников

Пришел я в гости, водку пил,

Хозяйкин сдерживая пыл.

Но водка выпита была,

Меня хозяйка увлекла.

Она меня прельщала так:

Раскинем с вами бивуак,

Поверьте, насмешу я вас,

Я хороша, как тарантас.

От страсти тяжело дыша,

Я раздеваюся, шурша.

И вот минуты не прошло.

Как что-то из меня ушло.

Душою было это что-то,

Я умер, прекратилась органов работа.

И вот, покинув жизни груз,

Лежу прохладный, как арбуз.

В нем тихо дремлет косточка-блоха,

И капает с него уха.

А ведь не капала когда-то!

Вот каковы они, последствия разврата…

Теперь его стихи принимали все более саркастический, злой характер.

Улетает птица с дуба,

Ищет мяса для детей,

Провидение же грубо

Преподносит ей червей.

Лев рычит во мраке ночи,

Кошка стонет на трубе,

Жук-буржуй и жук-рабочий

Гибнут в классовой борьбе.

Все погибнет, все исчезнет,

От букашки до слона,

И любовь твоя, и песни,

И планеты, и луна…

И блоха мадам Петрова,

Что сидит к тебе анфас,

Умереть она готова,

И умрет она сейчас.

Дико прыгает букашка

С беспредельной высоты,

Разбивает лоб бедняжка,

Разобьешь его и ты…

Коля стал приходить к нам чуть ли не каждый день. До этого Митя совсем не пил, не умел, а теперь у него вошло в обиход ставить на стол бутылку, «поллитру». Рядом на кухне надрывались примуса, варилась картошка.

В этом ритуальном застолье большая роль отводилась луку. Олейников любил, чтобы лук резался крупно, чтоб смачно хрустели под зубами его налитые горечью и сладостью белые кружки, любил, чтобы много было подсолнечного масла — сказывалась крестьянская душа.

Они тихо пили и пели. Тогда Сталин изрек свое гениальное: «Дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». И вот они пели эти слова под «эй, ухнем», тихо, протяжно, умильно, уже захмелевшие, на лице розовые пятна, размягченные, чему-то смеялись, один хмыкнет, другой ухмыльнется… «Геройства, ства… ства…»

Канун

Мы тащимся с Ларисой от самой реки Белой до станции Стерлитамак по широкой пыльной дороге. Может, и есть автобус, только жди его на солнцепеке! Придет, когда вздумается. И уже набитый битком. Сомнут тебя тюками, выжмут кишки. Уж лучше плестись… В конце июня лето здесь, на южном Урале, — настоящее лето. Нас провожают деревянные домишки, уже давно повылезло из земли что-то рыжее, веселое, вездесущие настурции, должно быть(они и в Токио ютились под нашим крыльцом), и куры взбодрились, и петухи, и несутся откуда-то свинячьи визги. Деревня! Останавливаемся передохнуть и разглядываем замысловатые наличники на окнах, до чего красиво!

Из веков глядит на нас русское чудо деревянной резьбы…

Теперь Стерлитамак вознесся высоко, после того как здесь открыли нефть — черное золото. Понаехали сюда из столиц кандидаты и доктора, появились пронырливые деревенские девчата (вдруг комнату дадут, пора, пора замуж)… И женихов навалом, в пилотках и старых шинельках. Кипит жизнь. И дома выросли в новом Стерлитамаке высокие, в три-четыре этажа. Привелось мне бывать в этих краях уже в нынешние времена. Дома — розовые. Вроде весело живем! Густо легли румяна на далекие новостройки. А тогда кто и знал-то про Стерлитамак? И этот долгий тракт от реки Белой до вокзала, должно быть, уже совсем не тот.

Вчера были проводы. Сбежались Рарины подружки, жены «врагов».

У Рары Олейниковой всегда был особый дар создавать дом. На столе — ромашки в банке, обмотанной оберточной бумагой. Угощение — ломтики ржаных сухариков и леденцы. Мой «харч», то, что я тащила из Ленинграда, — «энзе», неприкосновенный запас. Для Саши. Он тоже восседает за столом (ящик со скатертью). Саше уже стукнуло пять. В Ленинграде четыре года назад я видела его очень важного, в кружевах и лентах, мордастого и лысого. Чистый «директор»! А теперь это проекция Олейникова. Та же льняная кудреватость и та же походка в развалочку. «Ты любишь коечку?» — спрашивает он меня. «Коечка» — это кошечка, так он называет свою маму. Но кошечка не получается, а получается «коечка». И он очень серьезно произносит «спасибо» в ответ на мое признание в любви к его «коечке».

Мы тащимся, и мы устали. Тракт широченный, но почти никакого движения. Вдруг взбаламутит собак, закрутит пыль грохочущий грузовик. Собак теперь не остановить, отчаянно ругаются. Рара плачет. На заборах нет-нет да и увидишь нехорошее слово. Ребячьи пальцы, родимые буквы — как легко, как ясно ложатся они на эту жирную заборную пыль…

Меня осеняет, я придумываю, как утешить Ларису. Будет война, очень скоро будет война. И тогда ей будет лучше, чем мне. У нее это какое-никакое пристанище, а куда денемся мы? В войну я верю и не верю, хоть все ее ждут. Но мало ли что?!

Вот только что видела на запасных путях в Ленинграде вагоны с большими буквами: «МАСЛО». Адрес — Германия. Значит, все нормально, если мы шлем им масло. Но я продолжаю расписывать Раре комфорт ее жилища. А она плачет. Она провожает меня в ее город, куда ей нельзя. Там милый, старенький канал, и если завернуть за угол, подняться на пятый этаж, а потом побрести по длинному коридору и толкнуть дверь налево, увидишь в стеклянной банке из-под огурцов ромашки, и раздастся привычное покашливание и смешок… «Свирепый Макар» Олейников!

Для меня теперь в Ленинграде дом, милый дом — в маминых двух комнатушках. В наших с Митей теперь чужой люд. Они там пообжились, понавешали тюль, понаклеили картинок, в дверную щелку вижу великого усача с трубкой и еще какие-то открытки с розочками. Мы с Таткой заводим нашу любимую пластинку, наш «гимн»: «Нам не страшен серый волк». И прыгаем. Один, всего один безмятежный день, как я из Стерлитамака. И голос Молотова.

А потом и тот, другой, стертый, глухой, скованный страхом: «Братья и сестры»… И это вошедшее в историю бульканье воды по радио. Война!