Заря над мертвыми
- №9, сентябрь
- Григорий Померанц
Я три раза смотрел фильм, в котором как-то участвовал. При первом просмотре задела пара неточных деталей, но нараставшее общее впечатление все смыло и поглотило. При втором просмотре опять царапали мелочи, но общее впечатление оказалось еще сильнее. Третье впечатление было самым сильным, даже оглушающим. Целое, в котором тонуло все, что не удалось, — это, пожалуй, высшая оценка творческой работы. Я вспомнил, как мой профессор Леонид Ефимович Пинский когда-то сказал мне: «Великие романы все несовершенны». Эта реплика вызвала в моем сознании ряд примеров: Достоевский, Толстой, Сервантес, страдавший от несовершенства «Дон Кихота». В конце жизни он написал «Персилес и Сигизмунда», заботясь об изяществе каждой строчки. Из уважения к Сервантесу я прочел русский перевод: скука смертная.
Совершенно отделать можно только ограниченный круг образов. А великие создания искусства — попытка угла, развернутого в бесконечность. И в бесконечности, где сходятся параллельные линии, молния вдохновения как-то достигает высшей цельности, поглощая все явные ошибки, явные срывы. Почти в каждом романе Достоевского есть огрехи, но они озарены светом душ, раскрывшихся Богу-Духу. «Гамлет» кончается горой трупов, но я вспоминаю две строки из старого, забытого стихотворения Зинаиды Миркиной: «Заря над мертвыми взойдет, и это будет воскресенье»...
Заря остается в сердце и после «Штрафбата» Николая Досталя. Там есть наспех сделанные сцены (обычный грех сериалов), есть анахронизмы, царапающие память фронтовика, и наконец вводится священник с ружьем, принимающий исповедь и у мусульман, и у еврея. Но я готов поклясться, что фильм без этой «волшебной ошибки» потерял бы часть своей силы. Искусство имеет право на «волшебные ошибки» (как назвал это Валентин Серов). И история искусств не отвергла вид города Толедо, в котором Эль Греко перенес башню с одного конца города на другой.
Дробное сознание находит в мире множество противоречий, пороков и неправдоподобных событий, но все эти несовершенства тонут в святой целостности восходов и закатов. И искусство, создавая свой мир, также этого достигает. И когда над грудой трупов мы видим в финале фильма сухой перечень штрафных батальонов и штрафных рот, этот список начинает звучать в душе, как поминальник, как повторяющийся возглас: «вечная память», «вечная память»... Я не знаю лучшего фильма о войне в целом, лучшей притчи о битве Сталина с Гитлером, ибо «Штрафбат» — совсем не только о штрафбате: в той войне судьба всех стрелковых рот и батальонов при прорыве укрепленной полосы отличалась от судьбы штрафников только на словах.
Я вспоминаю полосу смрада, через которую каждую ночь проходил из балки Широкой в балку Тонкую, натыкаясь на торчавшие из ровиков недохороненные руки и ноги. После ранения я долго хромал, был прикомандирован к редакции дивизионной газеты и должен был обеспечить ее материалом об успехе контрнаступления, на которое Сталин, испуганный риском потерять Сталинград, согнал несколько десятков стрелковых дивизий — без единой зенитки, без единого истребителя в воздухе, — и погнал всю эту массу на убой: с задачей срезать танковый клин. Наша дивизия продвинулась на три километра, и это было рекордом. В ноябре пришлось расформировать половину обескровленных дивизий и за счет выживших, уцелевших пополнить оставшиеся для прорыва, вошедшего в историю...
Бессмысленных потерь было немало в
В 1943 году положение изменилось. Русская зима и русские просторы оказались слишком большим куском для гитлеровской глотки. Растянувшийся немецкий фронт стал Ахиллесом, у которого пятка всюду. Но потери советской пехоты измерялись прежними цифрами. После одного из прорывов, в которые вошли наши танки, в полках
Война на четыре месяца стихла, и наступил звездный час военных многотиражек. Я разыскивал среди наших пополнений солдат, которым было что рассказать, сочинял статьи «Из боевого опыта» и убеждал, по мере своих литературных способностей, что теперь все мы стали гвардейцами-сталинградцами. То же делали газеты армейские, фронтовые... Но главное — мы все втянулись в войну, мы стали солдатами, офицерами, и даже Сталин чему-то научился и начал прислушиваться к советам опытных военачальников. Наконец заводы, эвакуированные в Сибирь, заработали на славу...
Пришли победы, но убитых и раненых не стало меньше. Особенно в пехоте, куда брали в основном деревенских жителей. Огромные военные потери обескровили всю страну, но особенно досталось деревне. Она так и не оправилась.
«Штрафбат» — притча о той цене, которую мы заплатили, избавив Европу от атомной бомбы. Гитлер — не Хирохито. Он не капитулировал бы после одного-двух атомных грибов. Он попытался бы ответить химическим, бактериологическим оружием. И чума могла бы разгуляться по всему миру... Сейчас, после шести десятилетий, избавление мира от смертельных плодов науки в 1945 году — то, чем мы действительно можем гордиться. Передвижение границ — призрак, тешивший тщеславие, но уже исчезнувший. В победе есть сходство с хмелем. За хмелем приходит похмелье...
В
Но история не предоставила нам другого пути. Увы, режим, созданный Сталиным, дал нам возможность победить только по-сталински, громоздя трупы на трупы и отравляя Россию трупным ядом великодержавной спеси.
Осталось осознать то, что мы сделали, и то, что нам остается сделать: пройти курс духовной терапии и освободиться от яда, дремлющего в наших жилах. И бесконечный поминальник в финале «Штрафбата» — призыв к нашей совести, один из знаков пути от духовной смерти к воскресению, одно из напоминаний о словах св. Силуана: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся».
Прошло время, и я посмотрел новый фильм Николая Досталя «Петя по дороге в царствие небесное». И опять захотелось разобраться в том, как и почему экранная история тревожит мою личную историческую память. Почему экранные персонажи заставляют содрогнуться от сходства с реальными, а их судьбы помогают не только понять прошлое, но и вглядеться в нашу сегдняшнюю жизнь.
Кажется, что смотреть на эту всеобщую дурость скучно. Главный герой, инспектор Петя, тоже вводится в действие как-то по-дурацки: он бредет куда не следует, его ловят, ведут, а потом по-дружески начинают болтать с ним. Я долго не мог понять, почему люди втягиваются в его детскую игру, почему Инженер, многое понимающий, сдержанно напоминающий своим подчиненным об осторожности, извиняется, что не заполнил путевой лист, а на сына рассердился и выгнал из машины: пусть подумает, кто здесь идиот.
И в самом деле, кто здесь идиот? Или, вернее, кто здесь не идиот, не стал идиотом, не стал марионеткой, управляемой по веревочке. Советские граждане, избирая депутата Верховного Совета, слушаются знака из президиума, как заключенные по команде ложатся носом в снег. И хотя мы только что видели начальника лагеря, его супругу и ее сослуживца-любовника в частной сцене (напоминающей комедию дель арте), знак из президиума стирает лица; Тарталья, Коломбина и Арлекин тотчас становятся простыми советскими людьми. А едва официальная часть кончилась, Тарталья (начальник лагеря) опять ревнует Коломбину, Коломбина берет «на слабо» хирурга, застывшего в ожидании смерти (где-то в Москве идет процесс над «убийцами в белых халатах»). И вдруг Хирург взлетает над страхом и наставляет рога Тарталье, способному раздавить его одним мизинцем. Но это уже кульминация трагикомедии, и образы, созданные Гоцци, начинают резонировать с советской жизнью, и накануне похорон Сталина одураченная толпа отступает на задний план, а на первом плане маски на мгновение оживают, когда инструктор Петя прикасается к ним своим волшебным жезлом. И я с нетерпением жду следующей сцены, чтобы увидеть, как советская скука, доведенная до гротеска, превращается в волшебную сказку об инструкторе Пете.
«Ребенок, непризнанный гений средь будничных, серых людей», — писал Максимилиан Волошин. Долговязый ребенок с умом, остановившимся на девятом или десятом году, но живой ребенок, оживляющий своим отношением все, к чему прикоснется, даже дурацкое строительство и дурацкий мавзолей из снежных глыб, откуда он со своим жезлом инспектора приветствует колонну заключенных. Ребенок, сохранивший детское чувство игры, связанной с чем-то неосознанно высшим, может быть, не менее высоким, чем обряды взрослых.
Люди рождаются на свет с памятью о целостной жизни, тянущей к игре-обряду, а потом теряют радость игры, и Петя их радует напоминанием о них самих, об их детской подлинности, давно потерянной в чередовании советской скуки с советским страхом. И простые люди радуются Пете как напоминанию об их собственной искре живой жизни. А все прочие как-то выстраиваются в «социальную структуру» — в соответствии с тем, как они относятся к инструктору Пете.
Неколебимы только главные идиоты, мерзавцы-начальники: начальник лагеря, начальник конвоя. Петя их глубоко раздражает. Сложнее поведение скучающей супруги Мерзавца. Когда Петя приходит к ней на прием с обожженной рукой, она забывает об опасной игре с хирургом и с материнской нежностью перевязывает обожженную руку. Наконец, с Петей вступает в детскую игру инженер, начальник строительства, совершенно открывающий душу только за фортепьяно.И вдруг сюжет неожиданно меняется. В танец комических масок врывается смерть. Бегут двое заключенных, и случайная пуля попадает в Петю. И за этим убитым ребенком передо мной встали тени миллионов убитых. Я не навязываю всем свои ассоциации, но и скрывать их не хочу. За местным Мерзавцем, хозяином местной своры палачей, встают тысячи таких же идиотов — и тот, кто их растил. Я вижу его, хозяина, за мерзостью слуг, и не нужно портретного сходства: у них ведь не было лиц, и след, оставленный ими в истории, смывает время. И гнев сливается с горечью сатиры.