Опыт художественного кино, или Подросток на все времена

Ласло Мохой-Надь
Ребенок за решеткой

В детстве у меня было два бога: Сталин и Пушкин.

И молитвы мои им -- были: поэту -- еженощное спасение его от Дантеса, вождю -- игры-фантазии -- тоже ночные, -- производившие меня в его приближенного и соратника. Засыпая под бой курантов из черной тарелки радио, я радостно воображал себя секундантом Пушкина или любимым маршалом Сталина, летчиком и грузином.

Воспоминания даются неспроста. Цель их прихода и в том, чтобы -- снова -- но каждый раз заново -- пережить переживания -- того -- одинокого -- возраста -- со всеми его слезами и пороками, запахами и заусеницами. И из нынешнего бытия прийти к нему на помощь.

Или, наоборот, попросить поддержки у него?

Воспоминания, превращающиеся в замыслы, сопровождают меня всегда, переезжают со мной с места на место, стареют, умнеют или глупеют, испытывают влияние обстоятельств и стилей, набираются нового опыта и новых разочарований. Замыслы чаще всего не осуществляются. Но наполняют жизнь иллюзиями, придают ей тайную от всех глубину, свободу и некий игровой смысл. Как ночью в детстве.

Вот так однажды я снова услышал кроткий дачный звук грузовичка с вещами, валко преодолевающего коричневые -- с голубым небом -- лужи. Увидел деревянную веранду, всю застекленную, фонарем, и догорающее над поселком утомленное солнце, почувствовал запах флоксов и густой, низко стелющийся над теплой землей белый -- туманный -- запах распускающегося вечером табака.

И вспомнил я одно бедное послевоенное семейство, разорванное временем и судьбой, как облако ветром, увидел вдруг это воспоминание, как кино, и назвал: "Ожидание". Сценарий, так тогда -- в 80-е годы -- и не поставленный, заканчивался на том, что его герой, некто Сашка, переходит из возраста в возраст, сбрасывая с себя глупую детскую шкурку, чтобы вскоре переодеться в кровоточащую от обид нежную кожу подростка.

Это самое болезненное -- переход одного возраста детства в другой. Переход наивности, доверия, капризы в энергию смуты -- необычайной -- дневной и ночной. В энергию, выработанную во время одинокого блуждания в пространстве нового -- уже греховного -- существования.

Названия этой энергии: жажда, алчба, выбор, моление. Цель: поиск -- вслепую -- единственного Бога, именуемого, может быть, другими именами, путь -- без проводника -- из язычества в христианство, путь, который заканчивается если не крещением, то крушением.

По дороге ум и тело наперебой рождают химер. Химерическое сознание и чувственность подростка -- и все, что находится в этом поле, -- драматичны. Драматизм в любую минуту готов перейти в трагедию.

Драматично все -- несоответствие возраста и силы чувственности, желаний и возможностей, воображения и нравственности. Само желание -- уже драма. Оно слепо и глухо, оно не слышит нравоучений, не справляется по священным книгам: можно или нельзя. И не умеет улавливать встречные потоки любви. Тем более что взрослые по отношению к подростку всегда, как ему недаром кажется, в заговоре.

Но все равно -- всякое состояние, событие, впечатление -- всякое пересечение с реальностью у подростка -- птички, ненароком влетевшей то ли в тесную, заставленную вещами комнату коммуналки, то ли в нынешнее виртуальное киберпространство, но равно бьющейся там и там изо всех сил отчаяния, -- во сто крат грандиознее, провиденциальнее и символичнее, чем у взрослого.

И потому, наверное, явление такого образа, будь это юный Аркадий Долгорукий, незаконный сын Версилова, или Холден Колфилд, застывший над пропастью во ржи, всегда оздоровляет литературу и время.

Обратим внимание на то, что роман "Подросток" задуман и написан Достоевским сразу после "Бесов".

По Достоевскому, в России каждая минута -- "самая переходная и самая роковая". В такую вот минуту он силой и страстью слова заклял бесов социальной лжи, велев войти им в свиней. И сразу же за этим вызвал русского подростка. Потому что Подросток -- это всегда надежда, пусть наивная, откровенность, даже до стыдного, и великая чистота, несмотря на химер.

Не было у моего поколения -- а может, и у всего мира? -- более переходной и роковой минуты, чем март 53-го года. Став взрослыми, попытались припомнить это и так и сяк, и даже понять, в чем зависимость мира сегодняшних дней от подростка дней тех. Да что-то так ничего особенно путного из этого не вышло.

Может, дело в том, что долго не было возможности для необходимой откровенности. А когда она возникла -- возможность, -- откровенность стала проявляться в основном по поводу голубых и розовых оттенков любви. Тогда-то, не привлекая особого внимания, взявшись за руки, как две сиротки, ушли от нас исповедь и печаль.

Но запах паровоза -- жирноватый -- липнущий к коже -- запах угля и дыма, надолго остающийся в волосах, -- все равно не дает мне покоя, хоть тресни, и, у меня не спросясь, превращает воспоминание в ощутимую носом, легкими, кожей -- душой -- реальность.

Покоя не дает мне навсегда утраченный свет, тот пленительный, неповторимый, какой-то бело-синий, какой-то рассыпчатый -- ночной -- свет первой в жизни дальней поездки -- из Москвы. Синий цвет -- синий свет -- вечная краска памяти. Синий ночник, бледно красящий страницы "Оливера Твиста". Молочно-синие станционные огни под металлическими веками. А утром -- с верхней полки -- цвет моря.

Море, по правде говоря, вообще было самой навязчивой мечтой моего детства, завистливой -- социальной -- мечтой. Недостижимое -- пионерское -- богатое -- море Артека. Но в тот -- первый -- раз это было море другое -- вынужденная перемена жизни, разделение семьи. И все равно -- это было счастье, яркой синью -- с силой -- заполнившее все окно.

Паровоз встал между станциями. Сосед по купе, майор-пограничник, сказал: побежали, потрогаем море. И спрыгнув с подножки, мы побежали -- через желтую полосу песка и мелкого камня -- к тому, чего никогда раньше не было и что называлось так по-пушкински просто -- из двух слогов, где первый был почти -- "мое".

Сидя на песке, быстро распутав шнурки, сбросив ботинки и носки, я трогал босыми ногами пенящийся, покорный язык, прибывающий чистый морской сор. И оглядывался на поезд. Страх и наслаждение. И голос паровоза, и крик мамы, и назад, назад, подхватив обувку, и в последнюю секунду майор сильно и спокойно подсаживает меня. И вот мы уже -- весело и взволнованно -- в тамбуре -- и уже прошла по всему составу железная судорога -- и это нарастающее могучее движение -- вдоль и вперед -- вдоль моря -- теперь уже моего -- вперед и вдоль -- всего -- видимого и запоминаемого -- навсегда.

Тот год -- 53-й -- я отдал тому же герою -- выросшему из "Ожидания" -- Сашке и назвал новый, столь же обреченный замысел: "Продолжение". То есть продолжение ожидания. То есть совпадение перехода из возраста в возраст с роковой минутой мира.

Смешав разные впечатления и воспоминания, я выстроил свой город на юге России и поселил там Сашку с мамой и отчимом, актером-неудачником.

Я открыл в этом городе маленький театр, со счастливцевыми и несчастливцевыми, вечными русскими перекати-поле. И заставил их -- тайно -- репетировать "Гамлета". Я довел сложные, странные отношения Сашки с отчимом и мамой до невыносимой температуры. И однажды -- мартовским, южным днем -- отпустил Сашку в бега. Из Города. Но куда? Хоронить Бога. Но Сталина или Пушкина?

Горячая и потная лава человеческая влекла Сашку к поезду. Воздух был полон всхлипов, криков, брани, казалось, все подчиняется какой-то бесшумной слышимости, с какой толкается в стенки всех сосудов тяжелая кровь толпы.

С каждым новым толчком толпа все набухала и набухала, отодвигая невидимые воздушные стены все дальше и приобретая все новые страшные объемы.

Под звуки Шопена жарко ревущий паровоз тащил безумную, фантастиче-скую, готовую на все толпу -- в красно-черную Москву.

Сашка не узнавал мест, по которым не так давно проезжал с мамой. Прошла огромная жизнь, и местность изменилась так же, как изменился подросток, как изменился мир. Та дорога была полна живых и доброжелательных пространств -- степь, море, горы. Дорога обратно -- серые города цементного цвета, угрюмо и равнодушно дымящие вдали гигантские заводы, темные низкие сырые села.

Сашке, несмотря на страх, стало даже весело оттого, что он -- один из всех, такой же фантастический, теряющийся и теряющий лицо. И как раз тогда, когда ему показалось, что он совершенно растворился в горячей человеческой массе и стал своим, его сбросили с поезда.

Может, надо было выть, драться, кусаться, хвататься за поручни, повиснув над движущейся под висящими ногами бездной -- волочиться за поездом, вцепившись в него стесанными, кровящими ногтями -- но остаться со всеми? Может быть, это грех -- не быть со всеми?

Грех -- тяга к себе? Вот вопрос для подростка.

Поезд, шатаясь от дикого хмеля, уже без него мчался в Москву. Он же стоял в деревьях, среди чудищ и химер. О Боже, что только не увидит одинокий подросток, заблудившийся в призрачном лесу.

Черт выскочил из лопнувшего мутного пузыря. Орел железными когтями поднял Сашку за плечи и перенес над темным потоком. Еж подкатился под ноги, вывел на невидимую дорожку. Серый волк подставил спину. Яблоня протянула черное яблоко. Печка, отдуваясь, вывалила пышущие пирожки. Но уже кто-то гнался за ним, топча и ломая сушняк, -- схватить или сказать, сожрать или пожаловаться на бессонное одиночество. Страх подростка был так велик, что он вырвался из леса, протягивая обе руки -- к спасению.

Теперь надо было перейти поле. На сверкающем снегу Сашка увидел отпечатки босых ног, еще даже не отвердевшие, словно только что теплые стопы касались этой раскаленной морозом сияющей поверхности. Он взял чуть вбок, где было чисто и нетронуто, следы свернули вместе с ним. И теперь, куда бы он сам ни сворачивал, они постоянно были перед ним. Тогда он вложил свои ступни в эти следы и пошел указанным путем...

Не было у моего подростка более переходной и роковой минуты, чем март 53-го года. Но, увы, время его непоправимо ушло. Ибо каждому времени -- свой Подросток. Не обойтись без него и нашему, сегодняшнему, иначе не тем будем помянуты. Ибо бесам все равно будет велено войти в свиней. И, даст Бог, наши подростки увидят, как ринулись свиньи с крутого берега и утонули.

Вот такое кино.