Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0
Конспект воспоминаний - Искусство кино
Logo

Конспект воспоминаний

Продолжение первой части. Начало см.: «Искусство кино», 2015, № 1.

...Однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда. 

Владимир Набоков. «Другие берега» 


Я по-прежнему уверен: все, что произошло со мной в жизни, – чистая случайность. К какой жизни был готов? Как представлял себе эту жизнь? Стал жить в ней как будто бы внутри приключения, к которому испытывал постоянный интерес, и потому все переживания, страдания уравновешивались этим интересом.

Вот главные города моей жизни. Ереван. Рига. Одесса. Ленинград. Ну, естественно, Москва. Нет для меня чужих городов, все города –свои.

Вновь собирать –в поездках –давно не виденные, любимые города, как ищут и собирают –по еще живым адресатам –когда-то отосланные письма...

Все ощущения, все запахи, весь паровозный дым, все облака за всеми иллюминаторами всех самолетов, все волны и все приливы всех морей и океанов, все голоса птиц по утрам...

Все-таки Бог дал мне повидать мир.

Мало ли где я был и пил... Однажды я даже пил пиво в баре внутри дота, которыми Энвер Ходжа изуродовал Албанию.

Радоваться ли всему этому? Ну, например, тому, что я могу выйти на жаркий балкон номера под бьющимися на ветру флагами разных государств и увидеть сверху авеню Алмейды и памятник ему – Алмейде. Увидеть Лиссабон...

Да! Радоваться!

Господь! Большие города
Обречены небесным карам.
Куда бежать перед пожаром?

Рильке

Я хотел, чтобы в романе был другой город, не Ереван. Но запахи его, и свет, и цвет увядающей листвы – я всё позаимствовал там – на тех улицах и стогнах, в тех дворах, – чтоб смешать всё в одном сосуде – в странном вареве воспоминаний...

В этом городе могут быть и горы, и море. Все, что угодно.

Запах моря присутствует в любом городе.

Таинственный город... Одни говорили: да, море у нас есть, там, в конце улицы; другие смеялись: какое море, вы что? Но море появлялось тогда, когда было нужно... Кому? Сашке и морю?

 

Море вообще было самой сильной мечтой моего детства – завистливой –социальной – мечтой, – море Артека, где я никогда не был, и море дачи Берии в Пицунде, где отдыхал тем школьным летом Сандрик Тоидзе и где по берегу несся табун белых лошадей.

Море как перемена жизни, положения в жизни...

Не забывать, что представление о море у меня всегда связывалось с представлением о богатстве, благополучии, нормальной семье.

 

Горы и море. Город-театр. Горы и море, возникающие по моей прихоти, – это декорации, которые я вызываю нажатием кнопки в нужный для действия момент.

Соединение национальностей тоже фантастическое и загадочное. Исполнение Островского передвижной группой театра – в ауле. Кумыс. Гонки кобылиц. Фантасмагория и бред. Элементы Киргизии, Армении... Одесса и Ереван…

 

Ереван –самое сильное впечатление моего детства, следы от которого протянулись по всей жизни.

Манит меня и тоскует до сих пор во мне южная кочевая жизнь, гостиница, кулисы, актерское глупое и вздорное племя, 49-й год, хинное небо, морская свинка, вытягивающая счастье…

Ереван –не просто воспоминание. Ереван – некая область моего экзистенциального существования, магическое пространство, куда моя душа возвращается постоянно, наверное, для того, чтобы узнать как можно больше о себе самой.

Роман, собственно, и стал возникать из желания отправить душу в это целевое путешествие.

 

Сама та жизнь, ее пестрота и краски, ее невиданный вихрь и тон – все это осталось в нем – самое сильное, самое главное, что было в Сашкиной жизни, и то, что сделало его – хоть и забылось, стерлось, выцвело с годами, – но сделало его...

 

Я решил: пусть Борис будет и в романе, как в жизни, Борис.

Мы с мамой собираемся в Ереван…

Отчим Борис уже уехал, он нанялся в Русский драматический театр имени Станиславского. Была еще возможность поехать в театр Дальневосточного флота, в Совгавань. Но он выбрал ереванский театр. Главным режиссером там –знакомый ему вахтанговец, актер и поэт Анатолий Миронович Наль…(Не так давно я купил книжку его стихов с предисловием Кузмина, издание «Academia»). Наль жил в Ереване на горе вместе с женой Ниной Ивановной и дочерью Анкой, моей ровесницей. Теперь она поэтесса и жена знаменитого барда. С ереванской поры я видел ее, уже взрослой, только один раз, бесконечно давно –в «Национале», в компании поэта Володи Файнберга.

Конечно же, не смог удержаться. Попросив прощения у благородной тени Анатолия Мироновича, я решительно преобразил режиссера в ненаписанном романе, дал другую фамилию, другие имена жене и дочери. Уж очень они были все мне нужны. И сделал его не вахтанговцем, а таировцем, сбежавшим от разгрома Камерного театра.

Мягкое удлиненное насмешливо-приветливое лицо, лысый череп, пересеченный серебрящимися и очень длинными и редкими прядями, прикрывающими череп, обтянутый розовой – с бледно-коричневыми пятнышками неправильной формы –кожицей. Мешочки щек, с нежной склеротической инкрустацией, тоненькие, как жилки просвеченного солнцем листика, бледно-красные cоcудики, похожие на крошечные японские деревца. Белые мягкие узкие руки, перстень с черным агатом – с пламенем, поэтому он особенно ценен – на пальце. Сашка не может оторвать от него взгляда.

Такой изысканный, эстетствующий – в этом провинциальном, довольно-таки затхлом театре. Где, кстати, в некоторых ситуациях он ведет себя абсолютно как советский режиссер-чиновник. Зато дома...

Странной была не только фамилия –для Сашки странным было все в его доме: ликеры в крошечных бутылочках, трубка, конфеты в золотых обертках и обязательный кофе в крошечных красных чашечках. И жена, бывшая танцовщица с маленькой и очень коротко стриженной головкой, высокая, худая, ходившая по квартире босиком. В память об Айседоре, у которой она могла учиться? Он глаз не мог оторвать от ее босых стоп и краснел, как пойманный на месте воришка. И картинки на стенах –невероятно странные картинки с узкими вытянутыми женщинами и густо обведенными черным мужчинами в котелках. Странным было и приглушенно вспоминаемое прошлое в таировском театре, и странно было настоящее в провинциальном, где он ставил Вадима Собко и Островского... Но о них позже, они очень важны для романа. Особенно –дочка.

 

Мы ехали с мамой вроде бы на такое достаточно увеселительное мероприятие. Там прекрасно: фрукты, воздух, другая школа. Там будет вообще замечательно...

 

И как же скоро оказалось, что там вовсе не так замечательно.

Когда в финале Сашка будет сбегать из города, он не узнает ту местность, которую он не так уж и давно проезжал вместе с мамой, – потому что он теперь другой, потому что прошла огромная жизнь и местность изменилась так же, как изменился он, как изменился мир, как изменилось его представление о мире. Если дорога туда – это описание живых и доброжелательных пространств – степь, море, горы, то есть некоторые сущности мира, природы, то дорога обратно – это серые города цементного цвета, угрюмо и равнодушно дымящие вдали гигантские заводы, темные низкие сырые села...

 

«Но перспектива путешествия слишком заманчива для всякого мальчика». Гольдони.

На билеты нам с мамой в Ереван денег не хватало. Мама у кого-то заняла или продала что-то.

Проводы на Курском вокзале. Осень. Дождь. Дым. Провожают тетка Ирина, мамина младшая сестра, и мамина подруга Фира Маркиш, жена Переца Маркиша, еще не посаженного, еще не расстрелянного, и мать двух сыновей – блистательного Симона и друга всей моей жизни Давида. Мама была верная подруга. Когда многие шарахнулись от Маркишей, она и подумать о таком не могла.

Трагедия! На перроне уже выясняется, что мама забыла дома мой портфель со всеми учебниками, которые тогда было не достать. Потом они долго добираются из Москвы в Ереван.

«Словом – типично дамский отъезд». Чья это фраза? Кажется, я нашел ее в маминой переписке с отчимом.

 

Вокзал утром в Тбилиси в 49-м году. Долгая остановка. И еда в вокзальном ресторане – какие-то мясные шарики, что-то «по-гречески», очень острое. И Ереван впереди. И мама.

Мама была прелестна овалом лица, нежной кожей, тихим кокетством и самостоятельностью молодой женщины, едущей к мужу на край света.

Мама была старше отчима на десять лет. В 49-м ей было тридцать семь, ему двадцать семь.

А мне – девять.

А Сашке в романе – тринадцать. И в романе это не 49-й, а 53-й год. Хотя по сути, по набору подробностей – 49-й. Но мне нужно было, чтобы в финале так и не написанного романа он отправился бы на поезде хоронить то ли Сталина, то ли Пушкина…

 

В тринадцать лет Сашка оказался оторванным от всего привычного, от своих связей, от своих вещей и книг, от улиц, от привязанностей. Но впереди манило его что-то, что-то сияло таинственное, обещающее – что? – новизну и приключение. Путешествие и море. Которое засияло один раз по дороге и надолго исчезло.

 

Навсегда утраченный свет, тот пленительный, неповторимый, какой-то бело-синий, какой-то песочно-рассыпчатый ночной свет моей первой в жизни дальней поездки из Москвы в Ереван в 49-м году.

Низкие молочно-синие станционные огни под металлическими веками.

Горбатое, скрежещущее, ерзающее под ногами железо переходов через тамбур из вагона в вагон, равновесие на горбатой площадке и страх, что сейчас вагоны расцепятся. И запах паровоза – жирноватый – липнущий к коже – запах дыма и гари – надолго остающийся в волосах и на рубахе – и превращающий – все это – в ощутимую носом, легкими, кожей – душой – памятью – реальность...

Особенно помню красный борщ с толстыми кружочками сосисок в металлических кастрюльках – поездных, ресторанных.

 

Не потому ли еще я так запомнил дорогу в Ереван в 49-м, что на верхней полке в купе читал Гайдара? Большой однотомник, а в нем «Чук и Гек». А там было написано, конечно, про меня: «Лампочка на потолке была потушена, однако все вокруг Гека было озарено голубым светом: и вздрагивающий стакан на покрытом салфеткой столике, и желтый апельсин, который казался теперь зеленоватым, и лицо мамы, которая, покачиваясь, спала крепко-крепко».

Апельсина – оранжевого – точно не было, но стакан в металлическом подстаканнике, наверняка с Кремлем, а может, с Ильей Муромцем, правда подрагивал, как он будет подрагивать и позванивать ложечкой много-много раз во всех моих поездках. И такая прелестная и такая испуганная мама, и этот свет ночника, скорее, синий, а не голубой, который не дает мне покоя всю мою жизнь…

 

И все-таки он молодец. Аркадий Гайдар. Верил в ложь, прославлял ложь, военную силу, мировой обман. Но при этом пробуждал в нас, в основном, конечно, в мальчишках, «чувства добрые» и благородные. Как Дюма. И ведь, по правде говоря, нам было совершенно не важно, какая это власть – советская или королевская. Главное, чтобы Тимур вовремя доставил Женьку на мотоцикле в Москву. Как Д’Артаньян подвески королеве в Париж.

Современные дети не читают «Три мушкетера», теперь это книга для стариков. Счастлив тот, кто сохранил вол­нение, рожденное некогда «Тремя мушкетерами»…

 

Нет, все-таки не помог Аркадий Гайдар советской власти. Ничего не получилось, не стала она лучше выглядеть. Но, человек очень талантливый, обманул он многих. Да и меня поначалу, пожалуй, тоже.

Именно Гайдар со всем своим талантом ввел в сознание советских детей, которые потом становились советскими взрослыми, советским народом, постоянное присутствие в нашей светлой красно­звездной жизни коварных, но обреченных врагов – шпионов, диверсантов, изменников, кулаков, мошенников, предателей. И не только это, конечно. Главное то, что он открыл какую-то тайну – военную тайну? – магии советизма. Все, кто сейчас тоскует по СССР, должны были бы скинуться и памятник ему воздвигнуть.

 

Сегодня мне показалось, что я вспомнил свое ощущение, когда я, девятилетний, первый раз – в осеннем золотом и розовом Ереване – ел пудреный, вязкий рахат-лукум. Не вкусовое ощущение вспомнил, а реальное – южное, горное, водяное, воздушное – чувство – счастья и необычайности новизны, объема существования, где я – в центре. Как солнце.

Был исход фруктовых месяцев, хурма лопалась и плавилась, вино было дешево, оно называлось красиво и как-то вежливо и восточно: «Воскеваз»… «Вернашен»…

Из набросков романа.

На вокзале Борис встречает их вместе с Ивашовым; тоже актер, старше Бориса, приехал из города Кинешмы, о котором он говорит как о каком-то рае. Там он работал в знаменитом провинциальном драматическом театре. Оставил его и город из-за несчастной любви. Двое веселых, остроумных, весело пьяноватых актеров, в меру развязных – встречают московскую даму – с сыном – в другом городе – свобода – беззаботность. И мамино желание сразу же доказать Сашке, что эта жизнь – хороша.

 

Гостиница – вроде как меблированные комнаты, где одной семьей живут актеры и военные. Здесь жили и циркачи, и однажды к самым дверям гостиницы подъехали цирковые цыгане на фаэтоне с птицами в клетках – со всем этим разноцветным, машущим и орущим цирковым безумием. Мальчишки, которые всегда шныряли в этом дворе и которых он, Сашка, в общем-то, боялся, были потрясены, увидя, как он свободно и легко разговаривает с цыганами, как со знакомыми. Ему было приятно, краем глаза, видеть, как они завидуют ему.

 

Очень большой номер, самый большой номер в гостинице, он дан Борису – может быть, даже в обход какого-то военного начальника – Борис скандалист и, кроме того, он все-таки премьер, от него зависит репертуар, он специально приглашен на главные роли, поэтому он может капризничать, ставить свои условия. Поэтому еще я учусь в непростой – «русской» – школе вместе с детьми армянских министров и замминистров.

А где учится Сашка?

 

Классная руководительница, мужеподоб­ная Евдокия Степановна, жаловалась на родительском собрании, что утром на первом уроке невозможно заниматься. Армянские дети пахнут армянскими зав­траками и к тому же еще и пукают. Наверное, родители обещали принять меры. За провинности она лупила третьеклас­сников линейкой по голове. Меня, правда, никогда. Я был – москвич!

 

Новое пространство в гостиничном номере, куда мама входит, как в новую радостную жизнь. С любимым мужем. И любимым сыном.

Сашка спит далеко от мамы и Бориса, за ширмой или занавеской. Место для готовки, где на табурете стоит керогаз, тоже отгорожено занавеской. Но, наверное, как ни далеко стоит его кровать с железным, подбрасывающим, как сетка батута, матрацем, все равно он должен многое слышать.

Соединение в одной комнате – в пространстве – трех тел, накрытых ночью, сбрасываемой, как сбрасывается простыня – толчком ноги, – когда уже невмочь... И это любопытство, расширяющее грудь и покрывающее холодной – но потом вскипающей до жара – влагой – сразу все тело...

 

Иногда кажется, что и Сашка готов полюбить Бориса, даже уже любит. Во-первых, потому, что он хочет, чтобы было хорошо, был мир, а во-вторых, он обаятелен, притягивает его к себе. Мама особенно любила Сашку тогда, когда он, как ей казалось, любил Бориса.

 

Лучшее состояние семьи – это состояние покоя, я бы сказал, метафизического покоя, который и превращает семью в целое, нераздробленное целое, даже несмотря на тяготы и сложности быта и неизбежное разнодействие характеров. Худшее же состояние семьи – это центробежное действие эгоистических воль, которые семью раздробляют. Даже несмотря на какое-то внешнее благополучие и даже внешний блеск быта.

Трехэтажный дом филиала гостиницы «Севан» стоял во дворе, налево пойдешь – была баня, направо – пекарня. Запахи бани и пекарни смешивались над двором. Пахло потом банщика и пекаря, жаром бани и пекарни. Сюда по утрам врывались безумные мальчишки с криками. Они продавали орехи и мацун. И меня ужасно смущало, что они преследуют отчима с криком: «Сирун дядя!»

По прошествии тринадцати лет после первого Еревана, приехав туда с телегруппой, я нашел двор, где была наша маленькая гостиница – «филиал старой гостиницы «Севан» – по запаху. Хлеба и пара, пекарни и бани. Запах этот сохранялся здесь в воздухе все эти годы в ожидании моего прихода. Возможно, сразу после этого исчез, сделав свое дело. Как исчезли и сама гостиница – уже давно, – и двор, и соседние дома. В чем я мог убедиться в последующие мои приезды. А вот криков мальчишек, продававших орехи и мацун, и тогда уже в воздухе не было...

 

«Армения! Армения! Орущих камней государство!»

Вдруг бессонной ночью – здесь, в Алматы, – всплывает тот вечер в Араратской долине… Мы с Валькой Туром в командировке – он от журнала «Октябрь», я от Союза, где мы все состоим в молодежном объединении под руководством Даниила Храбровицкого и Анатолия Гребнева. Потом мы уже с Наташей Рязанцевой сами руководили этим объединением…

Да, сидим ночью недалеко от Ок­тем­беряна в каком-то маленьком духане – у Нерсеса – при станции, пьем много дешевого вина и смеемся. Дует сильный ветер. Дверь распахивается, и видно, как деревья ложатся под ветром в одну сторону, черные кипарисы на черном диком небе...

Помню воздух и цвет вечера...

Если бы вспомнить все запахи, все звуки, все взгляды…

 

Чем занимается мама? Она не имеет профессии. «Подрабатывает». Печатает на машинке для театра ужасные пьесы местных авторов и роли из репертуара. У нее привезенный отцом, военным корреспондентом, «с войны», старый канцелярский «Континенталь» с изображением западного города и фабрики на металлической пластинке, закрывающей клавиатуру.

 

Молоденькая беленькая Зоя, наша соседка по гостинице, жена подполковника Владимира Степановича, отправила меня вечером в ближнюю аптеку за минеральной водой. И я бегу назад по бульвару, отчаянно боясь темноты, прижимаю к груди зеленую бутылку «Арзни», как пакет с «аллюром три креста», и для смелости играю в Тимура. «Дочь командира в беде!» – «Жена командира в опасности!»…

Прошло шестьдесят пять лет, а я слышу, как я бегу в темноте… В Армении…

 

Сашка очень любил это осеннее южное состояние – вроде бы увядания, на самом деле бесконечности, явленной в формах гораздо более изысканных и разнообразных в красках, чем в пору цветения, полноты и самодовольства природы.

Желтые и странно для москвича зеленые деревья бульвара, фонтанчики. Борис бьет Сашку ладонью по голове, потом бежит за ним и плачет. Он не сильно, по-утреннему пьян. Он в туфлях на босу ногу. Сашке стыдно за него. Потом они шли куда-то днем, в театр, может быть, и он на лестнице, поставив ногу на ступеньку, завязывал шнурок, и Сашка увидел, что на нем нет носков. И ему стало мучительно стыдно. И потом в театре, где Борис вел себя как всегда развязно и хмельно, он страдал и мечтал, чтобы никто не заметил его голые ноги.

Борис всегда возил с собой складной шапокляк, раскрывающийся от удара о колено, шпагу с откидывающейся гардой, на которой был вензель N, принадлежавший какому-то французскому офицеру наполеоновского времени, и совершенно бессмысленные твердые, вечно крахмальные пристегивающиеся манжеты, которые никогда невозможно было пристегнуть.

 

Вечер с Вертинским. Актер Ивашов «поет Вертинского». Взрослые слушают Вертинского – Ивашова при свечах и пьют глинтвейн. Я смотрю на их тени на занавеске, отгораживающей мою кровать…

Так все-таки я или Сашка?

Когда как. По мере художественной необходимости. Чтоб не очень смущаться и смущать.

Переписанные мамой на голубом почтовом листочке стихи песен Вертинского.

Видимо, Вертинский – в невероятной – отсюда – ереванской дали – первый открыл для меня ощущение лирики и чувства. А еще раньше мама пела мне на ночь «Желтого ангела».

Разговоры о Вертинском – легенды... Бабушка видела его в Киеве в костюме Пьеро... «Вертинская» жизнь – как тоска по какой-то иной жизни, прошедшей и которая никогда уже больше не наступит. Но представляется как райская...

 

Музыка – какая? – из Дома офицеров – под палочку потомка Айвазовского – с совершенно лысой головой, похожей на гранат – не по цвету, а по устройству: гранат – грани. В зеленом мундире с золотыми погонами и золотым поясом.

 

Запах кочевья, подгоревшего аджапсандала, который мама неумело готовила на керогазе в углу нашего номера.

Домашняя жизнь... Она ей никогда не удавалась как постоянный уклад. Но она ее красила в дни праздников и гостей – в прямом смысле, в смысле милого персикового румянца – и возбуждала – но ненадолго... Остались выцветшие маленькие листочки с химическими расплывающимися расчетами и итогами трат...

 

Постоянно: как мама освещена…

То светом движущегося моря – из окна поезда, светом надежды. То светом лампы, когда они втроем за столом, в одном случае светом семьи, в другом – светом драмы. То светом тьмы, когда Сашка ее не видит, а слышит в ночном подростковом ужасе – ее чужой голос, повторяющий Борису такие слова, что у Сашки под одеялом становится жутко и горячо.

 

Цвет воздуха, цвет этой жизни. Зеленый, как в тот день, когда нас в школе накормили хиной против глистов. Да, тогда было небо зеленое.

Дорога из школы и дорога в школу. Влекущаяся по камням обмелевшая зимняя лохматая Занга. Театр, запах ремонта. Наш номер в старом «Севане». И мамина пишущая машинка. И Новый год... И лица актеров... И зеленое пыльное стекло бутылок с «Джермуком» или «Арзни», которые я несу из аптеки на углу... И огоньки на горах, которые до сих пор дружески подмигивают мне...

 

Мамино письмо – из Еревана: «Купила еще Пашке брюки, так как он день тому назад явился из школы с такими огромными дырами на коленях, что пришлось на другой день не пустить его в школу и срочно купить новые. Ботинки же он носит все те же».

 

Много лет спустя я с моими учениками с Курсов, Ваграмом Галстяном и Арманом Чилингаряном, буду искать и мою школу имени Чкалова, и этот театр, переместившийся в другое место.

И все-таки – ночью – Ваграм, наконец-то, показал мне мою школу.

И медицинский институт, и мост, тогда деревянный, а сейчас металлический, и река, которая тогда бурлила по камням, а сейчас спрятана под асфальтом, и дорога, тогда обыкновенная, узкая, а сейчас – автострада. И сама школа, которая словно поднялась выше – над дорогой и над моей памятью.

Школа – три этажа, серые стены, голые коридоры – имени Чкалова. А до этого была – имени Берии. Нам, Ваграму, Арману и мне, все это рассказывает сторож, белобородый старик, который моложе меня на четыре года. Реки – оказывается, это был приток Занги – давно нет, она под землей, и моста, откуда мы, дети, смотрели на сине-красный трупик неродившегося младенца в воде, тоже нет.

Синий, похожий на семядолю из учебника ботаники. Перламутровый, блес­тя­щий, с переливами, в синей тонкой росписи сосудиков, словно заменяющей ему кожу, – под мелкой водой, бегущей по камням и влекущей это крошечное тельце и ударяющей его о камни...

Но она же была, эта речка, этот мелкий взлохмаченный на камнях поток, окрашенный кровью мальчишек, которые молча резали друг друга бритвами, стоя на большом валуне над водой. И была пионерская комната, где высокая комиссия и пионервожатый товарищ Алик с удивлением взирали на зеленого пластелинового крокодила, слепленного женой подполковника Зоей и принесенного мной в дар товарищу Сталину, который был тогда моложе, чем я сейчас.

Знать бы мне тогда, что без этого воспоминания не будет картины «Подарок Сталину», где герой – снова Сашка, еврейский мальчик, еще одна ипостась.

Приезжаю в Ереван членом жюри на «Золотой абрикос». Отель Royal Tulip. Крошечный Шарль Азнавур, который неожиданно проходит у меня под мышкой навстречу фото- и кинокамерам. Отель рядом с кинотеатром «Москва», на Абовяна. В 49-м году, когда я тащился по этой улице по утрам в школу имени Чкалова, она, кажется, была Сталина.

 

«Разве мальчик в Останкино летом...»

Разве девятилетний мальчик, зимним пронзительным утром – мимо Сиса и Масиса – и овец, блеющих на площади, – бредущий – со страхом – по улице имени Сталина – в школу имени Чкалова (бывшая имени Берии), – это я, тот, кого сейчас называют здесь «ваарпет» – мастер?

 

Я стою возле отеля на бывшей улице Сталина, жду Рому Балаяна и его Наташу, чтобы отправиться на очередной банкет. Мимо армянин ведет на поводке далматина, а тот несет в зубах корзиночку с желтыми цветами...

Здесь обязательно надо читать Ман­дельштама. И я читаю. По вечной своей привычке – сам себе. Вслух. В номере. «Ах, Эривань, Эривань! Или птица тебя рисовала...»

Нет, я, сидящий во дворце-ресторане на банкете и получающий игрушечное звание «почетного профессора», суетный ловец иллюзий, не наследник Мандельштама...

 

Как же я раньше не догадывался, дурак! Синица Пушкина и синица Мандельштама не разные птицы, а одна и та же. Это именно ее, тихо живущую за пушкинским морем, думал посмотреть в Эривани поклонник вчерашнего солнца.

 

Все, наконец, заканчивается – суета, обжорство, пьянство, просмотры... А самая большая радость на этом фестивале – моя переводчица, пятнадцатилетняя Маша, Мариам, она улыбается, примерно как наша любимая внучка Манька, но только по-армянски, светится, подпрыгивает и берет под козырек, подходя ко мне...

Забудет, забудет…

 

Как это прекрасно придумано Богом, что все люди – разных национальностей. И как это трагически не понято людьми.

Три главных Божьих дара человеку: душа, слово, национальность.

И что же он с этими дарами вытворяет!

С самого раннего детства меня в человеке сразу же привлекала его национальность. Мне ужасно нравилось, что люди могут быть грузинами, армянами, татарами, узбеками. У всех народов, а у русского, кажется, особенно, широкий набор прозвищ, унижающих чужую национальность: армяшки, черножопые, косоглазые, япошки, хохлы, америкосы, азеры, чурки, чучмеки… Среди них «жид» занимает достойное и едва ли не первое место.

Подождем до Страшного суда – раньше справедливости не добиться, – может быть, там будет вынесено специальное определение: унижение чужой национальности – словом и делом – страшный и неискупляемый грех перед Господом.

Вы думаете, на Страшном суде вы будете предъявлять советские паспорта с любимой вашей графой «национальность»? На Страшном суде наконец-то все узнают, кто и от кого произошел. Кровь знает о тебе все. Да не сразу все скажет.

 

Заслуживают также особого внимания некоторые пословицы, поговорки и афоризмы, посвященные жидам. Например: «За компанию и жид повесился». Ведь и впрямь не сосчитать, сколько раз жид вешался за компанию – с самыми разными компаниями. Например: с такой компанией, как Россия. Сколько раз. Вешался и вешается по сей день. Сколько бы ни отвалило на ПМЖ.

Или вот еще: «Два еврея, третий – жид, по веревочке бежит». Тут целое философское наблюдение. Вроде бы они все вместе: два еврея и третий из них – жид. Но они как-то при этом разделены, и не только пластически, не только положением в пространстве. Два еврея – в этом даже есть нечто солидное – стоят как бы в стороне, в то время как бедный жид, вроде гоголевского Янкеля, бежит – над ними? – по веревочке. Что это? Для чего? Для увеселения? Евреев? Неевреев? Для заработка бежит? По принуждению, во спасение? Шагалу позирует? Или просто так бежит – от нечего делать – жид по веревочке? А два еврея стоят и наблюдают. Видимо, все-таки это его судьба такая, обыкновенная, жидовская, – бегать по веревочке. Пока два еврея стоят и наблюдают.

 

Неужели мое место в «народной судьбе» в этой стране определено только тремя буквами на бетонной стене?

Иногда мне кажется, что моя душа – это мишень, куда летят оперенные стрелки, пущенные тысячью рук. Кто-то попадает в самый центр, а кто-то в дальний от него круг. Но попадают все.

 

Никакого Бога в моем детстве не было. Была мольба.

Странные и неосознанные поиски Бога в каких-то повторениях, заклинаниях, в детской полуязыческой метафизике, в каких-то бормотаниях с просьбами, еще очень далекими от молитв, которые тогда просто не знал...

Я молился странными словами, вздохами под одеялом, слезами. Чтобы мама снова жила с отцом. Чтобы мы не были бедными. Чтобы отчима Бориса взяли сниматься в кино – в фильм Ефима Дзигана, чтобы мы поехали в этом году на дачу. Чтобы меня не оставили на второй год. Чтобы меня не обижал Витька. Чтобы меня не бил жуткий одноклассник Борисов. Чтобы мама скорее родила…

Значит, в точности как Неточку Незванову, мучило и унижало меня наше положение и волновала мечта о возвышении ненавидимого Бориса?

 

Сашка не выносил это мамино слово: вещички. Он вообще не выносил некоторые ее слова. Особенно его раздражали слова с умалительными суффиксами: ему слышалось в них какое-то жалкое признание в собственной бедности, ничтожности, униженности и неравноправности их состояния в том мире, о котором он пока еще только догадывался. Это было подлое чувство. И он понимал, что оно подлое, но ничего не мог с собой поделать. Только скрипел зубами. Но «вещички» было так же отвратительно, так же противно, как «душонка», «человечек»...

 

Сашка слышит все разговоры о себе.

Кто-то: мальчик очень нервный, все-таки у него было такое детство, эвакуация, болезнь, а разрыв? – это ведь очень отражается на них. («На них? – закричал внутри себя Сашка. – Нас много? Нет уж! Я один!»)

Но что его ждет? У него нет никаких интересов – это Борис?

Мама – про Сашку: он очень обидчив, у него очень обидчивая душа.

– Это у него от меня... А это от отца...

 

Ничтожные удары по самолюбию я переношу так же болезненно, как и в детстве. Хотя тогда я не понимал, как они ничтожны, а сейчас понимаю. Но ничего с собой поделать не могу. И ведь чаще всего этих ударов просто нет, и они только мнятся моему самолюбию…

«И убедившись в том, что несправедливость людей в этом случае была только орудием Божьего гнева и Божьей милости, я давно отвык поддаваться столь естественным движениям гнева и досады на этих людей. Человек может быть прав житейски, но он духовно грешен, и Бог неправедною рукой ближнего, как будто бы с вида ни за что, ни про что, наказывает и смиряет его». К.Леонтьев.

 

В середине ночи проснуться, вспомнив, как пахнет мой пионерский галстук, только что поглаженный мамой темным зимним московским утром, пока я собираюсь в ненавистную 59-ю школу. Галстуки были шелковые и сатиновые, для бедных. Я все-таки носил шелковый, хотя нам он был не очень по карману. Но нельзя было опускаться так уж совсем низко.

Не с того ли времени пошла моя рабская зависимость от социальной суеты? Жизнь отучает, отучает меня от суетнос­ти, да никак не отучит…

Так вот, я помню тот запах и то, что проглаженный чугунным утюгом алый шелк становился какого-то желтоватого, паленого оттенка.

С каким наслаждением мы, перей­дя в восьмой класс, выбрасывали наши галстуки, в чернильных пятнах и с изжеванными кончиками, из окна физкультурного зала нашей 59-й школы, что в Староконюшенном переулке…

 

Из всех летних месяцев я больше всего любил июнь – не потому что там был мой день рождения, а потому что от июня было все-таки чуть дальше до школы, чем от июля и августа…

Просыпался от ощущения зимы, тоски, безнадежности... Как чернила, сильно разбавленные водой, светлело за окном небо. Когда я шел проходными дворами, розовый, болезненный свет только что с трудом вылупившегося солнца, и скрип снега под ногами, и страх, что сегодня – спросят…

«...По дороге из дома в школу он или выбирал какого-нибудь прохожего впереди, которого надо было обогнать, прежде чем он дойдет до определенного места, или старался ступать так, чтобы каждый шаг приходился на плитку тротуара, и таким образом загадывал...»

О Боже! Может ли быть совпадение более буквальным? И значит ли это, что где-то в то или иное время какой-то юный турок, или юный китаец, или юный эфиоп придумывали для себя точно то же самое. Или все-таки нас двое в этом мире?

Стивен Дедал, он же Джойс, и я.

С маленьким бронзовым Джойсом я снялся на мосту в Триесте.

 

Как бы мне хотелось взглянуть на того мальчика на бесплатной деревянной, кружащейся на железном кронштейне площадке в Парке имени Горького 50-х годов. Помню, как земля закачалась у него в глазах, а потом и под ногами, и стало тошно от кружения. Весело ему было, восторженно? Интересно жить?

Почему-то именно это я постоянно вспоминаю с точностью. Это было время «межквартирной» дружбы. Алешка Габрилович, Вовка Вербенко и Нисик Вафа, полуеврей, полуиндус. Все из одного подъезда. Все старше меня.

В парке я как-то, видимо, очень романтически засмотрелся на небо, наверное, что-то воображал и изображал. «Куда ты смотришь?» – спросил Алешка. «Он смотрит вдаль», – насмешливо сказал худой полуиндус. Наверное, мне было десять лет.

 

В детстве и ранней юности, чтобы выделиться и утвердиться, придумываешь и вырабатываешь себе разные позы, которые потом могут впитаться в характер.

Я вспомнил вдруг, как в молодости придумывал себе характерные черты, жесты, привычки. А еще раньше, подростком, почему-то хотел быть хромым. Вернее, прихрамывающим. Значит, уже тяготился обычностью, нормальностью, неоригинальностью.

Сейчас, когда особенно обозлится подагра, я тоже иногда прихрамываю. Но в этом нет ничего оригинального…

 

51-й год, страшный длинный ночной звонок в дверь, особенно страшный после рассказа о том, как ночью брали Переца Маркиша.

 

Не надо представлять себе жизнь того времени как полностью подавленную, раздавленную гнетом сталинизма. Уродливую, ужасную, кровавую – да, но не раздавленную в тех обычных формах, в которых жизнь существует всегда, даже при самом страшном режиме. Увы, неладно бывает в любом королевстве, но все равно там живут, смеются, соединяются, радуются... Тем более что большинству режим вовсе не казался страшным, не ощущался он как режим – что тоже было, конечно, страшно. При этом та жизнь была по-своему и живой, и насыщенной, в ней многое тянулось от войны, от довоенного времени...

Сидели в большой комнате, «столовой». Мама, Борис, я… Кто еще? Витька? Вряд ли… И я вслух из лохматой черной книжки читал Зощенко… Год, должно быть, 52-й…

Вообще, я любил «острить» – это был стиль семейных разговоров. И я страшно гордился – особенно внутри себя, – что я умею «острить».

Почему-то вспомнилось, как я, маленький, лет двенадцати, тащу, изнывая от тяжести, чемодан с дачи в Москву. Дорога, станция, электричка, метро, Гоголевский бульвар, Гагаринский переулок, наконец, моя Фурманова, дом 3/5, тащу на пятый, последний этаж в нашу квартиру 67… Дотащил!

Я подробнее помню себя с тринадцати лет. Потому что это был 53-й, последний сталинский год…

Сталин и Пушкин... Действительно, кто еще был важнее для моего детства?

Наши дети все дальше уходят от Пушкина.

Пушкин – это были тетрадки 37-го года с таблицей умножения и с «На смерть поэта», и вообще – всякое слово. А Сталин – война, героизм, греза о величии и справедливости. В моем – детском – сознании Сталин и Пушкин постоянно состязались в важности, величии, исключительности и притягательности.

 

Академик Лупол, впоследствии посаженный, написал: «Чествование Пушкина – это чествование ленинско-сталинской национальной политики. Сталин и Сталинская конституция дали народу Пушкина».

Национальной политики? Что он имел в виду? Что Пушкин был из арапов?

 

Мы с мамой идем по нашему Гоголевскому бульвару, и я громко читаю наизусть «На смерть поэта», выученное с тетрадной обложки. Тетради выпущены к юбилею 37-го года, но они до сих пор в ходу. Цвет этих обложек: блекло-выцветше-зеленый, с бледной желтизной. «Невольник чести» – что может быть лучше, возвышеннее этих слов?

Одно из первых пушкинских стихотворений, даже до «Лукоморья», – это «Песнь о вещем Олеге». И тоже с тетрадки. Очень рано – «Евгений Онегин». Но только началом, вступлением и первой песнью. «Мой дядя самых честных правил». В этом было что-то детское, вернее, для детей – в этом «мой дядя». До слов «молодой повеса» все было очень близко – дядя, болезнь...

 

Вообще, стихотворная форма, стихо­сложение, рифмование, ритм, особый, неразговорный, воспринимается ребенком с рождения как абсолютнейшая данность. Ребенок рождается со стихами – в стихах. И только потом, позже, стихи начинают удивлять его несовпадением с реальной речью, с реальной жизнью. И вот тут – распутье...

 

Вот еще одно соединение: Пушкин материален сейчас прежде всего в смерти. Конечно, в драме отношений с Гончаровой, в дуэли с Дантесом, но – более всего, рельефнее – в смерти. Сталин тоже материален – даже не в злодействах, не в войне – прежде всего в смерти, в последних этих таинственных днях, много позже перевернувших мир.

 

Володька со сморщенным, старообразным и очень некрасивым лицом. 9 марта 53-го года мы с ним приперли к стене коридора какого-то несчастного пятиклассника, который позволил себе смеяться в такой день.

Отец специально приезжает к нам на Фурманова, потому что Витька собирается идти в Колонный зал.

– Я запрещаю тебе. Ты знаешь, что такое масса?

– Я на «Динамо» ездил.

– Я запрещаю!

 

Все дни, когда Сталин был выставлен в Колонном, я провел в квартире Тоидзе. С балкона над Пушкинской площадью мы смотрели на черные толпы внизу…

Мы учились вместе с первого класса, кажется, по четвертый.

Сандрик Тоидзе, сын художника Ираклия Тоидзе, четырежды лауреата Сталинской премии, знаменитого военным плакатом «Родина-мать зовет!» и росписью стен в ресторане «Арагви». В его доме, особенно когда они переехали с Гоголевского бульвара в дом на Пушкинской площади напротив кинотеатра «Центральный», я провел часть своего детства.

Мать Сандрика – красавица Тамара Теодоровна, ее лицо на плакате «Родина-мать». Ее тетка, матрона из Санкт-Петербурга, тогда твердо называвшегося Ленинградом, – родственница Бенуа? – привозит какую-то фамильную люстру, раскрывавшуюся над столом диковинным образом при помощи противовеса с дробью в мешочке.

В доме Тоидзе был культ Сандрика, посильнее, чем культ Сталина.

Там не было демонстрации богатства. Там была демонстрация... другой жизни, другого существования, других возможностей? Не было чванства, нет. Хотя все-таки недаром Ираклию Моисеевичу были отданы для натурщиков китель Сталина и фуражка Берии, которые мы надевали для игры в войну. Нет, что-то было иное. И вместе с тем была какая-то тайна во всем.

Сталин? Бенуа? Берия?

 

Когда я оставался там ночевать, я, конечно, садился за стол вместе с Сандриком. С тех пор я ненавижу вкус сливок. От которых меня тогда – молча – тошнило, с непривычки.

Как-то раз я был у Сандрика, а я бывал там постоянно, даже оставался на два-три дня с разрешения мамы, и вот мне сказали, что Сандрик должен уехать. Мы вышли вместе во двор дома, и я увидел, как Сандрика увозит черный ЗиМ. В этой машине сидела Нина Теймуразовна, жена Берии. Она очень любила Сандрика. Он был красивый мальчик, добрый. И очень способный.

 

Федор Константинович, бывший царский офицер, в галифе и мягких сапожках, учил нас с Сандриком – среди других – фехтованию на рапирах. Сандрик был к этому способен, а я нет. Он ко всему был способен.

Спортивная районная школа. Она действует по вечерам в помещении школы для дефективных детей, которые беззлобно бродят вокруг нас, пока мы разминаемся и фехтуем. Это улица Фрунзе.

 

Сандрика забрали из школы, но дружба не прервалась.

Мы с ним слушаем «Татьяну» Лещенко с «ребер», и танцуем вдвоем – танго – он меня учит – в его комнате. Напротив, через Пушкинскую площадь, дом с памятником «неизвестной бляди», куда – в окна – ночью мы скоро будем заглядывать с помощью «настоящего» телескопа на штативе и смотреть, как там раздеваются женщины – в синих и оранжевых глубинах. В этой же комнате стена, на которой мы смотрели отснятую им летом в Пицунде цветную пленку – с помощью «настоящего» киноаппарата – немой бесшумный белый табун на желтом берегу синего моря – в поместье Берии.

И как я, несчастный, врал, что провел лето у Молотова.

 

Мертвого Сталина в гробу нельзя было фотографировать. Трем художникам, кажется, Герасимову, Налбандяну и – уж точно – Тоидзе было разрешено «писать с него» ночами в пустом Колонном зале. Ираклий Моисеевич, тихий, маленький, приходил по утрам из Колонного и расставлял у стен эскизы. Наброски, на которых лицо Сталина было грубым, плоским и темнокожим, сделанным не из плоти, а из краски, из грязноватого цвета, из мазков, похожих на маленькие волны, застывшие вместе с пеной.

Эскизов мертвого Сталина было пять или шесть, он ставил их на пол, прислонив к стенам, и долго смотрел на них. Смотрел задумавшись.

В главной комнате квартиры, в мастерской, все стоим и слушаем по радио, как говорит Берия на панихиде. «Кто слеп, тот не видит, кто глух, тот не слышит…»

Кстати, что помешало сделаться негодяем?

А вот что. Правда о Сталине. И не мне одному.

 

Еще июль, но откуда-то, как танки из далеких казарм, с ворчанием приближается новость о Берии. Он шпион Югославии и Англии, развратник.

Мы спасены от него. Кем? Булганиным, что ли? Жуковым? Хрущев как-то меньше запомнился.

Желто-зеленая – дачная – сцена, Женька, двоюродный брат, смуглый красавец, и Витя идут, по-моему, играть в волейбол. Я увязался с ними. Идем через лес. Солнечно. Они говорят молодыми голосами о слухах. Женька, кажется, слышал что-то по «такому» радио. Витя сдержан. Он пока еще сталинист. Говорят о марксизме. Я слушаю. Женьке двадцать пять, Вите двадцать, мне только-только исполнилось тринадцать.

 

Как мы лежали в огромной родительской кровати вдвоем – рядом – с Сандриком, рассматривали гигантские фолианты – кто это был? Рафаэль? Рубенс? Не помню... Буквы были латинские, репродукции были цветные, и много голого тела...

Я прогуливаю школу у Сандрика. Пачка влажных, чуть слипшихся фотографий, которые мы тихо и восторженно печатали в ванной комнате… В черно-розовой прозрачности проявителя проступают под аккомпанемент нашего дыхания голые груди, ноги… Матовый красный рассыпчатый свет… Увеличитель… Я принес фотографии домой под серой форменной гимнастеркой. Когда, забыв, расстегнул ремень, они упали на пол...

 

Мама была больна – пожалуй, она была беременна? Значит, мне было тринадцать – и у нас сидел отец. Я испугался ужасно. Но все обошлось гораздо спокойней, чем я ожидал и боялся: они были педагогичны и снисходительны...

 

Из письма Томаса Манна: «Ганс Блюер... определил однажды эрос как «­утверждение человека независимо от его ценности».

Вот несчастье – вот этого нашего возраста – возраста подростков – что мы ЭТО ощущаем, как животные, и только потом приходит ощущение – человеческое. А до тех пор, пока это произойдет, такой огромный – такой катастрофический – провал, имеющий влияние на всю последующую жизнь. И чтобы избежать, чтобы избыть это влияние, нужны силы – воли и случайностей. Которые не всегда случаются...

 

«Любовь развивает характер». Д.Вене­ви­тинов.

 

Итак, любовь. Переделкино, Мичуринец, писательский поселок. Или «Литгазеты»? Сначала меня привозили туда Анастасьевы, у них был коттедж в Мичуринце.

Коля Анастасьев, тоже одноклассник с первого по четвертый, сын театрального критика Аркадия Николаевича, большого сибирского человека, с таким же большим отцом и большими сильно пьющими братьями. Тогда, по-моему, он был членом редколлегии «Литгазеты».

Но тогда я был совсем маленький и на второй день тосковавший по маме. Подрос. Подросток. Сам езжу на электричке с Киевского вокзала. Дачка Петровых-Катаевых, Илюша Катаев, будущий композитор. Его мама Валентина Леонтьевна. На дачном столике возле кровати книга «Три толстяка», иллюстрации Добужинского. С посвящением ей и надписью рукой Олеши. Женька Чуковский почему-то запускает шар-зонд. Где взял? Потом я всем врал, что видел, как Женька со своим огромным носом поднялся в небо и улетел, уцепившись за тросик шар-зонда… Знакомство с ослепительным красавцем Мишей Козаковым, уже, кажется, снимающимся в кино. «Убийство на улице Данте» Габриловича и Ромма? Потом Миша снимется в роли Таирова в нашей с Бланком картине «Смерть Таирова»...

И, конечно, Таня Алигер.

Девочки. Таня. Рыжая Ира. Боксирование с Сашкой Рыбаковым в саду. Девочки смотрели с веранды дачи Озерова. Я намекал раньше на то, что занимался боксом. Стал в стойку и был немедленно побит...

 

Таня Алигер. О, как она была прелестна! Понимал я это?

Понял, но было поздно.

Она, девочка с библейским лицом и жесткими волосами, была тогда влюблена и приходила в Москве в белых чулках под мои окна на Фурманова. Как она сама потом мне рассказывала смеясь. И мы оба знали, что уже поздно, и смеялись…

И совсем уже позже – библейская, как все говорили, красавица с сенбернаром, сочиняющая сказки... Уже не для меня, дурака.

У меня есть такое постоянное воспоминание… Такая полулегенда… Мы договорились пойти в кино. Но оба что-то напутали. И она ждала меня у «Центрального», а я ее у «Художественного». Мне всегда казалось – встретились бы тогда и вдруг наши обе жизни пошли по-другому.

 

От чего так дрогнуло сердце? От того, что вдруг увидел – в памяти – летнюю дорогу с поезда – от станции Мичуринец – вдоль заборов и писательских дачных участков – к коттеджу Маргариты Иосифовны Алигер – к Тане. Сейчас я влезу в дырку в заборе, чтобы не видела подслеповатая, всегда прищуренная Маргарита, не любящая меня, и лягу на траву под деревом. Сейчас от дома подойдет Танька в сарафане и сядет рядом со мной…

 

Она была влюблена в меня – тогда – в белых чулках. За что? А потом я врал, негодяй, что у меня с ней «было»... Но это позже, позже, позже...

В детстве и в юности я очень много врал. Чтобы как-то выровнять свою жизнь по отношению к другим.

 

«В детях, одаренных игривостью ума, склонность ко лжи не мешает искренности и прямодушию». Пушкин.

 

Вообще – вранье. Тут надо разобраться. Вранье и ложь. Вранье и обман. Вранье и фальшь. Вранье, правда и истина. Правда и реальность. Воображение и достоверность. Путаница жуткая.

 

Значит, это был 54-й год, когда отец водил меня на «Турбиных»? В театр Станиславского. Спектакль, поставленный Лариосиком – Яншиным и с Лариосиком – Леоновым.

Пожалуй, в то время отец испытывал по отношению ко мне некоторую тайную брезгливость. Я был плохо одет, неряшлив, с дурацкими волосами. А он шил костюмы в «Литфонде» – «у Зингера».

Хотелось бы все-таки понять, что за человек был мой отец. Может быть, я сейчас во многом – он?

 

Я помню, когда умерла бабушка – мамина мама – Елочка, как ее называл дед, не родной, Сергей Григорьевич Филиппов, старый коммунист, гениальный грибник и пьяница. Я стоял у окна в большой комнате на Фурманова и заставлял себя думать, что мне очень горько.

Мне было пятнадцать лет. И тогда же – чуть ли не на моих глазах – родилась Олька, сестра. Мы были с мамой вдвоем дома, у нее стали отходить воды, и я повез ее рожать…

 

Филипповы, бабушка, дед и тетка, жили в доме на Смоленской площади…

Что-то было в нем для меня – необъяснимо – и тогда в детстве, но и сейчас – в памяти – праздничное. В этих посещениях дома на Смоленской, бабушкиной квартиры в конце длинного – коммунистического быта – коридора – в дурацком и веселом доме, где в первом этаже был Гастроном № 2.

Нужен талант Трифонова, чтобы написать об этом фантастическом доме и его обитателях. Казалось, что они все знакомы друг с другом.

Смоленский Дом, длинные коридоры и «черные» выходы. Общие сортиры – Дом-то был коммунистический. И – как во сне – неясное воспоминание: я – маленький, мороз, жду взрослых – на воздухе – с изнанки Дома, которая обращена на Садовое, и всегда терпко воняет рыбой – ее подвозили в Смоленский гастроном в грузовиках-фургонах... Наверное, в таких же фургонах везли на Лубянку...

 

Бабушка была тихая, в семье считалось, что она не может прийти в себя после самоубийства первенца Виктора. Тетка Ирина была властная и ненасытная, среди ее любовников еще до войны был ее ровесник, смазливый мальчик Борис Авилов, живший на пятом этаже с матерью-ведьмой. Позже он станет актером Малого театра, а еще позже моим отчимом и отцом моей младшей сестры.

Кроме бабушки и тетки Ирины в этой квартире жил еще и ее отец, мамин отчим, наш дедушка Сергей Григорьевич Филиппов, странное-таки событие для семьи Гольдфельдов и Гайсинских. В детстве взятый из деревни Филипповка «мальчик» у булочника Филиппова, в 19-м году комиссар в красных штанах, сшитых из портьеры, потом студент Промакадемии, инженер-строитель, пьяница и развратник, старый большевик.

Возможно, красные штаны и пленили бабушку, владелицу то ли кафе, то ли столовой в Елисаветграде, не так давно потерявшую предыдущего мужа, маминого отца, скрипача, убитого то ли белыми, то ли красными, то ли еще кем-то.

Значит, все-таки во мне – хоть и слабой струйкой – течет кровь скрипача – неведомого мне Бенедикта...

Но был у бабушки и еще первый муж Бродский, туманный несколько, однако произведший на свет, кажется, в Женеве, бабушкиного старшего сына, ставшего троцкистом и писателем под псевдонимом Виктор Дмитриев. И познакомившего свою прелестную шестнадцатилетнюю сестру Жанну с челкой, мою будущую маму, с моим будущим отцом-писателем. И чуть позже вместе с любовницей, московской красавицей Ольгой Ляшко, застрелившегося в своей квартире в этом же дурацком и веселом доме коммунистического быта.

Кстати, про него уж очень приблизительно написал писатель Чхартишвили в книге о писателях-самоубийцах. Как, кстати, и про Гену Шпаликова.

Виктор Дмитриев был отцом моего обожаемого двоюродного брата Женьки, которого, молодого смуглого доброго красавца, спустя много лет похоронил в Киеве Виктор Платонович Некрасов. Всю жизнь влюбленный в его мать, Раечку Линцер, переводчицу с испанского, тогда уже жену Игоря Саца, секретаря Луначарского, брата его жены Розенель, много позже заведовавшего знаменитой критикой в «Новом мире».

Как я проклинаю себя, идиота, за то, что так и не расспросил Раечку об их дружбе с Платоновым. Все откладывал, откладывал…

 

Платонов в письме Игорю Сацу от 30 августа 1938 года передает привет «Рае и Жене». Раечке Линцер, моей не кровной тетке, жене Саца и бывшей жене Виктора Дмитриева. И Жене, сыну Раи и Виктора, ему было тогда девять лет.

А в примечаниях к письму написано: «Женя – неустановленное лицо; возможно, подруга Р.И.Линцер…»

Это он для вас «неустановленное», меня бы спросили. Но никто не знает об этом моем родстве.

Платонов бывал у Сацев, видел маленького Женьку, передавал ему привет. А я сидел у Женьки на закорках, когда году в 46-м он, уже юный смуглый красавец, после купания переносил меня с одной дачи на другую.

Сацы тоже имели квартиру в том веселом и дурацком доме. Где у них часто пил Твардовский и иногда гостевал Солженицын. И куда – через того же Вику Некрасова – как-то раз попал общий любимец Шпаликов и под пьяную руку весело обошелся с Твардовским, но был прощен в связи с явной талантливостью, простодушием и безудержным обаянием.

В другой раз он отправился занимать деньги в квартиру Сацев, а я в ожидании таился возле дома, веселого и дурацкого, где я знал всех и все знали меня с детства. Гена вернулся с добычей, и выпивку мы купили тут же – в Гастрономе № 2.

 

У отца во Внукове появился радиоприемник «ВЭФ». Иногда отец вечером уезжал в Москву до утра. Я оставался один на большой тихой – «гусевской» – даче. Сторожа жили в своем домике на участке, на дачу прихо­дили только следить за паровым котлом. Ночь. Я один. Какое наслаждение. За черными блестящими окнами второго этажа деревья в снегу. В кабинете отца натоплено, пахнет крепким чаем из термоса, старыми книгами и журналами с полок. Я сажусь в кресло к приемнику и без обычного страха, спокойно кручу круглую ручку, ловлю джазовую музыку. Шкала приемника светится в теплой полутемноте красным, желтым, зеленым. Я один. За окном скрипучая морозная зима. Впереди – жизнь.

 

Мне семьдесят четыре года. Ночь. Всемирная печаль поет голосом Билли Холидей… Ночь – это мир. В котором много страшного и прекрасного, в котором перепутались корни страданий и корни воспоминаний. Ночь – шире, необъятнее сна. Сна, а не сновидений. Сон только лишь начинка ночи. Ночь многослойна. Сон, полусон, сновидения, мысль на границе сна и во сне, бред, улыбка внезапного пробуждения, страхи, бесконечность, зримая иллюзия близости и наслаждения, разочарование, погоня. Ночь – это роман.

 

А сейчас я вспоминаю, как собирался на экскурсию – вместе с классом – в Планетарий – нам тогда в старших классах преподавали астрономию, – собирался перед зеркалом в нашей ванной на Фурманова – и пытался побриться – обдирая нежную кожу, когда кровь – толчками – точками – выступает из каждой поры, откуда потом вылезут волоски бороды, сначала мягкие, потом жесткие, потом седые.

Боже, как же тогда не терпелось быть старше, взрослым. Желание это буквально проступало из моих пор капельками крови, когда я в ванной перед зеркалом тайком, боясь насмешек, корябал свои нежные девственные щеки безопасной бритвой.

 

Интересно, какие сочинения писал в старших классах? Помню только одну фразу, написанную в тетрадке хорошо ко мне относившейся нашей литераторшей старушкой Домбровской. (Могилу ее я видел на Переделкинском кладбище, недалеко от могилы Тани Алигер – «Народная учительница Домбровская»)... Так вот, фраза, вернее, ее обрывок, застрявший в памяти, такая: «Вы пропели гимн русской березке...» Помнится, дальше было какое-то «но». Гимн-то я пропел, но, видать, как-то не очень удачно – по мнению славной старушки. То ли ошибок нашмалял, то ли вообще не на тему пропел. Сейчас пишу и вызываю в памяти ее подвижное, с красивыми морщинами лицо и серебряные коротко подстриженные волосы...

 

А в десятом литературу у нас преподавал Петр Георгиевич Волкоедов, фронтовик и пьяница, неврастеник. Он меня терпеть не мог – за собственное – наглое – мнение. Помню, как я с ним сцепился – с задней парты – из-за Зощенко. Надо думать, мы тогда «проходили» знаменитое постановление. Вот я и брякнул что-то наглое и невинно крамольное. Все-таки это был 56-й или 57-й год. Вообще, надо сказать, при том, что был трус, я иногда был смелым.

Смелые поступки я всегда совершал со страхом.

До сих пор.

А классе в пятом другая учительница все той же литературы, большая и сырая тетка Александра Ивановна, после моего ответа у доски встает из-за кафедры, подходит ко мне со своим запахом, стукает костяшкой пальца по голове – бритой? – не помню – и восклицает безнадежно и торжествующе, на радость классу: «Темный лес! Темный лес!»

 

Пожалуй, испытываю сейчас те же чувства, что когда-то в школе, на контрольной, за десять минут до звонка – торопливости и безысходности.

Рыжий Вовка Бутов, одноклассник, неразлучный друг последних школьных лет. Хриплый гандболист, лучший ученик, поступил в физтех, собиратель джазовых пластинок. Жил в «доме ЦК» в Староконюшенном. Отец – зам. прокурора РСФСР, запойный пьяница… Это был первый «роман» в нашем 10-В классе – его с Анькой Ильницкой. Потом поженились. Родился сын. Теперь он писатель – Михаил Бутов, лауреат Букеровской премии. Вовка и Анька развелись. Она до сих пор работает во МХАТе. Вовка почему-то стал военным специалистом, полковником, был в Афгане. Потом умер. Это было как раз накануне того дня, когда я после долгого перерыва встретился со своими одноклассниками на юбилее нашей 59-й школы имени Гоголя.

 

Я стою в Сивцевом Вражеке на углу своей родной улицы, застроенной ныне произведениями кондитерской архитектуры. Напротив меня на углу Нащокинского и Большого Афанасьевского воздвигается здание Академии парикмахерского искусства «Долорес». На этом месте когда-то стоял домик, в нем жила Милка Тарасова, высокая, прямая, успевающая, честная, ходила в коричневом платьице с белым воротничком и черном фартуке. Она была комсоргом класса, и под ее руководством меня не приняли в комсомол, за что я ей бесконечно благодарен. Мы встречаемся с ней на наших ежегодных сборищах.

Вот еще один мой грех. Толька Алферьев, одноклассник, шпана был, мы с ним дружили, я ему сочинения писал, умер, оказывается, год назад. А я так ему и не позвонил, хотя он оставлял Ирине свой телефон. Бумажка эта до сих пор лежит в ящике моего стола… Пишу это и любуюсь собой, какой я искренний и честный: ведь мог же не писать… Сволочь я!

«...Жизнь наша – постоянный стыд, ибо она – постоянная ошибка». Шатобриан, «Замогильные записки».

 

Всякая цепь ассоциаций, внезапно вспыхивающая в памяти, почему-то – прямо или окольно – приводит к некогда совершенному и, казалось бы, забытому греху. Неужели для памяти души грех «первичен»?

За всю жизнь накопилось такое количество поводов и предлогов для ассоциаций, что просто деваться от них некуда. Но делаю вид – сам с собой, – что забыл о многом из прошедшего, бывшего когда-то данностью и канувшего в темную воду, забыл о том, о чем, наверное, и впрямь лучше забыть. Но я помню.

Мне за многое в жизни стыдно, за многое… Часто это просто мелочи столетней давности. Но все равно они – со слепой настойчивостью – лезут и лезут мне в память…

И как в детстве, наказанный, в темной ванной, всхлипывая, говорю сам себе:

– Ах, если бы этого никогда не было! Ах, если бы я этого не делал!

«Кто думает, что он стоит, берегись, чтобы не упасть». Апостол Павел.

 

Первородный грех кажется просто шалостью в сравнении с теми разнообразными грехами, которыми отличился человек за время его существования на земле. Живя более или менее долго, узнаешь о грехе очень многое. Но никак не узнаешь главного – как его избежать.

Одно из самых опасных заблуждений человечества – человека – и мое. Тысячи лет никак не можем – не хотим – понять, что никакой – на свете – грех не бывает лучше или хуже другого – греха.

Мне кажется, что если я раскаиваюсь, это меня извиняет. Но ведь я раскаиваюсь в непоправимом! Осознание греха не есть искупление греха. А что же искупление?

 

«Через грех я познавал все в мире и через грех (раскаяние) относился ко всему в мире». В.Розанов. «Уединенное».

Грех и раскаяние слишком формально связаны между собой…

Затянувшаяся – соблазнительная, лукавая, опасная – игра с грехом – в жмурки.

Но без грехов было бы скучнее?

 

«Что есть сладчае всего человеку? – Сладчае всего человеку грех: в мале сластит, а во веки мучит». «Апокрифы».

 

Снилось, что я в школьной уборной курю «Приму». Я их вижу, держу между пальцами – плоские, плохо набитые сигареты. А вкуса не чувствую… Снятся старые грехи? А вкуса не чувствую…

 

Встреча с одноклассниками. Все такие живые, слава богу. И галдят, как маленькие… Очень трогательно…

А тем временем – в этом году пятьдесят пять лет, как мы окончили 59-ю школу в Староконюшенном переулке, напротив Канадского посольства. На которое некий злодей из седьмого класса совершил нападение путем сбрасывания пузырька с красными чернилами – такие всегда стояли на учительской кафедре для отметок в журнале – на машину посла. Машина тотчас – задом – вернулась на свою территорию. А по всем классам, окна которых выходили на посольство, прошли в сопровождении директора школы чекисты. Но никто из нас не выдал злодея. Хотя он был гад тот еще, и по его наводке с меня – по дороге из школы домой – сняли часы, швейцарские, квадратные, старенькие, которые отец подарил мне на тринадцать лет. Видимо, тайно имея в виду бар-мицву.

Удивительная история! Перелистываю книгу Юрия Бродского, вывезенную мной с Соловков, «Двадцать лет особого назначения». Нахожу: Энгельфельд Павел Петрович, внук Ганзена, с кавалерийской выправкой, танцор-фокстротист и прочее – довольно разноречивые сведения в разных воспоминаниях. Сиделец или ­охранник на Соловках, в одном из воспоминаний спасший от гибели заключенного. И понимаю – это же наш доброжелательный и ироничный военрук в 59-й школе, преподаватель «военного дела», который навсегда утвердился в моей памяти с этой своей красивой фамилией и кривыми ногами кавалериста. А то, что он, оказывается, внук Петра Ганзена, мужа Анны Ганзен, с которой они перевели всего Ибсена, добавляет еще «краску». Ведь Ибсеном я, школьник, тогда зачитывался.

Какое, видимо, впечатление произвел на меня в детстве Ибсен и, в первую очередь, Пер Гюнт. Ведь он сопровождает меня всю жизнь. В чем тут дело? В идее «быть самим собой». Или так меня порази­ла Кривая, которую даже сторонкой не обойти?

 

55-й год. Меня не пускают в Пушкинский музей, где выставляется экспозиция трофейной Дрезденской галереи, – не пускали до шестнадцати лет. Впрочем, если бы мне и было бы шестнадцать, все равно бы не пустили, такой я был тогда. А туда же на выставку подарков Сталину пускали. И я с наслаждением прогуливал там школу среди каких-то совершенно диких предметов. От действующего макета шахты, занимавшего целый зал, подаренного польскими шахтерами, до зернышка, на котором была написана, кажется, не то Конституция СССР, не то речь Сталина…

 

Удивительно! Даже до сих пор мне все равно кажется, что все старше меня.

 

Сначала борьба с молодостью, потом со старостью... Вся жизнь в борьбе...

 

Интересно, что же я думал в детстве и отрочестве, стоя перед картиной Иванова «Явление Христа народу»? Ведь тогда я часто бывал в Третьяковке. Сначала любил Брюллова и Крамского, конечно, «Незнакомку». Потом Серова. То уже был шаг к очарованности импрессионистами. Тогда как раз открылась та знаменитая выставка в любимом Пушкинском музее. 56-й? В те залы на первом этаже я потом часто ходил. И больше всего любил тогда Матисса и Гогена. Любил, конечно, всех от Мане-Моне до Сера. Но дольше всего стоял перед «Рыбками» и «А ты ревнуешь?». Как и в Эрмитаже перед «Танцем». Восхищение Ван Гогом пришло чуть позже. А вот к Дега и Тулуз-Лотреку всегда был равнодушнее.

Был я или не был на открытии выставки Пикассо в Пушкинском музее? Но не сон же это. Я помню, как мы, со всех сторон сбежавшись, жадно обступили Эренбурга и он что-то говорил нам. Да, я помню толпу в зале на первом этаже – или в вестибюле? – и голос из центра толпы. Голос Эренбурга. Самого его я не видел, потому что он маленький и я маленький... Нет, все-таки, наверное, не сон...

Потом я увидел его, когда хоронили Михаила Аркадьевича Светлова. Он вышел из черной «Волги», остановившейся у Бразильского посольства напротив ЦДЛ, и стал переходить улицу Герцена в домашних туфлях…

 

Фойе и буфет кинотеатра «Художественный», 50-е годы. Певица. Бутерброды с копченой колбасой. Библиотека на втором этаже. Потом, попозже, я прогуливал там школу, оставаясь на вторые и третьи сеансы итальянского неореализма.

Зима... Я стою в кассах кинотеатра на Цветном бульваре. Как он назывался? Кто-то из моих друзей у окошка – берет билеты. И я волнуюсь – я всегда волнуюсь, – а вдруг нам не хватит билетов – такое тогда вполне могло быть. Вижу грязные лужицы на полу от растаявшего снега, нанесенного сюда нашими ногами... Чувствую, как мне зябко – потому что я, наверное, очень неважно одет... Слышу, как раз за разом хлопает дверь и вместе с новыми вошедшими вваливается новая масса холода... Но почему сейчас? Почему именно это воспоминание?

И вдруг вспомнилось, как я еду в мет­ро на «Динамо», на футбол… Почему именно это, именно сейчас? Эти необъяснимые вспышки памяти с неожиданными адресами прошлого – совершеннейшая тайна…

 

В пятидесятых годах в киосках первым делом покупалась яркая «Польша». Это был знак новой жизни. И как радовался я мальчишкой, когда луч – нет, лучик – света выхватывал из кромешной тьмы могильного распада еще одно имя, еще одно лицо. В 56–57-х самые романтические герои для нас были те, кто вышел из лагерей.

 

Нас в конце 50-х, во времена так называемой оттепели, невероятно интересовало прошлое. Мы жили этим. Прошлое вызывало у нас бурю эмоций, страстей, отвращения, негодования, сарказма и любви. Интерес рождал влечение к свободе. Властное ощущение необходимости свободы и справедливости породило диссидентство. А оно, в сущности, и расшатало советский строй.

 

Мировоззрение моего поколения – нет, скорее, моего круга – сформировалось тягой к свободе, даже жаждой свободы. Пережив, временное, к счастью, романтическое увлечение республиканскими идеями – я бы назвал это «синдромом испанской войны», – мы под влиянием ненависти к сталинизму, хоть какой-то правды, которую узнавали разными способами, и зародившегося тогда диссидентского движения окончательно избавлялись от иллюзий на этот счет. И стали теми, кто мы есть. Не все. Многие к нашему времени заметно изменились.

 

Постоянное ощущение, что все еще только впереди, что все только начинается и что-то хорошее еще обязательно будет…

Будущее – очень слабое утешение для живущих в настоящем.

Самая большая пагуба и прелесть для русской интеллигенции всегда заключалась как раз в надежде. Не надо мечтать, чтобы не ошибаться так, как ошибались те, кто мечтал прежде нас. Ведь мы и есть их воплощенная мечта. Наше настоящее – это кладбище предсказаний, пророчеств и надежд прошлого.

 

Вот мизансцена. Место действия: квартира Туров в доме 6 на улице Горького, Валькина комната. Я сижу у письменного стола, который у окна. Белла и Валька, два поэта, ближе к двери в прихожую – сидят рядом на тахте. Белла – толстая, в широкой цветастой юбке колоколом, такая была мода. Ей девятнадцать, нам с Валькой по шестнадцати. Что она думала тогда, глядя на меня? Надеюсь, что-то хорошее. Потому что последующие пятьдесят четыре года, когда мы виделись, она относилась ко мне с нежностью.

Какая все-таки радость так писать об Изабелле Ахатовне Ахмадулиной.

 

Начало 57-го…

– Только бы дожить до Фестиваля!

У меня не было никаких способностей к математике, спорту, рисованию, музыке. Куда же мне было деться? Ничто так не завораживало меня, как литература – «чтение» – в детстве. И мне уже не испытать волшебства, равного переживанию от Дюма и Достоевского.

Кино я обожал – именно это слово.

А ниже этажом жили Габриловичи. И главный из них – Алешка, студент ВГИКа, у которого уже был роман со знаменитой Даей Смирновой, которая только что снялась в фильме «Солдат Иван Бровкин».

Куда мне было податься? Конечно, в кино, на сценарный.

От полной безнадежности надежд на то, что я сдам на аттестат зрелости, мне был нанят репетитор. При помощи соседки Веры Дмитриевны Богдановой. Изысканный любитель поэзии Серебряного века и балета. Мы с братом довольно быстро разгадали еще одно его пристрастие, и это почему-то нас страшно веселило. Я же был от него прочно защищен. От меня так чудовищно воняло табаком «Дукат» и перегоревшим в младой утробе портвейном «три семерки», что, конечно, вожделение тотчас же должно было угаснуть в его тощих чреслах.

 

Сейчас –по «Орфею» –слова Рихтера: «Те, кто имел счастье слышать живого Софроницкого...» А между прочим, я имел это счастье. В музее Скрябина. Меня привел туда изысканный репетитор. Чуть ли не последний концерт пианиста...

Никак не могу повернуть в памяти тот концерт. Влево, вправо?.. Никак не могу вспомнить мое положение в зале по отношению к играющему Софроницкому... Я вижу –смутно –как пятно: рояль... он... И все пытаюсь развернуть картинку, чтобы определить свое положение в этом воспоминании...

 

Не символично ли – для меня, –что когда-то на заре, в шестнадцать лет, я влюбился в простенькую –тогда, правда, она казалась верхом формальной сложности –бельгийскую картину «Чайки умирают в гавани». Сейчас я утверждаю, что в кино меня привела именно эта картина. И еще «Сорок первый» Григория Чухрая.

 

57-й год. Окончил школу с двойкой по физике в аттестате. Уже получив сообщение из ВГИКа о допуске к экзаменам по результатам творческого конкурса. Ужасные рассказы!

После двойки бреду домой через двор. Алешка Габрилович, студент сценарного факультета ВГИКа, стоит на балконе. Мне страшно ему признаться…

Если бы не семья Габриловичей, я бы не был во ВГИКе. Особенно, конечно, Нина Яковлевна и Алеша. Евгений Иосифович, «старик», был, как всегда, приветливо равнодушен. Но Нина Яковлевна, которая меня любила с рождения, произнесла историческую фразу: «Пашка хочет быть во ВГИКе, и он будет во ВГИКе!»

Так что я поступил по блату…

Бывают семьи, которые точно ветром сносит с лица земли, – всех, все листья одного дерева.

Семья Туров, семья Габриловичей…

 

Физик Сергей Макарович сквозь пальцы смотрит, как я на разрешенной из милос­ти пересдаче списываю что-то по поводу оптики из учебника.

Это утром, а вечером уже выпускной. И замечательная математичка Татьяна Николаевна Фиделли отдает нам конфис­кованные полгода назад три бутылки вина «Телиани». А почему «Телиани»? Не догадались? А потому что я уже любил Мандельштама. «В самом маленьком духане ты товарища найдешь, если спросишь «Телиани»…»

 

Началом жизни считаю – фестиваль, ВГИК… Сокольники. Деревянный дом. Первая «настоящая» любовь.

Эхо от бодрого стука босых пяток черных йеменских евреев по настилу сцены в театре на площади Журавлева –в 57-м, во время Фестиваля молодежи и студентов –откликнулось –аукнулось – через пятьдесят лет –в Тель-Авиве в закусочной возле рынка Кармаль –над тарелкой йеменского супа.

На выступление израильской делегации меня привела моя любовь из противоположного дома Ира, с которой мы поступали на сценарный факультет ВГИКа. Тогда яростная сионистка, много-много позже жена знаменитого шпиона, сотрудница радио «Свобода». Умерла в Мюнхене.

 

Черная гривка-шапочка еврейских волос – над голым – до пояса – маленьким полненьким телом. И как снималась – скатывалась – в наклоне – с повисшими – так трогательно болтающимися в голубом искристом воздухе – нежными розовыми мешочками-грудками –матовая шкурка чулка с крошечной ножки – с соблазнительно шевелящимися влажными пальчиками. Оттиск металлической застежки на розовой коже бедра. Вечно прелестные слова: не надо, я сама. Ну подожди, подожди. Я сама. Не торопись. Какой ты смешной.

Ох, какой же я был смешной! Я или Сашка?

 

Мы вместе поступали на сценарный. Впрочем, ее не приняли. А если бы приняли и мы бы вместе учились? Ничего того, что сейчас, – не было бы?

Опять же к вопросу о предопределении и зависимости судьбы.

Ранний сексуальный успех, ранняя сексуальная катастрофа или раннее сексуальное равнодушие – это как три надписи на камне при развилке дорог, уводящих в будущее твоей жизни и твоего характера.

 

Вспомнил вдруг плохо одетого возбужденного мальчика, ходившего в институт с одной только книгой под мышкой, – но так, чтобы это было заметно, – с «Пролегоменами» Канта. Тот мальчик был – я. А «Пролегомены» я так никогда и не прочитал. Все времени не было. Да и скучно.

Это было в то далекое время, когда я изо всех сил старался выглядеть умнее, чем был на самом деле. Впрочем, некоторые рудименты этого сохранились до сих пор. И по-прежнему мне это стоит труда.

 

Каждый живет еще и для того, чтобы стать частью чьих-то воспоминаний.

«Интересно, я существую в чьих-то воспоминаниях», – писал я в 1982 году. Существую, оказывается. На празднике у Миколы Гнисюка художник, выпускник ВГИКа моего года, вспоминал, как в 1961 году он шел с кем-то – видимо, из моих знакомых студентов – по Гагаринскому переулку, тогда улице Рылеева. И я вроде бы бежал навстречу с криком: «Хемингуэй умер!» Не знаю, насколько это точная картинка, но нечто подобное вспомнилось и мне.

Надо еще знать, кем тогда для нас был Хемингуэй!

– Великий Пан умер!

Это было в те времена, когда «Фиесту» мы любили больше, чем «Прощай, оружие!»...

 

Никогда не мог определить: кто же мой самый любимый писатель. Они все мои самые любимые. И я совершенно убежден, что они все – французы, англичане, русские, американцы, евреи, немцы, – независимо от времени их существования, веры или неверия, независимо от того, кто из них плохой или хороший человек – некоторые, может быть, даже воры и сума­сшедшие, наркоманы и самоубийцы, даже отлученные от церкви, – они все в раю.

 

Вдруг перечитал рассказ Хемингуэя «Дайте рецепт, доктор». Про опиум для народа. И про то, что, в общем, всё на свете – опиум для народа. И спорт, и литература, и политика – всё. Читал первый раз в черном двухтомнике. А сейчас в Интернете. А уж какой, между прочим, Интернет – опиум для народа, Хемингуэю и не снилось.

Вот бы перечитать всего Хемингуэя! И вообще все любимое. Но любимого так много. Как и опиума для народа. Вряд ли можно успеть.

 

Куба, Гавана, 88-й. Прилетаем на фестиваль вместе Галкой Долматовской и Сашей Кайдановским. Дом Хемингуэя. Кабинет. Мебель. Книги. Чучела. Ружья. Фотографии. Спальня. Сортир с «библиотекой». Могилы собак. Чувство необычайной растроганности. Деревня, где как бы жил Сьенфуэгос. Синяя лагуна, бедная яхта, такие же старики, такие же мальчишки... И сразу же, конечно, в памяти – Гена. Шпаликов. Кто бы мог подумать тогда, когда мы смеялись и подражали, что я буду через окно рассматривать дом Хемингуэя. И почему я, а не он?

 

Вспомнил опять нашу квартиру на Фурманова, «большую комнату»... Молодого американца-ученого, приехавшего к Витьке, а мне, как поклоннику Хемингуэя, привезшего «Зеленые холмы Африки» на английском. Прочитав по-русски, я выловил там фразу о Горном Алтае. О том, что это почему-то единственное место в России, где Хемингуэй хотел бы побывать. Основываясь на этом, я уговорил своего сокурсника Адика Агишева, и после второго курса мы отправились – «на практику» – через Барнаул – в Горный Алтай. И налегке прошли на своих двоих и на попутках по Чуйскому тракту чуть ли не до границы с Монголией…

Конечно, не представляя тогда, как, спустя девятнадцать лет, фантастически пересекутся наши с ним судьбы. Пересекутся трагедия и счастье.

Он женится на красавице Норе Рудаковой, тогда редакторе «Мосфильма», старше его, а у нее будет маленькая дочка Ира, красотой в маму и отца – Владимира Николаевича. Дочка вырастет, и у нее уже тоже будет маленькая дочка. Катя. И я увижу Иру, на коленях над могилой матери в те трагические дни 78-го, когда мы хоронили ужасно нелепо погибшую Нору. С тех пор мы не расстаемся. И с Ирой, и с Катей. А с Адиком приходим к этой могиле на Кузьминском кладбище…

А в ту безумную ночь, когда в Пере­дел­кине провожали Аксенова в Америку, Белла скажет про нас с Ирой: «Вот Паша и его ангел».

 

Уезжаем с Адиком Агишевым в Барнаул...

Вот не так давно умер Гена Айги. Я вспомнил, как в квартире Давида Маркиша на Лесной, в его комнате, я сидел на диване, Гена – он тогда назывался Лисин – маленький, стоял напротив. Мы пили водку. И он спросил меня, экзаменуя:

– А ты знаешь, кому всем обязан Пастернак?

– Кому?

– Иннокентию Анненскому.

И я подумал: дурачок, что он городит? Ан, дурачок-то был я.

Наверное, это был 57-й.

А в 59-м, летом, мы встретились на перроне, перед поездом «Москва – Барнаул». Меня провожали Княжинский с Ильенко и Белла Ахмадулина, обрадовавшаяся Гене и говорившая ему, какой я хороший. Гена ехал до Чебоксар, домой в Чувашию. И мы, на какие-то наши бедные денежки, полночи пили водку в вагоне-ресторане. Он, Адик Агишев и я. Даже помню эту мизансцену: столик у перегородки, полутьма, все уже, кроме нас, покинули ресторан, пузатый графинчик с водкой. И как Гена быстро пьянел. И много говорил. Потом мы разошлись по своим вагонам. Чтобы встретиться с Геной через много лет в Москве, на втором этаже Дома кино, на выставке работ художника Калмыкова, которую организовал прилетевший из Израиля все тот же Давид Маркиш, с которого все началось…

Потом я приезжаю в Чебоксары председателем жюри Кинофестиваля малых народов. На каком-то просмотре ко мне подходят сестра и дочь Гены. Сестра перевела Библию на чувашский.

 

Мы дружили с Адиком Агишевым, но спорили. А он дружил с Игорем Ворошиловым, который учился на киноведческом и все время что-то писал маслом. Однажды в общежитии – кажется, мы отмечали день рождения Наума Клеймана – я зашел в комнату Адика и Игоря и сел на палитру с красками... Серые единственные брюки.

 

Мой грех, один из многих…

Встретил в Минске, куда приехал в командировку от «Советской культуры», Игоря Ворошилова. Он попросил у меня денег, и я ему не дал. Правда, у меня у самого уже почти не было ни копейки. Но мне-то деньги нужны были на выпивку с Эдиком Абаловым, а ему – на пирожок…

 

Очень много в формировании поколения – его сознания, вкуса, «идеологии» – зависит от силы получаемых в самом начале впечатлений. У нынешних нет впечатлений, равных по силе открываемым нами в юности Серебряному веку, обэриутам, американской литературе «потерянного поколения», итальянскому неореализму, французской «новой волне»…

Для нашего поколения авангард был гораздо вместительнее. Авангардом было все то, что мы раньше не знали: от Хемингуэя до Мандельштама.

Как я благодарен молодости за любовь к поэзии…

Счастье наше, что в молодости были Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева… Именно – поэты… Поэзия…

В XX веке поэты, каждый вырвавшийся из своей стаи и далеко обогнавший ее в полете, перекликались друг с другом – каждый – своим неповторимым голосом.

Меня воспитали стихи.

Но сколько ни думаю, не могу понять, как возникают стихи. Как странно… Только сейчас понял, что совершенно не понимаю, как они рождаются.

 

Не люблю слушать стихи в исполнении актеров, часто очень известных. Почему актеры, за очень малым исключением, не умеют читать стихи? Дело не в том, плохо или хорошо читают, – именно: не умеют. Потому что в силу своего актерского устройства они всегда вне таинственной музыки, которой рождается поэзия. Они разыгрывают стихи в меру своих способностей и голосовых данных. Но им не дано понять, что рождает стихи. Но им и не нужно это понимать. Потому что они существуют в мире внешнего – пластики, жеста, многозначительности, но отнюдь не в непознаваемой стихии подсознательного, из которой и рождается поэзия. Или так: ими управляет другой «отдел подсознательного». Сотни раз говорилось, что при чтении стихов не нужно искать и подчеркивать их смысл. Это и так, и не так. Смысл, собственно, и есть душа поэзии. Но только понятие о смысле очень разнообразно, оно включает в себя и полное его отсутствие. Подсознательное желание высказывания рождает стихотворение. Сила желания. Родившись, оно преодолевает огромные препятствия и, только оформившись в слове, приняв определенную форму и объем, начинает жить как новый мир, как новый и тайный смысл, как новый звук. Чаще всего актеры читают стихи «не так» именно потому, что, как им кажется, они «понимают» поэзию, а это совершенно не их дело – понимать поэзию. В идеале актер должен вызывать сопереживание звуку, а не смыслу. Его роль в воспроизведении звука поэзии чисто физиологическая, он не должен становиться соавтором поэта, упаси Бог. Вообще надо слушать самого поэта или самого себя, читающего себе стихотворение.

 

Вдруг заболеваю строчками… Обычно ночью – вдруг… «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…» Не забыть посмотреть целиком, говорю я себе и засыпаю. Но, проснувшись, вспоминаю… И эта строчка, как ключ, отпирает ларец с драгоценностью…

 

Вдруг по «Орфею» сын – похожим голосом – читает рождественские стихи Пастернака... «Как гостья, смотрела звезда Рождества...» И слезы, сразу же слегка замутившие глаза, возвращают к тому, с чего все когда-то начиналось. В молодости.

Тогда в той части Гагаринского переулка, которая левее, ближе к перекрестку с нашей Фурмановой улицей, на другой стороне, висели на вечном заборе газеты на стендах – «Правда», «Московский комсомолец», «Литературка»... И я по дороге к станции метро «Дворец Советов», как всегда опаздывая во ВГИК, обычно останавливался посмотреть, почитать. Остановился и на этот раз и увидел сообщение о вредительском и вражеском присуждении Пастернаку Нобелевки. Помню, я был счастлив... А больше ничего не помню... Интересно, с кем первым я поделился этой радостью, когда прибыл во ВГИК?

 

Мандельштам пришел чуть позже, хотя и стал, наверное, даже чуть ближе. Но первым моим учителем жизни был все-таки Пастернак, он постоянно требовался – и требуется до сих пор – для внутреннего пользования – для внутреннего бормотания – строками: «бесспорно, бесспорно, смешон твой резон» – например, или: «здесь будет все: пережитое…».

Молодость так пропитала – и воспитала – меня русской поэзией, что мне хватило на всю жизнь… Мы – дети русского слова. А воспитывала нас, а нянькой нашей была поэзия. Связь эта никогда не прерывалась и никому ее никогда и не прервать, потому что она не от мира сего. Связь с волшебным источником родной речи, источником русского слова – с русской поэзией.

Как удивительно жадно в юности впитываются стихи. И на всю жизнь.

Да, я был тогда, как губка, для поэзии.

Да, я был тогда, как губка, для поэзии.
В этот день голубых медведей,
Пробежавших по тихим ресницам,
Я провижу за синей водой
В чаше глаз приказанье проснуться.

На серебряной ложке протянутых глаз
Мне протянуто море и на нем буревестник.
И к шумящему морю, вижу, птичья Русь
Меж ресниц пролетит неизвестных.

Но моряной любес опрокинут
Чей-то парус в воде кругло-синей.
Но зато в безнадежное канут
Первый гром и путь дальше весенний.

В юности я просто бредил этими стихами Хлебникова… В юности… На кухне у Вальки Тура…

Иногда мне даже кажется, что Хлебников идет сразу после Пушкина…

А это!

Налей, налей, жених случайный,
Морской прибой в мои стаканы…

Мое поколение. Мой круг. Мои друзья. Мы всегда искали спасения у поэзии.

Нерусское лицо Блока, похожее на посмертную маску…

В тяжкий свой час, в страшный российский час Блок воззвал к Пушкину: «Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе…»

© журнал «ИСКУССТВО КИНО» 2012