Опыт публицистики
- №1, январь
- Павел Финн
Я равнодушно гляжу в затылок уходящего века.
Все вздор. ХХ век не кончается, как объявлено. Он еще долго будет плестись за новым по пятам, забегать вперед и показывать язык. И показывать свое кино, петь свои песни, жаловаться, лукавить, обещать, лгать, угрожать, доносить, размахивать флагами, требовать старые долги.
Да пусть его, пусть наконец уходит, не умиляйтесь, не задерживайте. Право, есть дела поважнее, чем это поп-событие.
Например, жизнь. Например, искусство. Например, время.
Жизнь отличается от искусства тем, что в ней много лишнего. Но фокус в том, что как раз без этого искусства и не бывает. Вот, для начала, такая моя нехитрая мысль.
Впрочем, наверное, однажды ко мне придет Некто и скажет:
Мне надоели твои мысли. Надоели твои слова, твои пороки и твои достоинства, твой безуспешный труд, твои привязанности, антипатии, твой компьютер, твои книги, твои телефонные разговоры и твои сны, твоя суетность, мне надоело всё твое, мне надоел ты.
И я пойму, что это не черный человек -- это было бы слишком литературно. И не смерть -- это было бы слишком понятно. Это будет Некто -- Никто -- и -- Все.
Это будет Время. Мое время.
Прожить, не утоляя честолюбие, трудно. Каждая эпоха склонна преувеличивать свое историческое значение. И, наверное, нет ни одного человека, который по ее примеру тоже не преувеличивал бы своего значения, даже его преуменьшая. Ни одного.
Мы слишком пристрастны к времени, и потому так волнуют нас его измены и перемены, и это так понятно по-человечески.
И при этом именно в конце века мы так и не смогли воспользоваться им, как надо. Даже таким презираемым -- справедливо ли? -- горьким, страшным, дурацким, но увлекательным -- и суетным -- и великим, да, да, не смейтесь, -- великим нашим временем разочарований.
Не смогли. Особенно в кино. Не смогли.
Говорят, все оттого, что "времени коснулась порча". Жалуются, что не кузнечики, а мобильные телефоны стрекочут в кустах, не осенние журавли кличут в небе, а наглые автомобили на стоянках. И что затылок уходящего века высоко подбрит, как у качка в черной коже.
Что ж, скажу вам даже более того. По Юнгу, "коллективное бессознательное" своими вечными архетипами питает наши сновидения, нашу ночную, тайную жизнь. Но -- позволю себе нечто новое -- "коллективное сознательное", пользуясь уже архетипами своими, создает нашу сегодняшнюю бесстыдно открытую явь.
Вместо Валтасаровых "мене, мене, текел, упарсин" в нашем небе, над нашим сегодняшним пиром, созванным неведомо кем, незнамо на чьи деньги, начертано достоевское: ныне дается право на бесчестье!
Первым на пир является всегда загорелый телевизионный Плут, главный герой, главный удачник времени, главный наставник и пророк. За ним, рука об руку, Газета и чье-то Ухо, Радио и чей-то Глаз. А потом Охранники приводят под локотки Желудок в черном смокинге. Вообще столько важных персон -- Верховенский с Шигалевым даже не приглашены. Правда, среди гостей у фуршетного стола известный разбойник Федька Каторжный с топором, с бокалом. Справа от него известный режиссер, слева -- известный поэт Лебядкин.
Мне страшно. Но, притулившись за оцеплением и глядя меж спин на то, как съезжаются большие слепые автомобили к их парадному подъезду, я уговариваю себя не бояться. Это всего лишь непосильная, говорю я себе, но справедливая плата за возвращение в органическую жизнь, от которой мы были отторгнуты еще до рождения.
Ты же, говорю я себе, стуча зубами от ужаса, хотел этого, Жорж Данден. Так терпи и надейся. На Бога и на Историю. Вспомни Розанова: "Революции основаны на энтузиазме, царства -- на терпении".
Терпи, терпи, художник -- "времени заложник". Раз уже выпало жить в это время, в этой Истории, терпи и пользуйся. Твой материал, твой корм не пир -- похмелье. И вся жизнь твоя -- похмелье. А похмелье -- кто понимает -- это раскаяние и вдохновение, слезный дар и острота воображения, воспоминание и благословенная печаль.
Но вот как раз печаль исчезла из русского искусства. Встали утром, похмелились на последние, заели моченым яблочком, вздохнули грудью родного воздуха. Ай, что-то не то в родном воздухе. Господи, Твоя воля! Печали нет. Вместо нее -- ирония.
Конечно, не внове это, такое уже бывало в России, что отмечено все тем же Розановым, и как раз в смутное время.
Ересь иронии всегда борется с догматами печали, клянясь на всех перекрестках правдой жизни, которая чаще всего не более чем имитация явных внешних ее форм. Но то, над чем скалится ирония, понять и простить может только печаль.
Реакция формы на действительность, магия влияния факта на воображение и мысль -- вот, пожалуй, главные тайны в отношениях между временем и искусством.
Однако "художественная мысль", собственно говоря, и создающая форму, кажется, иссякла в конце нашего столетия. Почти полностью. Особенно в кино. Во всяком случае, ее явно не хватает нам, чтобы увидеть и осознать наше время, как часть Истории.
И вот ведь что удивительно. Сначала, при своем божественном появлении на свет из пены прогресса, кино взяло у приемных родителей -- театра и литературы -- всё, что было можно, хотя и не всегда нужно. Но потом, и уже необычайно быстро, уже к 20-м годам, оно само, видимо и невидимо, стало мощно воздействовать на литературу, театр и даже музыку.
А к концу столетия или устало, или растерялось. И сдается, сдается.
Растерянность кино перед временем и самим собой выражается по-разному. Иногда -- парадоксально -- в самоуверенности. Вообще формы растерянности разнообразны, порой даже увлекательны, их легко имитировать. Потому с такой охотой наши новые поколения кинулись на приманку постмодернизма. И с таким непониманием сути явления стали пользоваться приемами Тарантино, хотя и его радикальность на самом деле не более чем бунт в "Диснейленде".
Феномен ХХ века, обольстительный монстр -- американское кино.
По моему убеждению, американское кино -- в целом, в потоке -- не что иное, как разновидность все той же прародительницы литературы. Да, именно движущаяся литература, гениально приспособившаяся к техническому величию и к национальному сознанию, а потом, уже как движущееся чтиво, удовлетворившая невзыскательное, торопливое и слишком массовое сознание нашего ХХ века.
Каждая эпоха занимается созданием мифов. И никакое другое искусство так не пригодно для мифологии, как дитя прогресса -- кино.
Недаром ведь именно ему телевизионный Плут поручил выгодное в коммерческом отношении кокетство с родимой нашей Историей, роскошную спекуляцию с сильным привкусом политики под названием, кстати, не слишком грамотным "Ностальгия по прошлому".
И вот тут я выхожу -- потрясенный -- из маленького зала в Музее кино, и в моих рассуждениях появляется Алексей Герман с его долгожданным "Хрусталевым".
Ну, конечно же, нет ни прошлого, ни настоящего, думаю я, выходя из зала. Жизнь и История рифмуются в самых неожиданных местах. И все есть метафора всего. Может быть, в начале все-таки было не слово, а метафора, думаю я. Да, да! Наше прошлое -- метафора нашего настоящего, и это делает миф правдой, а правду искусством.
"Хрусталев" -- бесстрашная картина о страхе. Но о страхе во спасение. Это и мой страх, это и бурный и счастливый страх поколений моих отцов, страх всех нас, до конца дней своих припечатанных Каиновой печатью советизма-сталинизма.
Герман будто намеренно тянул со своей картиной до самого конца века. И всем растерявшимся, всем падким на прелесть пошлости и на литературщину, всем сдающимся на чужую милость, но и всем чающим движения воды предъявил эту картину как свою версию реальности и кино.
Как свою версию надежды на кино.
Я думаю, я представляю себе, как он, словно над бездной, с похолодевшей душой ощутил предел формы. Но не исчерпанность ее. И она в его руках страшно напряглась от внутренних сил разрыва, как струна на скрипке Паганини.
Струна лопается, завившись в воздухе, а музыка все равно звучит.
А завтра, даст Бог, будет натянута новая струна. И вновь вернется к нам, как в лучшие времена Тарковского, Параджанова, Муратовой, Иоселиани, исчезнувшее "ожидание искусства". И вновь будут в кино страсть, печаль, мысль, откровенность, лиризм.
Давайте положим на одну чашу весов горячее кровавое мясо воображения -- мясо страданий, а на другую холодный, пустой блеск металла, разочарование и равнодушную даль.
Что тяжелее?
Дачу в этом году снимали мы в Мамонтовке, такое старое -- советское -- милое -- дачное -- Подмосковье.
Мне кажется, я жил здесь всегда.
О, тайна возвращений из бытия в небытие. Значит, когда-то, еще не родившись, я уже существовал здесь в 30-е годы, в таком же двухэтажном деревянном доме с верандой, и мимо ходили инженеры в кепках и белой чесуче и женщины с челками и толстыми ногами.
В саду -- сверху, из окна моей рабочей комнатки на втором этаже -- играющие мальчики-внуки и большие собаки.
Босыми ногами, чувствуя стопой родную землю, подойти к столу в саду. Вот моя семья. Все уже собрались, ждут меня. На столе летняя закуска и водка. Пришел наш сосед Микола, дудочник.
Большие дымные столбы соединяют солнце и землю. Голубое пластиковое полотнище, защищающее нас от невиданного жара лета от рождества Христова одна тысяча девятьсот девяносто девятого, в руках ветра бьется, как парус, преданно приникает к кустам, мелкие листики нежно, взволнованно -- цветочно -- просвечивают сквозь голубое.
Играет дудочка.
Сыграй бурю, -- просит мальчик дудочника.
Но все равно -- громоздится -- и здесь -- за соснами -- бездарный красный кирпич с башенками -- и тупо напоминает о конце века.
Знаете, нет ничего полезнее, чем отчаяние. Только оно дает надежду на перемену участи и ведет тебя в иной мир, где идеи так же существительны, как предметы, а предметы так же трансцендентны, как идеи, где слово то одевается, то раздевается в зависимости от чувства и мысли и где ритм превращает иронию в искренность и количество откровенности превращается в качество стиля.
Ах, если бы душа, ум, плоть думали и чувствовали одинаково, как много можно было бы достичь! И ведь столько взято -- и берется -- в кредит -- под залог существования -- у книг, у музыки, у друзей и подруг, мертвых и живых, у городов.
Все отдать не успеть. Но хоть малую часть.
И вот однажды, на даче, протянув руку отчаянию, я отправился за ним дорогой метафор.
Я знал только, что это почему-то будет пьеса, а не кино -- от отчаяния, что-ли? -- и что в конце первого действия океан вдруг начнет бить в стекла московского окраинного особняка. Глянули в окно. Боже! Плывет их домик, покачиваясь, по океану, и берегов не видно. И голубь с веточкой в клюве стучится в стекло.
Пьесы Чехова, творца русской печали, семейные пьесы. Там действуют люди очень между собой близкие. Чужих, новых почти никогда не бывает. А если и бывает, то тотчас выясняется, что они все равно давно знакомы, как сестры с Вершининым. У нас же -- на экране, на сцене -- все чужие. Никто -- в конце века -- по-настоящему не знает друг друга, никто, по сути, не знает себя, или не хочет, или боится знать.
Итак, попробуем написать о том, что есть уровни откровенности человека с самим собой.
Спускаешься с уровня на уровень, всякий раз понимая, что и это еще не последний. Не каждому дана смелость дотронуться ногой до дна. Здесь -- темная глубина, страх. Здесь -- полная -- порой отвратительная -- правда знания о себе, разрешенная человеку Богом. Здесь сладость отчаяния. Ты начинаешь захлебываться им, захлебываться тоской. Но оттолкнись от дна, всплыви на поверхность, набери полные легкие воздуха, и, может быть, Бог позволит тебе удержаться.
И еще надо попробовать написать -- в приличной драматургической форме и без всякого влияния модной и цветущей драматургии социальной истерии -- о том, что хотя прошлое непоправимо, но оно и есть настоящее. И новым героем будет тот, кто ощущает настоящее как уже прошедшее и уже как будущее.
Герой подойдет к окну и скажет:
Боже! Что творится! Дожили! Землетрясение в Москве, наводнение в Москве, конец света в Москве. Ужас! Дикая жара, небо страшное, красное, кровавый дождь, дождь с лягушками, скорпионы падают с неба, саранча. Страшный суд! Все трещит, проваливается, целые площади ухнули в бездну, деревья, газеты, рекламные щиты, ларьки, пивные бутылки, люди, целые семьи летят по воздуху. И вот что поразительно, все спешат на Страшный суд, как на футбол или рок-концерт. Все хотят успеть на Страшный суд. Кто последний на Страшный суд? Я за вами!
Все метафора всего. Мир -- метафора. Жизнь -- метафора. Скажу вам по секрету, смерть -- тоже.
Время стучит в моих сосудах, громко и по-хозяйски о себе напоминая. Кончается наш век -- мой век. Много дурачеств, много дураков, много смеха, мало толка, много пиров. И я там был, на тех пирах самолюбий. И видел, как чечевичная похлебка текла по усам моих собутыльников, моих современников.
Кончается мой век. Обратившись в птиц, далеко улетели друзья на больших белых крыльях, потому что не успел я связать им рубахи из крапивы, потому что нарушил клятву молчания, данную доброй андерсеновской фее.
Кончается мой век. И вот уже, как я и предчувствовал, Некто -- а именно Время, одетое сразу от Кардена, Кензо и Юдашкина, приходит лично ко мне -- сказать, что я надоел.
Но я его нисколечко не боюсь. Я его люблю.
Это вообще слишком большая роскошь для бедняка -- быть трусом и пессимистом.
Всю жизнь сам у себя держу перед носом колбаску -- и даю себе понюхать, и завлекаю -- и так заманиваю себя вперед и живу.
И больше ничего не боюсь. А чего бояться? Ну и что, что пьесу не написать, все равно из всего выйдет кино, никуда от него не деться.
Не боюсь ни солнечных затмений, ни конца века, ни конца кино, ни смены поколений, ни смены властей.
Пусть падают лягушки с неба и семьи летят по воздуху. Мы просто снимем все это на пленку и смонтируем согласно сценарию.
Пора, пора, господа, снимать Историю, снимать Время, хватит наконец дурака валять.
И вдруг -- в поддержку -- голос Цветаевой:
"И как ни жестоко сказать, самые неблагоприятные условия -- быть может -- самые благоприятные. (Так молитва мореплавателя: "Пошли мне, Бог, берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы устоять".)".
Ноябрь 1999 года