Через десять лет. О феномене революции в культурологическом, социологическом и культурном контексте
- №2, февраль
- Ольга Андреева
«Я никогда не любила политику». Так говорят нежные девушки, застенчиво пряча в распущенные волосы трогательную улыбку невинности. Политикой занимаются суровые строгие мужчины, которые знают, как надо жить. Но именно невинные девушки потом платят за то, что ничего-то эти мужчины не знали. Ничего не смогли предугадать.
Девушки теряют невинность и, посвятив себя тем самым строгим мужчинам, всю жизнь накрывают бесконечные столы и собирают окурки после революционных сходок. Когда их жизнь проходит вместе с красотой и молодостью, постаревшие женщины повторяют то же самое, что говорили вначале: «Я никогда не любила политику». И прячут усталые улыбки в поднятые воротники недорогих пальто.
Подобные истории означают, что жизнь продолжается. После всех революций, кипения страстей, жертв и боли — жизнь всегда возвращается туда, откуда постаралась уйти. Все возвращается… Бесконечно наматываются круги поколений, и тусклый голос Марка Аврелия повторяет из двухтысячелетнего прошлого: «Что можно изменить без изменения человеческой природы? Радуйся движению вперед хотя бы на один шаг».
Но и человеческая природа меняется. Однажды что-то происходит, люди выходят на площади и начинают яростно рвать ткань времени. Революции пытаются отменить неизбежность долгого спирального восхождения и спрямить путь. Некое количество смиренного долготерпения, пошагового исторического опыта переходит в качество. Качество оказывается энергией небывшего. Революция — это момент временной сингулярности, страстное и темное желание перескочить из одного бытия в другое. Поэтому у революций нет целей, поэтому у революций нет программ, поэтому революции редко оскорбляют свое кристально чистое метафизическое тело грубой одеждой политических стратегий и внятных практических требований. Поэтому революции присваивают себе право на свободу от однообразного повторения традиционных ценностей. Поэтому революции предпочитают цели средствам. Поэтому никогда их не достигают. Поэтому революции всегда проигрывают.
Однажды замечательный философ Валерий Подорога рассказывал мне о том, что он увидел в Париже весной 68-го. Нет, он не видел баррикад и восстания, он не был в Синематеке и Сорбонне. Он, тогда совсем молодой парнишка, приехавший на каникулы к родителям в советский дипкорпус, увидел поражение. Это было страшное зрелище. На узких улицах Латинского квартала лежали черные обугленные груды отпылавших и залитых ржавой водой баррикад. Подле революционных пепелищ стояли толпы молодых людей и молча смотрели. Молчание — это и было самое страшное. Никто не выкрикивал лозунгов, не заламывал рук, не требовал возмездия. Молодые люди, парни и девушки, просто стояли молча, курили и смотрели. Кто-то подходил, кто-то уходил. Такие небольшие молчаливые толпы стояли по всему Парижу.
Революции всегда проигрывают. Те молодые парижские мечтатели — маоисты, коммунисты и троцкисты урожая 1968 года — и не пытались выдвигать совместные программы, проекты будущего политического устройства Франции или что-либо вообще политически внятное, переводимое на язык государственных стратегий. Конфликт не лежал в сфере политики. Речь шла о стилистическом возмущении временем. Происходило что-то вроде геологической субдукции — один стилистический пласт упирался в другой и, не имея возможности ни слиться, ни раствориться в нем, вызывал возмущение коры времени.
Эти мальчики и девочки не могли больше жить в окружении салфеточек, вышитых руками их бабушек. Они больше не могли пить свой утренний кофе и выгуливать собачек, они больше не могли читать газеты на скамейках Люксембургского сада, не могли рожать детей и кутать новорожденных в кружевные одеяльца. Коррупция, продажность властей — то, что есть и будет всегда, — возникали в горячечном сознании молодых людей уже потом и точно не были главной претензией к существующему миропорядку. Они больше не могли так жить. Что-то отныне невозможное крылось для них в этом обыденном так. А как могли? Как должен был быть устроен тот мир, которого они так хотели? Этого они не знали. Не потому что были политически неграмотны или получили плохое образование. Даже не потому, что были по молодости легкомысленны и безответственны. Они не знали этого просто потому, что никто не может знать того, чего до сих пор никогда еще не бывало. «Под асфальтом — пляж!» — вот все, что они могли сказать о своем политическом идеале. Вот и все.
А дальше, конечно же, приходил мудрый Александр Блок и говорил все тем же тусклым голосом, каким две тысячи лет назад говорил Марк Аврелий:
Они войдут и разбредутся,
Навалят на спину кули.
И в жолтых окнах засмеются,
Что этих нищих провели…
Проведут, проведут! Этих нищих проведут обязательно! Как бы красивы, как бы молоды они ни были, их все равно проведут. Скучный и вечно однообразный Александр Блок, этот «трагический тенор эпохи», присутствует в каждой революции. Потому что таков закон революций.
Черные смехачи из «жолтых» окон знают политическую конъюнктуру куда лучше этих нищих. Они знают, как устроены налоговая система, выборное законодательство и биржевые ставки. Они знают множество конкретных вещей, которые обеспечивают движение государственной машины. Они знают, как устроен ее двигатель, поэтому совершенно уверены, что именно им дано право сидеть за рулем. Подкручивая винтики государственных механизмов, меняя технические параметры авто, они полагают, что тем самым покупают право вести его в нужную им сторону.
И только через десять, а то и двадцать лет те самые черные смехачи из «жолтых» окон вдруг замечают, что машина, за рулем которой они сидят по праву специалистов, едет совсем не туда. Знакомые места кончились, они живут в совершенно другом мире. Нет больше вышитых салфеточек, кружевных одеялец и пушистых собачек. А мир, ускоренный технологиями, молодостью и красотой тех самых обманутых нищих, — мир изменился. Поэтому революции всегда выигрывают. Мир, прошедший через сингулярность черных дыр времени, вывернутый наизнанку, перемолотый иным видом энергии, медленно и со скрипом все равно меняется. Не имея цели, революции всегда ее достигают.
Проблема подобной амбивалентности кроется исключительно в языке. Будущее не умеет говорить на языке прошлого. А прошлое понятия не имеет о языке будущего. В саму идею революции заложено глубокое стилистическое несоответствие между безъязыкими намерениями и насущной реальностью, обладающей блистательно совершенным словарем. Французское изысканное «Под асфальтом — пляж!» так же мало говорило о политических стратегиях будущего, как современное и тяжеловесно русское «Россия без Путина!». И то, и другое — не о том. И то, и другое не более чем эксперимент из области языка жестов, что-то вроде оттопыренного среднего пальца, демонстративно противопоставленного велеречивому времени. Новое содержание, не имеющее формы, оказывается больше и сложнее формы старой. Этот оттопыренный палец — знак неотменимого присутствия некоей новой парадигмы, которая еще не имеет ни имени, ни собственного словаря.
Поэтому такими безнадежно запутанными и беспомощными выглядят любые попытки социологического анализа. Поэтому так буксуют старые теории, предполагающие определенные причинно-следственные связи. В самом деле, трудно анализировать социальный взрыв, происходящий на пике благополучия и очевидной социальной стабильности. Ни одна привычная и кажущаяся объективной причина не работает. Люди на площадях не хотят ни хлеба, ни зрелищ, а то, что они называют своим желанием, явно бессмысленно. «Под асфальтом — пляж!», «Россия без Путина!». Чего же они хотят, в конце концов?
Прогресс всегда движется в сторону усложнения картины мира. Он не добавляет простоты, а значит, не добавляет счастья. Советская жизнь была проще и яснее. И, возможно, на круг простого человеческого счастья в ней было больше. Но однажды о счастье говорить стало трудно. Я навсегда запомнила момент собственного политического прозрения в конце 80-х. Тогда я, робкая студентка филфака, просто заказала кофе в дешевом кафе самообслуживания. Отвратительного вида тетка в грязном фартуке, нагло глядя в глаза, разбавила кофе прокисшим молоком и швырнула мне граненый стакан через алюминиевую стойку. Кофе неживописно расплескался по тусклому металлу, оставив на нем белые хлопья простокваши. В сумке у меня лежал «Фауст» Гёте. Сопоставив тетку с Гёте, а кислое молоко с дьявольским эликсиром, я первый раз задумалась о том, что в мире что-то не так, что приоритеты должны быть расставлены по-другому, что они вообще должны быть другими.
Но расширение возможностей за счет гарантий — это совсем не счастье. Нужны были новая ценностная шкала вкупе с новыми свойствами личности, чтобы отменить старое и шагнуть в неизвестное. Право читать «Фауста» надо было заслужить. Теперь уже определить новую, вызревшую тогда категорию сознания труда не составляет. Речь шла о потребности в движении, в волевой перемене участи. Количество неудовлетворенных волевых интенций превратилось в готовность к любой жертве. Благополучный и тесный хлев социализма привел к паническому страху перед абсолютной атрофией мышц. Разумное существо, читающее Гёте, должно было иметь право на ошибку, на катастрофу, на откровение, черт побери! Количество однажды перешло в качество. Разминались развалом Союза, зубодробительной рыночной экономикой и прочими экстремальными видами социального спорта. Результат совпал с ожиданиями только лет через пятнадцать. Россия заслужила право читать «Фауста». Дуэль с демоном свободы была разыграна с достойным и единственно возможным счетом 1:1.
Но время явно ускорилось. Многострадальный Фауст в процессе познания демонической сущности бытия пришел совсем не к тем выводам, к каким вел его Мефистофель. То же самое произошло и с Россией. Свобода стала для нее той школой, которая учила не тому, что имела в виду. Таково свойство редкой совокупности хорошего образования и хороших учеников. Однажды эти хорошие ученики решают наконец вывести учителей из блаженного и добродетельного неведения и объяснить, чему они научились. Для педагогов, как правило, это желание оказывается неожиданным. Опыт, приобретенный в процессе обучения, не формулируется категориями образовательной программы.
Новая, вызревающая на наших глазах социальная парадигма, пожалуй, даже тоньше и неуловимей, чем та, что мучила отличников учебы в конце 80-х. Сформулировать ее сейчас почти невозможно. Это — сакральная область исторической тайны. Можно только гадать и опираться на непрямую неоплатоническую логику. По всей видимости, речь идет о некоем компенсаторном механизме, регулирующем социальные взаимодействия в условиях свободы. В сущности, это все та же история Фауста. Взрыв индивидуалистической страсти, освобождение волевых интенций привели к тому, что мог бы предсказать хороший философ-гуманист, занимающийся человеком. Например, Гёте. Отрешившиеся от вынужденного и тесного хлевного единения, люди пережили чудовищный страх разрозненности. Российская история последних нескольких месяцев говорит только об одном: абсолютная свобода невозможна, потому что она — синоним абсолютного одиночества.
Толпы на площадях томимы страстным желанием служения. Не найдя смысла в собственном благополучии, они ищут его там, где их самих уже нет, но есть нечто большее — например, страна, родина, любовь, добро, Бог. Им нужен смысл, внеположный личности. Потому что так устроена природа человека — он должен чему-то служить. Чему-то, что больше его самого, больше богатства и личного благополучия. Только это добровольное и сладостно аскетическое служение оправдывает внутреннюю волю человека жить.
Это мог бы сказать Гёте, но нет смысла ждать подобного от тех, кто прячется в «жолтых» окнах. Эта революция обречена на провал. И все же она обречена на победу. Через десять лет.