Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
Эпиграфы - Искусство кино

Эпиграфы

А.Княжинский на съемочной площадке

Конспект воспоминаний об Aлександре Княжинском

Эпиграф (гр. epigraphe) -- ист. у древних греков -- надпись на каком-л. памятнике; лит. фраза (часто цитата), помещаемая в заголовке всего сочинения и являющаяся как бы авторским указанием, намечающим характер темы и ее развития.
Из словаря

Эпиграф первый

Промчались дни мои -- как бы оленей
Косящий бег. Поймав немного блага
На взмах ресницы. Пронеслась ватага
Часов добра и зла, как пена в пене.

Петрарка -- Мандельштам

Эпиграф второй

Все чаще я по городу брожу.
Все чаще вижу смерть -- и улыбаюсь
Улыбкой рассудительной. Ну, что же?
Так я хочу. Так свойственно мне знать,
Что и ко мне придет она в свой час.

Блок

Эпиграф третий

De Profundis... Мое поколенье
Мало меду вкусило. И вот
Только ветер гудит в отдаленье,
Только память о мертвых поет.

Ахматова

Мой "Некрополь": Шпаликов... Авербах... Габрилович Алексей... Аранович... ...Княжинский...

Все мы -- с разными пересечениями судеб, с разной степенью близости -- одна компания. Дети несвободы, постоянной и многолетней несвободы, мы двигались друг к другу, как плавучие острова в океане.

Возраст -- это "прозрение назад", это сочинение прошлого, отсюда и мифы. Миф о 60-х еще и в том, что на самом деле это была тоска не по будущему, а по прошедшему, по битой и недобитой Культуре, сохраняемой под полой Истории. Тоска по тому времени, когда искусство -- это быт и быт -- это искусство; когда все происходит, творится на одном -- видимом из каждой точки -- пространстве, когда все распахнуто, все знакомы и все под хмельком.

60-е годы -- явление не столько политическое, сколько культурное, уличное, городское.

Москва текла к нам прямо в глотки, как к тому сказочному киту на картинке. Тогда все было искусством -- и все было жизнью: хулиганство и пересмешничество, пиво в ларьке и портвейн в подъезде, продажа шмоток в рыночной -- тишинской -- скупке, девушки с кличками в летней квартире в мамино отсутствие, ночной московский народец, уличный шум, уличный свет, уличное движение, цыкающий блатной разговор, пахнущее скорой бедой сближение -- лицом к лицу.

Ночью и днем поток вносил нас с улиц в распахнутые двери чужих квартир, и все входили туда, не зная, кого встретят. Нечто, какая-то стихия -- может быть, стихия времени? -- захватывала нас, закручивала, и мы не замечали, что оказывались вкрученными еще и в Историю.

Одни из нас были людьми подполья -- слава им!

Мы -- наша компания -- были другие, мы были люди застолья.

Застолье -- наша естественная среда, идеальный проводник, в котором, как в жидкости, все распространялось быстрее. Здесь у нас тоже была свобода, как и в подполье. Мы говорили вполголоса, но слышно было порой на всю Москву. Мы все были талантливы, уж во всяком случае -- способны, но мы ежедневно исчерпывали себя в постоянном творении постоянного праздника, который не был только праздностью, а был на самом деле особой хмельной и возбужденной работой, моцартовским, шампанским творчеством без запечатления и который был необходим нам, как свет в темноте.

И нужно было слышать особый зов, чтобы оказаться сильнее праздничных, веселых сил, ежедневно тянувших нас друг к другу.

Среди нас, к счастью, были и те, кто слышал.

Но есть поколения, которые рано становятся взрослыми, есть, которые поздно, есть, которые не становятся взрослыми никогда. Мы при всем при том какое-то не совсем настоящее поколение -- во всяком случае, с точки зрения филистерской, -- слишком мальчишеское, слишком несосредоточенное, слишком несерьезное. Серьезней всего оказалась смерть.

Воспоминания бессмысленны, если нет представления об идее существования того, о ком вспоминаешь.

У Михаила Гершензона в статье "И.В.Киреевский" я нашел: "В одной из записных книг Николая Ивановича Тургенева на первой, белой странице написаны следующие строки: "Характер человека познается по той главной мысли, с которой он возрастает и сходит в могилу. Если нет сей мысли, то нет и характера". Какие были "главные мысли" Княжинского, с которыми он возрос в 60-х и сошел в могилу в 90-х?

Независимость и романтизм.

И да не удивятся второму слову те, кто Княжинского знали, -- или, впрочем, им только казалось, что знали.

Никогда не слышал, как он -- уже на склоне лет -- читает лекции вгиковским студентам. Не сомневаюсь: студенты любили его.

Но знали они его?

Он был мастер -- знаменитый, в кино всех и все знавший, снисходительно презрительный к людям -- к большинству, но и любящий нежно -- меньшинство, друзей; обожающий свою профессию, точно и ярко -- не для девичьих ушей -- говорящий обо всем и всех; простодушный, обаятельный, блестящий, резкий, мягкий, неповторимый; учивший, наставлявший -- хотя ездить ему в институт, читать лекции, ходить было уже тяжко; больной, мужественный, изрезанный хирургами, немолодой...

Любимая забава Времени -- так смешать все карты на столе играющих-живущих, чтобы долго потом никто не мог разобрать и понять, где туз, а где шестерка. В Княжинском были черты явления -- не типа.

Не многим из моего поколения удавалось постоянно отстаивать идею человеческой свободы, человеческой независимости -- и в жизни, и в творчестве. Вот они-то и преодолели в себе типическое, они и стали явлениями нашего искусства -- как характеры, как создатели нового.

Княжинский отличался вызывающей красотой поведения -- это была постоянная декларация независимости.

Это шло и от молодости, от улицы -- у Шпаликова: "Тишинский рынок, ах, княжинский рынок", -- от избранности, от первенства в компании, от избалованности вниманием и любовью московских красавиц.

Но тут, конечно, было еще и особое -- вгиковское, операторское. Он, как и целая великолепная плеяда вгиковцев того времени, был воспитан в традициях операторской независимости.

Образ человека со слегка презрительным лицом, стоящего за камерой и оценивающего достоинство всего и всех -- сценариста, режиссера, актера, художника; человека, имеющего в руках ключ к главному волшебству -- изображению и движению, -- этот образ для меня романтически привлекателен, как никакой другой в кино.

Оператор -- романтическая профессия. Но сам оператор не обязательно романтик. Княжинский -- хотя сейчас, прочти он это, страшно удивился бы моим словам -- был, как никто, пронизан романтизмом.

Романтизм -- это вероятность иллюзий и верность иллюзиям. Иллюзии -- в пространстве романтизма -- это та реальность, которой живет душа. В нашем антиромантическом мире, где иллюзии замерзают, как птички на лету в дьявольский мороз, нужно иметь особые силы души.

Каждому, кто делает кино, всегда не хватает простора. Кино -- клетка для каждого, и для романтика, и для антиромантика, для кого золотая, для кого серебряная, а для кого и чугунная. Никогда не получаешь, чего хочешь, -- того, на что рассчитываешь изначально.

Оператор ограничен клеткой едва ли не более всех. Время оператора -- съемка. Но это время уже полно предчувствия драмы, которая разыграется, когда в руках режиссера появятся ножницы.

Княжинский понимал лучше многих, что профессионализм -- это жертва всего себя во имя цели, во имя результата. Но почти всегда у него было внутреннее, а чаще внешнее -- бедные режиссеры! -- несогласие с тем, как достигается эта цель.

Такая у него была судьба в искусстве. Но достаточно было ему почувствовать, что режиссер, с которым он имел дело, истинно предан цели, он был готов открыть ему всего себя.

Он ненавидел красный цвет; стремление было к черному и белому, придающим особую плотность изображению, фактурам, объемам. Его волновало возникновение пластических -- световых и цветовых -- связей между предметами, заполняющими пространство, связей, рождающих на экране новое время.

Тарковский искал и находил новое время во всем. Струящаяся вода -- время. Дрезина на рельсах в "Сталкере" -- время. Княжинский однажды встал рядом с Тарковским, и это была вершина его судьбы, его награда за независимость, за верность иллюзиям.

В дела Провидения вмешиваться нельзя, и роптать не надо. Ведь жизнь -- это только попытка, а не решение.

Они ушли от меня, как острова в океане, но я слышу их, учусь, слушаю вечные лекции моих мертвецов -- моих мастеров: Шпаликов, Авербах, Габрилович, Аранович. Княжинский...

Все говорят о разном, но смысл один. Запомни, затверди и, как с молитвой, засыпай и просыпайся с этим, пока еще просыпаешься: старость -- это утрата способности изменяться к лучшему.

Когда жизнь -- событие, всякая подробность жизни -- образ.

За несколько дней до смерти Княжинского ненадолго привезли из больницы домой. Жена Таня хотела порадовать его. Взяли в ресторане шашлык. И он, отворачивающийся в больнице от ложечки с протертой едой, ел и ел горячий шашлык -- главное лакомство нашей нищей прекрасной молодости.

Когда-то мы ходили есть шашлык в "Арарат". Там вместо двери в зал была бамбуковая занавеска, так я до сих пор слышу звук, как будто сухой перезвон, который издавали все коричневые суставы этой восторженно трепещущей занавески, когда мы, отодвигая ее рукой, входили в зал под низкими сводами. Ура! Мы здесь! Гоша Рерберг, Юра Ильенко, Виля Горемыкин, Саша Княжинский, Миша Ардабьевский, Юра Белянкин и я -- единственный сценарист среди операторов. Ах, какая отличная была молодая, сильная компания.

Вкус шашлыка -- на прощание. И вот -- как будто мы вновь все вместе и входим... И столы уже накрыты...

Он был верующий человек, и он очень любил Пастернака. Однажды мы шли по Садовому мимо американского посольства к нему в Девятинский -- Саша, моя жена Ира и я. Был какой-то затхлый 70-й год. И я -- на ходу -- вслух -- читал им -- из маленькой -- запретной -- итальянцами изданной -- книжки -- Пастернака -- мимо морских пехотинцев -- стихи. А они серьезно слушали.

Эпиграф четвертый

Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других
Как бы им в даренье...

Пастернак