Леонид Агранович. Покаяние свидетеля. Мемуары сценариста и режиссера
- №11, ноябрь
- Леонид Агранович
60-е. На совести моей уже и спектакли, и картины, относительная известность. Относительная, потому что не так уж хороши были мои дела. Трудновато шли, со скрипом. И успех через раз — кислосладкий. Но тем не менее я уже был опытным драматургом. А что значит «опытным»? Значит, битым, знает, чего нельзя ни в коем случае, что можно и сколько. Затей всегда было втрое, впятеро больше, чем свершений.
«Человек, который сомневается». Автор сценария Леонид Агранович, режиссеры Леонид Агранович, Владимир Семаков |
Задумывался скромный фильм об адвокате. О судебной ошибке, которую ему с большим трудом приходится исправлять. Я листал тома уголовных дел, расспрашивал защитников (слово-то какое хорошее, а у нас оно звучит сомнительно: тип, способный за деньги спасти, обелить любого преступника; впрочем, у нас и «демократ» — слово, чуть ли не бранное). Дружил я со следователями, ходил в суды.
Ах, эти тоскливые районные присутственные места: маленький, рядов на пять-шесть, зал то пуст, то битком набит пенсионерками, подозрительными старичками, болельщиками судов, регулярно являющимися сюда — в бесплатный театр — за острыми ощущениями. Елейные или кликушествующие свидетели, истцы, потерпевшие разыгрывают свои сценки в лицах, на разные голоса, демонстрируя болячки, изображая бедную жертву или свирепого злодея.
Человеческие драмы, даже трагедии — сюжеты громкого «Дела Кизилова», такого же «Омского дела», белгородского... Их, только нашумевших, было тогда больше десятка. А сколько оставалось незамеченными? Изнасилование и убийство девушки, и вслед за тем осуждение невиновного. Ошибка или преступление следователей, судебная ошибка. Суд в роли убийцы.
Я, как на работу, ездил каждый день в Бутырки, сыновья отвечали на телефонные звонки: папы нет, он в тюрьме, в тюрьму поехал. В каморках следственной части сиживал часами рядом со следователем. Он представлял меня допрашиваемым как научного сотрудника из НИИ криминалистики.
Но уголовники почему-то догадывались, что никакой я не ученый, а человек посторонний, из пописывающих.
Довольно скоро я понял, что мои представления о процессах, здесь происходящих, наивны до глупости, и я совсем не разбираюсь в людях. Идет рутинная, монотонная беседа, от скуки здесь все мухи сдохли. Никаких эффектов. Следователь терпелив, как врач с больным. Подследственный мне симпатичен, вызывает доверие. Он явно по ошибке тут.
Через несколько минут начнется очная ставка, которая должна решить его судьбу. А грозит ему расстрел. Человек просит у меня табачку — из открытой коробки пряный запах капитанского, — неторопливо скручивает цигарку, пальцы у него не дрожат. Шутит, к следователю обращается только по имени-отчеству и вообще держится скромно и независимо, всем своим поведением как бы говоря: мы-то с вами люди порядочные, друг друга понимаем, какие ж недомолвки могут быть между нами, разногласия? Но вокруг, сами знаете, мерзавцев сколько!
Входит свидетель. Инженер, отец семейства, уважаемый член общества. Он никак не причастен к преступлению, ему абсолютно ничего не грозит.
Он вообще первый раз в жизни видит тюрьму не в кино. Ему надо только подтвердить — был ли подследственный на работе в такой-то день.
Но его взволновала уже повестка с вызовом. Затем, пока он получал пропуск, долго ожидал у железных дверей с глазком, наглухо захлопывающейся форточкой (ничего не поделаешь — это тюрьма, не дом отдыха, не турбаза), шел длинными коридорами в сопровождении неразговорчивого штатского товарища, который почему-то не вернул ему паспорт и пропуск, свидетель привел сам себя в состояние почти паническое. То и дело вытирает крупные капли на потном лбу, перекладывает из кармана в карман партбилет — то ли беспокоится, не потерял ли, то ли ради самоутверждения — я, дескать, тут случайно, на минуту заскочил. Он заискивающими глазами смотрит на следователя и готов, кажется, сказать и подписать все что угодно, лишь бы поскорее выбраться отсюда на воздух.
Подследственный же по-прежнему в меру весел и спокоен, легко ловит свидетеля на несуразностях, путанице в показаниях, хотя у него всего четыре класса образования.
Но этот человек — симпатия моя — опасный рецидивист. Сидение в тюрьме, допросы — дело ему привычное, неизбежное при его профессии. Он стал тут и юристом, и психологом. А разговор ведь нешуточный. И зэк так крепко, продуманно держится своей легенды, что я долго не могу поверить, что он преступник. Должны пройти месяцы кропотливого труда — следователь руководит действиями множества людей в разных точках страны, и под напором засвидетельствованных фактов, несокрушимых улик, добытых просто чудом каким-то, — убийца признается. Более того, сам расскажет подробности, известные только ему, неопровержимо докажет свою виновность.
«Человек, который сомневается» |
Я постепенно расставался с романтическим, почерпнутым из беллетристики представлением об экзотике следовательского труда и все больше находил сходство его действий с обычной работой писателя. И тот, и другой ставят себя на место героя (а как бы я поступил в такой крайности?). И тому, и другому требуется фантазия, чтобы проникнуть в чужую душу, высветить в мути неизвестности обстоятельства, достоверные подробности, тайные помыслы. И совесть нужна. Нужна порядочность, помогающая обуздать фантазию, дабы не разминуться с истиной. Здесь цена ошибки — человеческая жизнь.
Из нескольких схожих дел мне предстояло сочинить свое, киногеничное. Надо было избежать ошибок уже при самом замысле: не допустить избиения руководящих кадров, наскоков на советское правосудие, ни в коем случае не порочить судебные органы, а также органы милиции и прокуратуры. Партию.
И получилось у меня, само собой, что следователь, человек казенный, отстранил адвоката (лицо как бы частное), взял на себя защиту человека — сюжет скользнул в привычную колею. Не детектив — меня интересовали судьбы людей, человек в беде, в экстремальной ситуации.
Изрядно претерпев в прошлом, я осторожно подходил к новой теме. Мечтая о спокойном плавании без бурь, расставил загодя буйки, чтоб не сесть на мель, не напороться на риф. И довольно быстро написал. Сценарий всем понравился. А главное — Пырьеву.
Генеральным директором «Мосфильма» Иван Александрович стал в счастливое время оттепели. Прирожденный реформатор, вожак, он использовал очередную передышку — после смерти Сталина, ХХ, ХХII съездов, — позвал на студию целое поколение молодых режиссеров, не только вчерашних вгиковцев, но и воспитанников театральных вузов, выдал постоянные пропуска на «Мосфильм», привлек в редколлегии, худсоветы объединений молодежь — критиков, философов, театроведов, писателей. С безумным риском доверялась людям неизвестным — вчерашним студентам — постановка картин. Не один Пырьев, разумеется, творец этого возрождения — пришли ученики Ромма, Герасимова, Козинцева, Бабочкина, Пыжовой, операторы из мастерских Гальперина, Волчека, Головни, драматурги... Но как часто именно Иван Александрович брал ответственность на себя, «пробивал» идеи и кандидатуры, заступался, поддерживал, не чурался вторгаться в темные закоулки отделов кадров, вузовских приемных комиссий. Такое его вмешательство ничего общего не имело с блатом, системой взаимных услуг. Общественное было у наших «стариков» в крови (тут уместно было бы вспомнить и Ромма, Козинцева). Мы от них этот общественный темперамент не унаследовали.
Даже самые молодые мосфильмовцы за глаза называли его Иваном: Иван велел... Иван голову оторвет... Поговори с Иваном... О нем рассказывали анекдоты, байки, не всегда добродушные. Заставить говорить о себе — тоже талант нечастый.
...Вот надоело ему, что на сеансах в Доме кино полно посторонних — директора магазинов, держатели всякого дефицита... Пырьев, взмокший, дежурит на контроле, лично придерживает за грудки рвущуюся на просмотр публику:
— Член Дома?
— Нет, с собой! — находчиво откликается Иосиф Прут. — А что?
Студентов между тем Пырьев пропускал обязательно.
...Или на студии гоняется с палкой за пожарником, нарушившим тишину синхронной съемки...
Он отстроил новые корпуса, павильоны, тонстудии, как хозяин ежедневно ходил по объектам, образно указывая строителям на неприличие невысоких переборок в кабинках туалетов, тесноты творческих буфетов, гримуборных.
Успешно завершались многолетние хлопоты Пырьева и Михаила Ильича Ромма по созданию Союза кинематографистов. При этом и тот, и другой не прерывали работу над большими картинами. Счастливое время. Время надежд.
В отличие от Союза писателей, изначально задуманного, вопреки мечтаниям Горького, как орган партии, собравшей до кучи все разрозненные писательские группы и ассоциации для присмотра за «инженерами человеческих душ», Союз кинематографистов мыслился, как объединение противостоящее — как реальная сила, способная отстаивать какие, то принципы, позиции, кандидатуры, фильмы. Так оно и было при Пырьеве и Ромме.
И не их вина, что после них Союз быстро превратился в обычную советскую шарашку, послушно аккомпанирующую солистам с Новой площади и Гнездниковского.
Но пока еще длится время надежд. Иван Александрович освободился от Генеральной дирекции, от рутины ежедневных хозяйственных хлопот, он же был в отличной режиссерской форме — снимал в эти годы лучшие свои картины. Пырьев оставил себе только мощное Второе творческое объединение «Мосфильма» (и руководство Союзом, и Комитет по Ленинским премиям, и коллегию Министерства и т.д.). Он по-прежнему был и на студии, и вне ее влиятельнейшим лицом.
Приляжет, бывало, уставший после полутора смен съемок «Карамазовых», на диван в просторном своем кабинете в объединении и слабым голосом позовет по телефону: «Володечка, зайди». И сменивший его на посту генерального Владимир Николаевич Сурин поспешает к нему трусцой длиннющими коридорами.
Грешник он был, Иван Александрович. Неистовый, азартный. Мне кажется, никогда не случалось у него любовниц, а сразу — жена, с главной ролью в картине, с новой квартирой, форс-мажорной стройкой коттеджей в Болшеве и прочее. Его оптимистические колхозно-музыкальные комедии пользовались огромным успехом у народных масс, были любимым развлечением товарища Сталина.
Наследников вождя народов Пырьев раздражал своей независимостью, непредсказуемостью — постоянно вызывал недовольство ЦК.
«Человек, который сомневается» |
Мог сгоряча обложить матом тысячную массовку в горьковском речном порту, может быть, именно в его честь ручной рупор — мегафон — назывался «матюгальником». Мог, выходя из кабинета министра в приемную, полную народа, громко резюмировать: «Насажали дураков на нашу голову!» Или на похоронах Игоря Савченко прямо обвинить высокое руковод-ство в планомерном убийстве режиссеров. Когда он поднимался на трибуну, пустели коридоры, кулуары пленума, съезда. Не скрывал человек ни симпатий своих, ни антипатий. Каждый из коллег, более или менее соприкасавшихся с Иваном Александровичем, может рассказать о нем что-либо интересное.
И умер художник в одночасье, в разгар работы над самой своей принципиальной, яркой картиной. «Братья Карамазовы» Пырьева, на мой взгляд, лучшая, если не единственная, экранизация Достоевского во всем мировом кино.
...Мой скромный дебют связан с Пырьевым... Шла вторая половина 50-х годов. Восемь или десять раз переписывал я сценарий «Человек родился», доведя его до полного абсурда, картина то запускалась, то закрывалась.
И вот берется за эту безнадегу дебютант Вася Ордынский. С подачи Пырьева возвращаемся к первому (!) варианту.
Три машинистки в срочном порядке перешлепывают рукопись, тут же в закутке сценарного отдела я торопливо считываю листы, исправляю пропуски и опечатки.
Конец рабочего дня, заходит Пырьев.
— Ну, где сценарий?
— Сейчас, Иван Александрович, дочитываю...
— Давай сюда! — сгреб листы, сунул в боковой карман пальто. — Поехали!
Огромный правительственный ЗиЛ гендиректора заполняется стайкой хорошеньких редакторш сценарного отдела — нас довезут до метро.
Назавтра в четверть девятого утра звонок:
— Жду тебя в девять. Можешь?
У нас ведь считается нормальным, вполне приличным, когда товарищ, по должности обязанный знакомиться с рукописями и решать их судьбу, читает твое сочинение... месяцами. С Пырьевым было так: вечером взял сценарий — утром разговор. Решение. Туда или сюда.
Значит, без трех минут девять вхожу к нему.
Все прочитано самым тщательным образом — на полях пырьевские карандашные пометки, в общем, справедливые, соглашаюсь, возражаю, благодарю... Но вот последние страниц пятнадцать сложены вдвое.
— А это снимать не будем.
— То есть... как?!
— Лишнее. Я два раза прочитал, это не нужно. И домашние мои читали...
— Тогда вообще... не надо... ничего.
Добродушно соглашается.
Пытаюсь пробиться через директорскую категоричность.
— Иван Александрович! Там же мысль — главная!
Он недоверчиво, даже, кажется, вздрагивает испуганно.
— Где у тебя мысль?!
— Ну, вот же! — нахожу нужное место. — И вот...
Иван смотрит.
— А-а... Действительно. Хорошо. Перенесешь... повыше.
— Допустим. А это? Это!!!
— Спокойно... — Читает. — Да... Это нужно. И это — повыше, туда... найдешь место.
И терпеливо переждав паузу, битком набитую моей растерянностью и расстройством, Пырьев собирает листы сценария, с потрясающим дружелюбием сует их мне за пазуху, провожает, обнимает.
— Я тебя прошу, не тяни. В четверг худсовет.
Через несколько дней худсовет. Дружно одобрив какую-то бодрую картину с поющей на подоконнике Танечкой Конюховой, члены совета надевают очки и приступают к разборке моего опуса.
И снова в десятый или двадцатый раз слышу: «Клевета на действительность», «Откуда автор взял?», «Бездушное общество»...
Председательствующий Пырьев, кажется, наслаждается всей этой говорильней, беспечно улыбается, разгуливая по залу. Заметив, что я пятнами покрываюсь, тихо дохожу, наклоняется ко мне и шепчет, приобняв исключительно нежно:
— А ты молчи, так твою, так...
Вот так. Я еще должен и молчать. Кляня в душе его, себя, кино, даю зарок: ноги моей больше тут не будет — и уже не слушаю, как стараются наперебой члены худсовета спасти от меня молодежь, народ, кинематограф, учат меня правде жизни. Наконец, кажется, высказались.
Пырьев с чувством удовлетворения благодарно оглядывает зал.
— Все? — И, продолжая улыбаться, твердо: — Значит, так и запишем: запускаем в производство.
И хотя не все в картине получилось так, как хотелось Ордынскому и мне, она шла широко. До сих пор показывает ее телевидение, и зрители хорошо отзываются.
Что же касается загнутых, отвергнутых пятнадцати страничек, Пырьев был прав — финал был там, где он поставил точку, дальше шло дорогое мне продолжение, но другая уже история, которую я тщетно пытался втиснуть в метраж полуторачасового фильма. Ничего из такой скороговорки получиться не могло. А на две серии мы рассчитывать не смели.
И вот несколько лет спустя новый сценарий, новый сюжет.
На этот раз все как будто начиналось нормально, то есть никаких поправок не потребовалось, переосмыслений, вариантов.
Чуть ли не на рассвете прибежал с моей рукописью Толя Рыбаков, шумный, азартный, переполненный самыми оптимистическими планами — как он дерзостно поставит эту картину. Первая наша с ним попытка — именно «Человек родился» — не состоялась: замучили нас тогда переделками, закрыли. И вот мы, довольно долго проработав врозь, вдруг счастливо объединяемся за семейным завтраком, и мальчишки мои, и Мируша Толю любили, кричим, спорим, обсуждаем эпизоды, кого из артистов пригласить...
Начиналась счастливая эпоха. Но в самый разгар подготовки к съемкам бурный, экспансивный Толя Рыбаков, друг, замечательный товарищ, едва перевалив за сорок лет, скоропостижно умирает. Полон был сил, жизненной энергии, заполонял собою окружающее пространство. И отшумел. И стало тихо, глухо, ощутимо пусто. Так чувствовали друзья. В какой же пустоте очутились молодая вдова Саша Рыбакова и сын.
Они рассказывали: кричал, требовал спасти его... Но опоздала «скорая». Сердце. Устало, не выдержало — каждая из четырех-пяти его картин рождалась в муках, в нервотрепке. Словно одному режиссеру нужна картина, все остальные — органы надзора, инстанции существуют, чтобы бдить, помешать, воспрепятствовать.
Кто-то полусерьезно утверждал, что по статистике ранней смертности советские кинорежиссеры на втором месте после летчиков-испытателей.
Бесхозный сценарий пылился в шкафу сценарного отдела, казалось кощунством после смерти Толи браться за него. Спустя полгода директор объединения Ю. Шовкуненко позвал меня.
— Надо что-то делать.
Подходящей режиссерской кандидатуры не было, и Юра вдруг сказал:
— Ставь сам.
— Я думал об этом, но... кто ж даст... ни образования у меня, ни вообще...
— Надо тебе с Иваном поговорить.
— Но он...
— На юге. Только что в отпуск вырвался. Лети к нему.
И я полетел.
Словно бес какой-то вселился в меня, человека не столь уж решительного. Как будто я взялся продемонстрировать Пырьеву, что не такой уж я хлюпик, что я, так сказать, свой и могу проявить апломб и наглость, то есть гожусь в режиссеры. Получил в бухгалтерии деньжат, легко достал билет в Адлер и несколько часов спустя уже мчусь в такси к санаторию, где, по нашим сведениям, должен отдыхать Пырьев.
И вот я шествую по корпусам правительственного санатория. Устанавливаем: Пырьев точно был. И уехал. Не понравилось ему тут. Уехал. В Новый Афон. Я снова на шоссе. Первый же «левак» везет меня дальше на юг.
Чудеса продолжаются. Не теряя ни минуты, направляюсь в отделение милиции. За время работы над сценарием я научился обращаться с этими товарищами — отзывчивый майор начальник усаживает меня в автомобиль. С мигалкой и сиреной мы мчимся как сумасшедшие по витиеватым кавказским дорогам — объезжаем все порядочные санатории в радиусе полсотни километров. И всюду — прямо к главврачу, поднимаем на ноги регистратуру. Но Пырьева нет. И тогда азартный, сама любезность, майор везет меня по госдачам. Идея была такая: если Ивану Александровичу не понравилось в роскошном правительственном Гантиади, значит, его устроили рангом повыше. Объехав с десяток таких объектов с глухими заборами, мы Пырьева, к нашему огорчение и огорчению строгих охранников, не нашли.
Смущенный неудачей майор, естественно, не счел за труд обеспечить мне приличный номер в гостинице. С видом на море, в разгар сезона.
А наутро, еще до открытия почты, я проникаю с черного хода в служебные помещения, куда посторонним запрещено. Да! Лежат на полке до востребования телеграммы Пырьеву — невостребованные. Значит, он здесь где-то? Но у властей никаких сведений.
Несколько раз на дню заглядываю на почту, как зощенковский персонаж, хожу женихом, при полном параде по пляжам. По радио передают мой текст: «Ивана Александровича Пырьева просят зайти в медпункт». Так три дня.
Лежат на почте телеграммы для Пырьева, мои красноречивые записки... А его нет как нет.
И тогда, на исходе четвертого дня, я меланхолически раздеваюсь и лезу в волны Черного моря — из меня, как из детского резинового мяча, выходит воздух, весь кураж, вся амбиция. Я ужасаюсь: что же я делаю! Человек спрятался, укрылся со своими сложностями или счастьем, решил отдохнуть от всех нас, а я преследую его, как сыщик, какой стыд!
И, написав на обороте телеграфного бланка последний вариант записки Ивану Александровичу, отнюдь не настырного характера, я, еле продравшись в рейсовый автобус, тащусь в Адлер, и там с трудом, через сутки с лишним втискиваюсь в самолет...
Самое смешное — «труды» мои не пропали даром. Когда через месяц Пырьев вернулся в Москву, он уже решил для себя вопрос. Видимо, мое нахальство ему понравилось, я как бы сдал экзамен, правда, не более чем на тройку.
Он даже посетовал:
— Что же ты меня не нашел!
Выяснилось, что устроился Иван Александрович с молодой женой в Афоне «дикарем», частным образом, на отшибе, подальше от любопытствующих глаз, злых языков. Не то чтобы боялся чего-то, стеснялся, просто надоели, устал от внимания толпы.
Постановку я получил. Видимо, не полностью доверяя мне, а еще меньше тем, кого поминали, предупреждающе ткнув пальцем в потолок, Пырьев в сопостановщики мне придал Володю Семакова, вполне приемлемого соратника. Например, Олега Даля в группу привел именно Володя.
И потом Иван Александрович глаз с нас не спускал: не утверждал актера на главную роль. Андрей Попов, показалось ему, слишком роскошен для этой картины («Шерлок Холмс получится»), у Глузского отрицательное обаяние («народ такого не примет»), придирался к пробам («оператор у тебя г...»). Ну, с последним я охотно согласился, оператора мы сменили. Хотя и с новым не всегда находили общий язык. Когда они с сопостановщиком устраивали у меня за спиной небольшой заговорчик — снимали какой-то план по собственному разумению — материал, как правило, шел в корзину.
Настрой товарищей, общий лад в каждом деле обязательны, разноголосица ни к чему хорошему не приводит. Я имел счастье сотрудничать с актерами, обладавшими абсолютным слухом, читавшими с листа, как музыкант ноты, текст роли. Олег Ефремов, Владимир Высоцкий, Евгения Уралова... У Геннадия Фролова в картине была не такая уж выигрышная роль, но как достоверен он был — провинциальный милиционер в чинах, с каким шиком носил галифе и сапоги, как достойно уступал первенство столичному гостю при внутреннем превосходстве. Как прелестно он характеризовал обмаравшегося коллегу: «Очень чуткий... — И, морщась от дымка костра: — К веяньям!»
То есть получил от меня артист гривенник, а возвращал полноценным рублем.
С тем же абсолютным пониманием чаяний автора репетировали, готовясь к пробам, и замечательный, прославленный Андрей Попов, и скромный тогда еще Михаил Андреевич Глузский.
Но Пырьеву мой герой представлялся похожим на Хамфри Богарта или на нашего артиста Льва Круглого — такой скромный, вдумчивый. Леве очень понравилась роль, но он вдруг заболел. Желтухой. И так как времени на поиски не оставалось, пора было начинать съемки, Иван Александрович настоял на кандидатуре Георгия Куликова, симпатичного простака из Малого театра.
Думаю, и Георгий Иванович вспоминает меня не без раздражения. Мне же приходилось вести его с голоса — буквально по складам добиваться нужного смысла произносимых текстов. Меня раздражала его походка, полнота, разъезжающийся сзади разрез пиджака, но главное, слишком часто не понимал он, что говорит. Увы, не был я его автором, а он — моим артистом.
Как-то в один из последних съемочных дней уединились мы по его требованию для разговора по душам. В цветущих дебрях мосфильмовского яблоневого сада, разбитого здесь когда-то Александром Петровичем Довженко для его «Мичурина», сидели только трое: Куликов и мы с Володей Семаковым. Тихий, интеллигентный, добросовестный Георгий Иванович готов был, кажется, поднять знамя мятежа — такая, можно сказать, ненависть ко мне звучала в его страстной тираде. Нет, он не ставил под сомнение ни одно из моих указаний, он продолжал любить роль и сценарий, но... ему обрыдло быть ведомым за ручку в течение полугода работы, он все ждал, когда ж это наконец кончится и он обретет свободу и сможет показать нечто свое личное, что-то выше и полнее наших требований. И вот уже съемки к концу, а он так и не освободился от режиссерских оков... И отснятый материал кажется ему совершенно неудовлетворительным.
Возможно, в чем-то артист был прав, а я, дебютант-кинорежиссер, перебирал в своем диктаторстве, но выхода у нас не было, ведь в роли следователя Лекарева содержались все мысли и чувства, ради которых была затеяна картина. Никаких компромиссов, отступлений, соплей и разночтений не мог я себе позволить. Впрочем, окончилось это успехом Куликова, и мы расстались по-хорошему. Но вот перед замечательной примой Ермоловского театра Иветтой Киселевой я виноват — не сумел управиться с инструментом такого класса. Тут шла слишком большая отдача. Была б на моем месте Мария Иосифовна Кнебель, она бы легко вывела Киселеву в разряд чудес. Небольшая по размерам роль матери несправедливо приговоренного к смертной казни мальчика была без пустот — каждый эпизод содержал трагедию и действие — женщина ради спасения сына была на все готова. Режиссура старалась создать для исполнительницы наилучшие условия (она мало или вовсе не снималась, ей мешала камера), мы подолгу репетировали каждый маленький кусочек роли. Но не освободили актрису вовремя от режиссерской опеки, от зажима, чем и помешали ей довести роль до совершенства, она так и осталась в переборе, в грубом рисунке. В театре бы у нее роль дошла, дозрела после двух-трех спектаклей на публике, у нас же результат оказался значительно ниже возможностей Иветты Киселевой, по-прежнему глубоко мною почитаемой.
Интересно бы узнать в подробностях, как работали с большими актрисами большие режиссеры: Алексей Денисович Дикий с Бабановой (гениально сыгранной актрисой трагической и одновременно комедийной ролью мальчика-парижанина Гоги в «Человеке с портфелем» Файко восхищалась в 30-е годы вся театральная Москва), Алексей Дмитриевич Попов — с нею же в погодинских пьесах, где что ни роль, пусть даже эпизодическая, — шедевр актрисы.
Мне посчастливилось видеть Марию Ивановну Бабанову, репетирующую Джульетту, незадолго до премьеры — будничную, еще далекую от результата. Она была чем-то как будто недовольна, словно режиссер Попов чего-то ей недодает... Но вот умели же мастера вовремя оставить актрису в покое, не мешать созреванию в ней великого образа. Даже Мейерхольд. А счастливый многолетний дуэт Анатолия Васильевича Эфроса с Ольгой Яковлевой?
Но то — великие. У нас же шла рядовая, будничная работа, праздники случались редко. Тот же Олег Даль. Наша — была всего вторая его картина.
И я, боюсь, не понимал тогда, с актером какого масштаба имею дело, мне все казалось, что он не совсем тот, чересчур резок, даже неприятен в каких-то сценах. Я настойчиво пытался выправить что-то в его роли, смягчить, что ли, привести к общему знаменателю. Даль охотно репетировал, слушал, делал все, что я требовал. Но все — по-своему. И герой его был не тот милый парень, которого я сочинил. Он раздражал. И не одного меня...
Вот Пырьев смотрит материал, настроен благодушно, что-то похвалил, и вдруг разнос: это плохо, и то... Герой у тебя — подонок (про Даля), мать — б... (в рифму — про Киселеву!)...
Выслушивать все это нет никаких сил. Сижу, скорчившись над микшер-ским столиком, и неожиданно для самого себя произношу не так чтобы громко, но внятно:
— Иван Александрович! Не могу же я в павильоне только о том и думать, как угодить Пырьеву.
И — тишина. Присутствующие в директорском зале, вся группа, не дышат, не шелохнутся. Вбираю голову в плечи — что сейчас будет?!
Пырьев встает, подбирает лежащие рядом пальто, шляпу, палку. Угрюмо ссутулившись, идет к дверям. На самом пороге останавливается, полуобернувшись, не глядя на меня, произносит:
— Ох, на вашем месте, Ленечка, я бы так не говорил.
И убитый, удаляется. Его уже более часа ждет собравшийся на Васильевской оргкомитет только что организованного им и Роммом Союза — весь цвет советского кино — для важнейших решений. А он вот возится с нами. А мы...
И я чувствую себя в эту минуту последней скотиной, кругом виноват, раскаиваюсь. С другой стороны, что за дьявольщина! Он же не прав.
Вечером того же дня звонок Юры Шовкуненко.
— С Иваном только что говорил. Он велел тебе передать, что не сердится на тебя, понимает — устал ты, нервничаешь.
А может, что-то в его жесткой критике и справедливо? Меня ж самого сильно беспокоят эти сцены?
Через много лет смотрю фильм по телевидению и вижу, что Даль — главное его украшение, так он достоверен, так неистово несет в себе весь ужас драмы. Интуиция актера не позволила ему прислушаться к режиссеру, Пырьеву, даже к самому министру внутренних дел и продешевить в этом сюжете. Девушку, которую любил его герой, изнасиловали и зверски убили, и обвиняют в этом злодействе его, избивают, вынуждают признаться, приговаривают к расстрелу. А от актера требуют, чтобы он выглядел в этих предлагаемых обстоятельствах мило, по-комсомольски привлекательно, не раздражал, не царапал своим оголтелым окаянством душу.
Работалось нам на картине легко и весело, в атмосфере взаимного умиления и доверия. Только первую смену, первый съемочный день, конечно, запороли — ни режиссеры, ни актеры не обжились еще в пространстве фильма. Получили из лаборатории материал, посмотрели — уныло, серо, неточно. Робко. Пересняли эпизод в другом ритме, ключе, поняли что-то про себя, друг про друга, и дело пошло.
Оказалось, к моему приятному изумлению, что режиссер в кино окружен знающими, умелыми, добросовестными людьми, для которых твоя картина — тоже главное в жизни, во всяком случае, в эти месяцы, пока мы вместе. Они приходят на студию раньше тебя и делают все, что нужно, не дожидаясь твоих просьб и распоряжений. Никто в павильоне не глядит на часы, кроме бригады осветителей — для рабочего класса перерыв на обед дело святое. Но и они довольно скоро поняли, что в этой группе их труд уважают, и если все, что запланировано на этот день, снято, могут отпустить и на час, на два раньше. А рабочий день, например, Анны Ивановны Кобзевой, ассистента по актерам, продолжался и дома. Бесконечно, до глубокой ночи она обзванивала актеров, уточняла график их съемок, свободные от спектаклей дни, нужды и особенности каждого.
Даже прикрепленный к картине шофер Алексей Степанович, старый мосфильмовец, непременно в нужный момент оказывается на месте. Завершаем работу задолго до конца смены, оглядываюсь, а он сидит в павильоне.
— Знал, — говорит, — что вы сегодня пораньше окончите. С утра уж видно было...
Ассистент по реквизиту Виктор Лазарев собирал по архивам списанные документы, замучил консультантов — скрупулезно уточнял, как именно шьются (в буквальном смысле — иглой и шпагатом) следственные и судебные «дела» — толстые эти папки на крупном плане будет листать герой — небрежность, ляп, глупая мелочь могут погубить важный кадр. Директор Валентин Владимирович Маслов так любовно оберегал меня, актеров от каких-либо хлопот, неприятностей — только работай, давай план, качество. И так все — художники, костюмеры, монтажницы, звукооператор, ассистенты...
Словом, рай да и только, полное преимущество социалистического образа жизни над всеми иными.
Я рисую тут приукрашенную ностальгическими переживаниями картинку. Разумеется, случалось разное, люди как люди, у каждого свои пристрастия, таланты и болячки... Но мы благополучно довели картину до сдачи.
Впрочем, еще мы снимали последние кадры, еще мудрили над монтажом, а к нам уже зачастили незваные гости: не представившийся блондин из ЦК (кто-то узнал, что он замзавотделом административных органов), из прокуратуры... Они загадочно появлялись в маленьком зале на рабочем просмотре и столь же безмолвно исчезали. Кто-то сигнализировал инстанциям о неблагополучии в нашей группе — что-то делается не так, как надо. Может, даже и не наши доносили, а соседи — фонограммы-то в монтажных орут на весь коридор, текст слышен. Неприятное, скажу вам, ощущение, что за тобой следят. Но времена — не из худших: начало 60-х, в стране явно полегчало, вот и Союз кинематографистам разрешили... Хрущев мог, правда, науськанный престарелой гвардией, махать кулаками на Андрея Вознесенского, страшно, конечно, когда на тебя орет вождь страны, Первый секретарь. Но ведь не Колымой дело окончилось — поэту только популярности поприбавилось, да и печатать больше стали...
Нас предупредили загодя: «Едет сам товарищ Тикунов — министр внутренних дел. Покажешь ему картину». «Так она ж еще не готова...»
Тащим коробки в верхний директорский. В назначенный час сам Сурин провожает до зала товарища В.С. Тикунова. Гость ростом невысок, но плотный, весьма представительный, светлый макинтош, шарфик, все заграничное, модное, пахнет французскими лосьонами.
В глухой тишине уютного зала вдвоем часа два смотрим материал. Молча. Потом большая пауза — министр собирается с мыслями, переживаний ни каких не обнаруживает. И — резюме:
— Ну что ж. Хорошо. Мы поддержим картину. Вот только... — и еще подумав, Вадим Степанович идет на откровенность: — У нас бьют в милиции. Но когда? При задержании, когда преступник оказывает сопротивление, тому подобное... Но чтобы вот... при следственных действиях, когда преступник уже у нас... Если вы предоставите мне такие факты, хоть пару случаев...
Я, поддерживая доверительный характер беседы, бормочу что-то насчет того, что мне добыть факты затруднительно — ему-то это бы проще...
Министр дает понять, что в этом моменте он будет непримирим.
Ах, Даль, Даль! Его истерика: чересчур правдиво показал, как его истязали в околотке.
О том, чтобы переснять эпизод, не могло быть и речи, — и декорацию уже сломали... Посоветовавшись меж собой, решили, что обойдемся переозвучанием. Вместо «Когда тебя бьют сапогом под живот...» я написал Олегу какую-то дурацкую невнятицу, слабо объясняющую, почему он признался в убийстве. Надо было на крупном плане проследить, чтобы при согласных «б» и «п» губы смыкались. Даль послушно проорал у микрофона эту муру, выражение лица при этом сохраняя скептическое.
Интересно, что на обсуждениях картины, особенно в больших аудиториях, зрители уверенно говорили: «Его избивали в милиции!» Люди исходили из собственного жизненного опыта и судили по поведению героя Даля, по его страдальческим глазам — текст же я этот убрал!
Текст-то я убрал, да забрели мы невзначай, хотели мы того или нет, в опасную, запретную зону: невиновный человек попадает в лапы советского правопорядка, с ним «работают» «колуны» и он сознается в преступлении, которого не совершал. Народный суд приговаривает его к высшей мере. И пропал бы парень в гибельной мясорубке советского правосудия, если б не наш хороший следователь по важным делам, которому больших трудов стало вытащить его из лап «закона», спасти от смерти.
Но «в доме повешенного не говорят о веревке». Оттого и не унималось беспокойство инстанций: суд какой-то не советский — неправый суд: невиновного — к расстрелу, да еще тут и там реплички сомнительные, и не многовато ли негатива?.. Наконец навестили нас Генеральный прокурор Р.А. Руденко и председатель Верховного суда А.Ф. Горкин.
Сидел я между ними — дородным Романом Андреевичем и маленьким сухеньким старичком Александром Федоровичем — не без смятения. Шутка ли! Сама Власть. Юстиция. История. Запросто рядышком в интимной тесноте просмотрового зальчика. Процессы, Нюрнбергский, в том числе — Роман Андреевич, главный обвинитель от СССР... Не хотелось думать, сколько неправых дел, сколько жизней, погубленных судеб на совести этих высоких товарищей. И вот сейчас — картина, моя судьба в их руках. Но они оба излучают спокойствие, добродушие. Даже в какой то момент Роман Андреевич, должно быть, почувствовав, как меня познабливает, дружески положил руку мне на коленку, не волнуйся, дескать, все хорошо... В общем, обошлось. Приняли. Одобрили. Благодарили.
В картине же, в конце концов, внятно, громко торжествовала социалистическая справедливость.
(Не знал я, ни когда таял от вельможной милости, ни даже когда писал это, о страшной роли, которую сыграли в судьбе Пастернака допрос и угрозы Генерального прокурора, его записки в Политбюро.
Так же бледно выглядит мой акварельный портрет Тикунова. Вот каким получился министр у Ольги Всеволодовны Ивинской:
«...Б.Л. назвал бы его «человеком без шеи». Он состоял из трех шаров: зада, брюха и головы. Разложив на столе копии «Живаго» и Борины письма ко мне, он царственно кивнул на стул против огромного стола.
— Ловко мы замаскировались, — сказал он угрюмо. — Нам-то известно, что роман не Пастернак писал, а вы. Вот что сам Пастернак пишет...
И у меня перед глазами поплыли Борины журавли:
«Это все ты, Лелюша. Никто не знает, что это все ты, ты водила моей рукой...»
Вторично арестованной, обвиняемой в контрабанде, обреченной на новый «срок», Ольге Всеволодовне министр справедливо показался «тушей» и тупицей. Сдаюсь. Признаю ее правоту.
Интересно, с чего это их так развозило, высших наших вельмож от закона? Вот и бывший наш Генеральный прокурор Устинов, хоть в голубой мундир его пеленай, хоть в белоснежный, — неприлично толст... Сама служба, что ли, нагоняет излишний вес, как вокал — у оперных примадонн?)
Окончание. Начало см.: 2008, № 10.