Папа
- №11, ноябрь
- Юрий Солодов
Чищу зубы в ванной. Шумит струя воды. Дверь распахивается, взволнованный голос зазудел над ухом:
— Десять кубов! Десять кубов воды! Пошел сегодня в ЖЭК оплачивать, десять кубов воды счетчик насчитал! Это ж надо! — и голос как-то невротически оборвался. — Юра, прошу, осторожнее, осторожнее с водой!
Папино лицо в зеркале пропадает. Дверь закрывается.
Выхожу из ванной. Вопрос. Участливый.
— Постирался? Да, Юра?
— Да, папа.
— А я вот свое белье нечасто стираю... Я могу и в грязном походить.
Произносит, наклонив голову, в ненавязчиво поучительной манере.
С каким-то странным, демонстративным, педагогическим смирением. Замечание это не просто так, а намек.
И вид глуповатый. Но вот что это? Что за загадка?
И эти странные переходы от демонстративной, сиротской позы
к покровительственной патриархальности.
— Пошли за стол. Наливать? Смотри, много не налью. Чтобы потом не говорил, что отец спаивает. Картошки подложить?
— Ну… да.
— С картошкой оно сытнее. Дольше в брюхе держится.
— Выключил бы ты его, пап. Телек. Мозг клюет… Вот что вы, пенсионеры, жлобов так любите? Киркорова этого анального? Что вы на их жизнь заглядываетесь?
— Не понял тебя.
Тем не менее выключает пультом телевизор.
— Неужели их жизнь лучше, чем ваша? Неужели в ней есть хоть что-то настоящее?
— Да, конечно, — удивленно на меня смотрит. — Конечно, Юра! Их жизнь лучше, чем наша! Тут и сравнивать нельзя! Наша-то жизнь, — болезненно оскалившись, мотает головой, — это жизнь, что ли? Ерунда это, а не жизнь… Еще по одной?
— Наливай.
— Потом не говори, что отец спаивает.
Выпили. Жую. Папа посмотрел на меня, привычно скорчил плаксивую физиономию и начал:
— Да, хорошо, когда зубы хорошие. А когда всего два передних зуба, ты ими скреби, не скреби, а толку чуть.
И сверлит тоскливыми глазками: ну, где твое сочувствие? А я уткнулся в тарелку и с непроницаемым лицом жую. Во мне все сопротивляется, когда из меня начинают насильно выжимать.
— Юр, слышал? Степанов на днях третью квартиру купил?
— Да.
— Три квартиры! — папу скособочило. Перекроила морду горестная зависть. — Эхма-а!..
— Пап, ну, это главное, что ли? — спрашиваю небрежно.
Но его не сбить.
— Три квартиры!.. Вот ведь, и человек обеспеченный, и детям есть что оставить. Разве плохо?.. А ты, Юра? Вот ты. Живешь — квартиры нет, ничего нет. Что хорошего?
И заглядывает снизу, наклонив лицо по-птичьи. Мятое лицо, маленькие глазки. Красные, трусливые.
— Да черт с ним и его квартирами!
Никогда я не орал на папу, а тут вдруг заорал. Неудачником выставлять! Последнюю силу отнимать!..
— Что, нельзя даже совет дать?
А мне уже трудно остановиться:
— В чем твой совет?!
— А умные люди, между прочим, всегда стариков слушают. И советами их пользуются…
— Какой ты совет дал? Что ты сказал такого, чтобы я сам не знал?! Я не знаю, что я по углам всю жизнь болтаюсь? Что ты меня ковыряешь? Ведь больно же, б…!
Тут, конечно, он напускает на себя постный вид.
— Я ж не знал, что так воспримешь…
— А что тут знать! Ты жизнь прожил — и такта не нажил?
— Да что с тобой говорить? — встал, повернулся, пошел.
Кричу ему в спину:
— Что ж ты уходишь? Ты же хотел поговорить? Так говори! Вот всегда ты так! Заведешь — и сам же убегаешь!
Остановился. Стоит спиной. Повернулся.
— Ну, говори.
Но запал уже прошел.
— Да ладно. Поговорили уже.
Посидели. Посмотрели в стол. Выпили еще по одной.
Чтобы разрядить молчание, спрашиваю:
— Летом жара была?
— А я не знаю, я же в больнице лежал, — мгновенно накатывает на него жалость к себе. — Не купался. Не загорал. Не гулял. Лето это… Ну его… Мимо меня прошло.
И всматривается в меня слезящимися глазами: понимаю ли я, как это тяжело — быть им?
Я молчу.
— Вот ты отцу… — ищет слово, — посочувствовал.
Молчу. Глухо. Раздраженно.
— Юра, вот скажи, ответь мне. Только честно. Я хороший человек?
Я себя считаю хорошим человеком. Б…, я как будто оправдываюсь перед тобой! Да что мне перед тобой оправдываться? — взвинчивает он себя все больше. — Не за что мне перед тобой оправдываться! Я хороший человек! Все, что у меня было, я отдал детям. Да мне, вообще, ничего не надо, по-русски говоря! Меня и на работе за это уважают. Да, все меня уважают!
Спросил — и вцепился глазами. Жует глазами.
— Че молчишь?
— Хороший ты, хороший…
Кивает. Да, да, мол, другого ответа он и не ждал.
— Да только не совсем.
Замирает. Лицо его тяжелеет.
— Как это?
— Пиздил маленького? Не пиздил бы, был бы хорошим. А то с Юльки пылинки, как с фарфоровой, а меня — ремнем. Да с душой так, с огоньком! Воспитательно! Я ж у тебя второй сорт был. Она стучит на меня, за ерунду по хозяйству, а ты меня пиздить. Потом на работу, а я за ней с ремнем гоняюсь. Справедливость восстанавливаю. Ты ж из меня психа сделал, папа! А теперь спрашиваешь: «Хороший я, хороший?» Хочется быть хорошим? И мне хочется. Да только не могу. Ты мешаешь. Тот, сумасшедший, из детства. А так, хороший. Почти люблю.
Переваривает. Заиграли желваки. Резко вскакивает и быстро выходит, почти выбегает из кухни.
Наливаю рюмку, выпиваю. Прислушиваюсь. Тишина. Встаю, иду по квартире. Здесь нет его. Здесь нет.
А-а, вот он, в гостиной. Застыл у окна. Спина сутулая, сухая, зябкая. Острые лопатки подростка. Розовый затылок с редкими волосками. Просвечивают оттопыренные уши. Застиранная офицерская рубашка, купленная по случаю.
И ветки за окном — зеленая масса во все окно — ходят от порывов ветра. Ниже — выше. Ниже — выше. И кажется, что папа качается на волнах. Оцепеневший, одинокий папа. Качается вверх-вниз на огромных зеленых волнах. Зябнет на пронизывающем зеленом ветру.
Господи, какое дерево — мой папа!
Какое дерево прекрасное.
Наконец произношу через силу:
— Ладно, пап. Зря я это.
Он, не поворачиваясь, отмахивается. Куцый быстрый жест: не говори ничего. Наконец слышу придушенный голос:
— Ты иди. Я щас.
Утро. Сижу на кухне. Над исписанными страницами. Прихлебываю чай. Слышу, как он в комнате ворочается, стонет во сне, просыпается, кряхтит, вздыхает жалобно.
Шаркают тапки. Увидел меня. Еще раз вздохнул. Спрашивает соболезнующе:
— Все думаешь?
— Работа такая.
— Тяжело это… То ли дело у нас было. Сидишь, за схемой смотришь, а деньги-то идут.
Смотрит на исчирканные листочки. Морщась, мотает головой, сокрушенно цокает языком:
— Ай, Юра! Как ты не боишься так жить?!
— Если думаешь, то жить интересней. Азарту больше.
Еще один вздох.
— Так-то оно так… Но, с другой стороны, те, кто думают много, они умирают рано.
Я аж поперхнулся:
— Умеешь ты, папа… поддержать!
Вот всегда у него так. Не «Как у нас дела?» — а «Что у нас плохого?»
— Как спалось, пап?
— Так не спал я. До утра. Все думал: «На хрена я это сказал? Про квартиры. Про Степанова». Вот, дернуло меня!..
…Говорит громко, возбужденно, почти кричит. (Он глуховат вдобавок — на нервной волне, привычно оседлал эту волну.) Глаза расширены. У меня болезни. У меня проблемы. У меня бессонница. Он кричит и весь трясется. Энергия от него хлещет. Рывками. Как порывами ветра от него бросает. Крик — отрывист. Крик — как лай. Больно! Больно! Больно! Тошно! Тошно! Тошно! Страшно! Страшно! Страшно!
Я испуган. Я заворожен им.
Порывисто убежал и тут же вернулся с медицинской справкой, со списком лекарств. Подсовывает, посмотри-посмотри, какие плохие у меня дела. Говорят, нужна операция. Делать мне операцию или не делать?
Это его постоянная тема. Принятие решения. Покупать — или не покупать? А если покупать, то — то или это? Идти с собакой гулять — или не идти? В поездку что брать? Зеленую кофту? Или синюю? Слышь, нет?
А это куда ложить? Отдельно все?
А этот ремешок? Нет? Не надо его?
Так делать — или не делать? Операцию? Один сказал так. Другой — противоположное. И смотрит, въедается глазами — требует, чтобы ты принял решение. За него. Выслушав, побежит дальше, к следующему: а вот Юра сказал, что надо поступать так, а другой человек сказал, ни в коем случае так не поступать. Так как быть-то ему, маленькому папе перед лицом Большого Страха? Всех обежит, всем в глаза залезет, со всех ответы выдавит, столь, казалось бы, важные, а поступит все равно по-своему.
Зрачки его в такие моменты ужасны. С такой страшной силой, живостью сканируют тебя, что кажется, они немного впереди лица, автономны. Плавают в своем кошмаре.
Бросаю взгляд на часы:
— Пап, мне собираться надо, опоздаю.
— Давай, давай. Конечно. Брось. Не мой посуду. Мне делать нехрен, я помою.
Выруливаем на перрон. У меня на плече сумка. У папы в руках полторашка пива и пластиковые стаканы. Он забегает вперед и заглядывает в лицо:
— Так делать операцию?
— Делать.
— А Геннадий сделал — и под холмиком уже!..
— Что тут скажешь? Не повезло.
— В нашем дворе мужик живет. Сергей. Он говорит: «Ни в коем случае не делай! Ни в коем! У меня, — говорит, — аденома с куриное яйцо, но под нож — ни за что, ни за что!» Видишь, как человек считает?
— Это твой организм. Ты сам решение должен принять.
— Не, я понимаю, что тебе наплевать.
— Да не наплевать мне!
— Врач, тот — наоборот. «Не затягивай, — говорит. — Поздно будет».
И вот ночами не спишь, думаешь, думаешь. И Геннадий, брат, — тоже за операцию.
— Дядя Гена смелый был…
— Да. Только после операции живот у него, как барабан! — папа мотает головой, морщится с болезненным восхищением. — В гробу лежит, как барабан!.. Что посоветуешь? Отцу?
А что тут, правда, посоветуешь?
— Что молчишь?
— Я не знаю, — голос мой звучит подавленно.
Вдруг что-то вспомнилось, как он приезжал ко мне прошлым летом. Как я провожал его из Москвы.
Обычно он бравурно, энергично, залихватски прощается. Смеется. Он, когда смеется, смеется всем лицом, всем телом и даже больше — окружающим пространством.
Уезжая, издавал исцеляющие, душевные вопли, потрясал кулачком:
— Ты не одинок, Юра, не думай!
Я с тобой! Юра, ты не одинок!
И сейчас. Сейчас он опять начнет. Про это. Про одиночество.
Так и есть.
Бодрой рысью чешем вдоль состава. Я высматриваю номера вагонов, а он мне в голове дырку протирает.
— Юра. Не живи один. Юра. Найди себе кого-нибудь! Женщина в жизни. Юра! Самое главное!
Я протягиваю проводнице паспорт с билетом, а он все ковыряет:
— Юра. Запомни! Женщина — самое главное!
Проводница веселится откровенно:
— Юра, запомнил?
Захожу в вагон, бросаю сумку.
Возвращаюсь, а проводница все уже. Попалась. Папа рассказывает. Институт сын закончил такой-то. Приехал делать загранпаспорт. У него командировка. Живет папа один. Жена его, Тамара, погибла. Детей двое. Есть еще дочь. Юлька. Проводнице интересно. Проводница задает вопросы. Папа с готовностью обстоятельно отвечает.
Все это неловко, но неизбежно. Папа такой.
Оттаскиваю его в сторонку, мы разливаем пиво по стаканам.
— Ну. На прощанье.
Проводница спохватывается:
— Пассажиры, заходим. Заходим-заходим. Отправление.
Быстро, давясь, выхлебываю пиво. Обнимаемся. Колючая щека.
В тамбуре оборачиваюсь, тычу пальцем:
— Папа, иди к окну.
Прохожу в вагон. Сажусь на свое место. Появляется папа. Он стоит по ту сторону стекла с недопитым стаканом пива в руке. Подергивает плечами, отворачивается, переминается. Посмотрит на меня, отвернется. Лицо — складками. Иссечено. Горестное, набрякшее. Нахохлился. Протянул стакан, мы чокнулись через стекло. Перрон мягонько тронулся, папа пошел рядом, то отставая, то снова появляясь. Помахал рукой. Идет, прихлебывает из почти пустого стакана, лицо набухает, набухает, и вдруг папа уже плачет. Идет параллельно окну и плачет, на меня не смотрит. Это не женские слезы напоказ, чтобы пожалели. Это слезы бессилия, силы кончаются, жизнь кончается, сын уезжает, жить хочется, а нечем. Ты раздражаешь детей, ты им отдал все, больше отдать им нечего, ты им в тягость, пустота, горе, смерть стоит рядом, а ты не готов, не готов.