Театр – оппозиция формы
- №2, февраль
- Алена Карась
Тяжелый кризис пережил Пушкин, лишенный возможности увидеть своего «Бориса Годунова» на театральной сцене. История этой самой главной непоставленной русской пьесы до сих пор волнует тех, кто думает о причудливых скрещениях театра и власти. Конечно, тот факт, что в пьесе речь шла о кровавом переходе от Рюриковичей к Романовым, первый из которых как раз вступил на русский престол после смутных и кровавых лет самозванства и польских нашествий, делал этот сюжет опаснее иных. Еще опасней был «польский след» – все дышало недавним декабристским восстанием, предчувствием польского восстания, духом вольности.
Еще страшней был сюжет с легитимностью института патриаршества: возникший за сто лет до событий пьесы, он определил не только концепцию «Москва – Третий Рим», но и постепенное удаление от Европы.
Любовь Пушкина к Петру сравнима чем-то с той родственной нежностью, которую он питал к Дмитрию Самозванцу. Быть может, кроме авантюрного характера в этом персонаже ему было симпатично его особое «еретичество» – униатство. Униатом был дед Отрепьева, современник митрополита Исидора, грека, подписавшего на Флорентийском соборе (не признанном ни на западе, ни на востоке) унию между Римом и Константинополем, между католичеством и православием, которой не суждено было стать началом объединения двух разделенных христианских церквей. Напротив – пропасть росла, и чем дальше, тем больше, так что Петру понадобилось прорубать окно в Европу. Через несколько лет Константинополь падет, Москва станет «Третьим Римом», Исидор вернется и будет заточен в Чудов монастырь в Кремле. В тот самый, где в 1826 году встретятся Пушкин и Николай, чтобы поговорить о театре, власти и Боге.
Строго говоря, неизвестно, о чем был их разговор. Да это и не важно. Важно, что он имел существенные последствия как для самого Пушкина, сильно изменившего свои воззрения на власть, так и для всей русской культуры. И тот факт, что он состоялся в Чудовом, о многом говорит. По крайней мере, о том, что Николай прочел пушкинское послание, зашифрованное в его вольной «Комедии о настоящей беде государству Московскому».
Пушкин долго сражался за право публикации и сценического прочтения «Комедии…», считая ее главным своим созданием. Пока не получил решительного повеления царского цензора (то есть самого царя, который взял на себя обязанность первым прочитывать «первого поэта») переделать пьесу в роман.
И роман вскоре появился. «Дмитрия Самозванца» написал… царский цензор Фаддей Булгарин, польские корни которого ведут к канцлеру Лжедмитрия I. В его романе, опубликованном в 1830 году (за год до публикации «Бориса Годунова»), можно найти множество смыслов и мотивов пушкинской пьесы, включая самые опасные. Не будем говорить о том, как это оскорбило Пушкина. Он ясно понял, что Булгарин и был его подлинным цензором. Понял и то, что не только историко-политические взгляды, но и предложенная им театральная форма вызвала столь болезненную реакцию власти. То, что царь был готов терпеть в романе Фаддея Булгарина, он не потерпел в пьесе Пушкина.
Почему? Очевидно, что новая, экспериментальная форма вызывала смятение. Все что угодно, только не это «монтажное» сознание, внезапно стыкующее Кремль с корчмой, литовскую границу с Чудовым монастырем. Ведь это была структура, резко повышающая градус критической работы, осознанности публики.
Любой театр есть политика. Theatron, место для зрителей, направляет, определяет взгляд. Государь император невольно обнаружил скрытый механизм: форма драматического произведения является частью государственных интересов. Монтажный принцип «Комедии о настоящей беде...» разрушал канон – однажды и навсегда данную драме форму деления на акты и действия, состоящие из длинных диалогов и монологов. Эта каноническая форма, в какой бы стилистике она себя ни обнаруживала, – подобно классической перспективе – упорядочивала, форматировала реальность, навязывала ей видимость естественного, нерушимого, стабильного бытия.
Конечно, в пьесах Гоголя или Островского мир предстает не менее сложным, мерцающим, пугающе или маняще незавершенным. Однако пушкинский «монтаж», сочиненный для сцены, не случайно был назван в средневеково-площадном духе «Комедия…». А текст, подвергшийся цензуре, – классически персоналистским «Борисом Годуновым».
Как, по каким бессознательным или сознательным тропам двигается российская власть, выбирая театральные объекты для репрессий? Почему она изъяла «Комедию о настоящей беде» из сценического обращения, запретив саму аналитическую, монтажную, интеллектуальную форму драмы?
Возможно, потому, что византийская, церковнославянская риторическая традиция закрепилась в культуре, видимо, гораздо сильнее, чем мы полагаем, воссоздавая себя даже в советских (и постсоветских) вербальных практиках. Об этом часто говорит выдающийся ученый-лингвист Вячеслав Всеволодович Иванов. В одной из лекций о Шаламове он возвращается к этому мотиву: «То, что называется древнерусской литературой, за очень малыми исключениями написано на церковнославянском языке. Древнерусский язык мы тоже знаем – вот «Слово о полку Игореве», по-видимому, первоначально устный поэтический текст, который пелся под музыку, написано на древнерусском. А то, что писалось рядом с этим, – это сочинения ученых монахов, которые хорошо знали церковнославянский язык и писали на нем проповеди. Он не был разговорным. И этот язык через Ломоносова, потом Державина и отчасти Пушкина продолжился потом, снова воскрес у символистов. И впервые полностью был видоизменен теми, кто пришел после символистов, и у русских футуристов. Именно эту линию продолжил Шаламов. Есть одна замечательная статья нашего великого лингвиста Евгения Поливанова, расстрелянного во время сталинского террора, «О славянском языке революции». В ней он показывает, что советская официальная риторика пользовалась церковным языком больше, чем разговорным. Вы знаете, что Сталин не доучился в семинарии, но все-таки он там учился. В этом смысле современная русская власть, которая пытается использовать церковную риторику в своих целях, каким-то образом связана со сталинской традицией».
Последнее предположение Иванова ставит перед нами вопрос особого рода. Театр, который стал в Российской империи государственной институцией в 1756 году, когда отношения церкви и государства существенно изменились, в каком-то смысле занял место церкви. Эпоха Николая I – реакция на восстание декабристов и польское восстание – во многом и сформировала репрессивную модель отношений власти и театра.
Театр еще более, чем литература, оказывается под прессингом канона. Каков именно этот канон, ответить непросто, и, возможно, это еще предстоит понять историкам русского театра.
Кажется, что Пушкин в «Борисе Годунове» как раз пытался выскочить за пределы того канона, который стал частью официальной риторики и языка. Он впервые создал такой тип театрального хронотопа, который предлагал совершенно иные отношения с публикой. Хорошо известно, как решается в нем проблема перспективы, зрительского ви`дения: задние ряды падающей на колени толпы; баба, бросающая ребенка на землю, чтобы плакал; мужик, натирающий глаза луком, – в тех же целях… Окраина, маргиналия, фрагмент, взгляд из угла картины… И хотя сама конструкция «сцена – зал» с ее иерархией взгляда остается неизменной – зрители сидят в партере, артисты играют на высоком сценическом помосте, – отношения с публикой Пушкиным решительно переосмыслены.
М. Зичи. Зрительный зал в день открытия Большого театра во время визита императора Александра II. 1856 г.
Как бы ни был ужасен приговор власти в гоголевском «Ревизоре», его лояльность каноническому хронотопу была подчеркнуто высокой. Логика отношений власти и театра работала, мне представляется, по такой формуле: делай что хочешь, только не меняй привычных конвенций между властительницей-сценой и ее подданной-публикой. Будто именно в них записаны ритуальные формулы неизменности миропорядка.
Это всего лишь гипотеза о том, почему в русской и советской истории театр порой становился не просто местом идейных схваток, но и объектом самых жестких политических репрессий.
МХТ хорош тем, что конвенции не меняет. Но когда их решительно меняют «революционные» Мейерхольд и – еще больше – театр Пролеткульта или «Синяя блуза», их уничтожают. Пример этих театров, вдохновивших во многом Пискатора и Брехта, очень выразителен. Репрессиям подвергся тот тип театра, который предлагал не оппозиционную идеологию (в этом смысле они были самыми верноподданными участниками социалистических преобразований), а оппозиционную форму. Эстетическая революция, смена конвенций была недопустима.
Быть может, никакой прямой связи тут нет. Не сама по себе приверженность к классике защищает художника, но его готовность воспроизводить конвенциональную форму. Анатолий Васильев известен своим трудным для официоза характером, но это ведь он поставил отмеченный «Золотой маской» «православный» спектакль («Плач Иеремии»). И что? Это не спасло его ни от каких наездов власти и ни от отъезда в конце концов из страны. Здесь ведь важно понимать, что в случае с театром власть никогда не действует самостоятельно. У нее всегда оказываются агенты влияния – назовем их «театральная общественность».
Кирилл Серебренников был очень интересен предыдущей политической элите и неприятен нынешней. Но его отношение к классике очень уважительное. А вот перемена типа конвенции, решительный шаг за предел власти произошли, когда он ушел из нормальной «итальянской» коробки на «Платформу». …В то время, как Константин Богомолов, несмотря на его десакрализацию классики, ставит в обычном театре, и уже этим – «свой».