Король Лир из Ясной поляны

 

— Лёв Миколаич! А, Лёв Миколаич!

— У? Что?

— Пава отелилась!!!

— Ну?!

Сбросил одеяло, спустил ноги, путаясь в одежде, стал одеваться.

— Ну, как там?

— Ох, и телóк хорош: крупный! белоносый! С телку ростом! Вот что значит порода.

— Как Пава?

— А чего ей? Облизывает! Задом загораживает!.. Ох, и артистка! Красавица! Правильно вы ее в прошлогодь купили.

— Матрёну позови!

— Там уже!!

— Пошли!

Прокрадываясь столовой, осторожно прикрыл дверь в спальню жены — та подняла голову.

— Ты куда?

— Пава отелилась!!

— Событие какое — весь дом будить!

 

— Папá! — кричат из детской.— И мы с вами! И мы хотим посмотреть!

— Спите! Спите!

— Нет, мы с вами!

 

Из правой комнаты вываливаются заспанные ребята; из левой — девчонки: в одних рубашках, простоволосые бегут по коридору.

— Wаrds! Вэрнитэс! — кричит по-английски полуодетая, встрепанная гувернантка.

— Нашлепайте им, мисс Гулль! — показывается из своей спальни Хозяйка. — Бесстыдницы! Как несовестно! (Плач, выговоры, шлепки.) Господи Боже мой! Когда же это кончится! Содом! Бедлам! И так каждый день! Нет, в город! В город! Всех в город! В Москву — учиться!.. Слава Богу, сегодня последний день!

— Мы не поедем! Мы здесь хотим! С папá!

— Нет, поедете! Хватит с коровами сидеть! Пора выпускать вас в люди! В свет!.. Наказывайте их, мисс Гулль! Наказывайте!..

Широкозадая, гладкая корова, шумно пыхтя, загораживает атласным, краснопегим боком новорожденного телка…

— Ах ты, милая! Ах ты, моя красавица!..

— Папá! — протиснулась простоволосая дочь, запахивая пальто прямо на рубашке и взволнованно дыша от бега…

— Смотри, Маша, какое чудо! Правда?

— Ой, какая прелесть! Можно мне погладить?

— Погладь.

Корова забеспокоилась, оглядела глубокими (отороченными в белые ресницы) глазами столпившихся вкруг нее в умилении людей и протяжно замычала.

Все радостно и легко засмеялись…

— Приказчик где?

— Здесь я, Лев Николаич. С приплодом вас!

— Спасибо. Где же решетки для яслей?

— Плотников нет, Лев Николаич.

— Как «нет» — троих намедни взяли?

— Так что… один запил, у другого мать умерла, на похороны ушел.

— Ну, а третий?

— Да вам на что плотник-то?

— Ну, решетки-то вот для яслей давно уговорились сделать!

— Да вы не беспокойтесь: вот кончим бороны, тотчас и за решетки возьмемся.

— Как — и бороны не готовы?!

— Да ведь что прикажете с этим народом!

— Так ведь опоздаем с зябью! Сеять-то начали?

— Да вон за Турковым оврагом уже сеют… да сеялку сломали.

— Как сломали?! Новую! Только что выписанную сеялку сломали? А ну, едемте туда! Игнат! Седлай Клопика!

— Слушаюсь!

 

На посеве, у сломанной сеялки, прямо на рассыпанных семенах сидят сеяльщики, курят.

— Вот видите, как они сеют! Такой народ!

— Почему курите, а не сеете?

— Да сеялка, сударь, негодящая…

— Как так — совсем новая машина!

— Машина она новая — это точно, тольки не для нашей зямли.

— Сеяли бы вручную, из севáлки — время-то ведь упускаем!

— Не извольте беспокоиться, сударь, уложимся в срок.

— Пожалуйста, не рассуждай, а делай, что говорят!

— Да-к ведь, Лёв Миколаич, кажись вот, как отцу родному стараюсь. Энтот год как хорошо рассадил! Я ведь и сам не люблю дурно делать и другим не велю. Хозяину хорошо, и нам ладноть…

— Ну-ко дай-ка я!

— Сами хотитя?

— А что ж мне делать, коли вы только рассуждаете, а время уходит. (И пошел по пахоте с севáлкой, раскидывая семена.)

— Ну, барин, — крикнули ему вслед. — Чур весной не ругать мине за эфтот клин, коли плохо взойдет. (И засмеялись.)

 

— Здесь чего? (Подъехали к другой пахоте.)

— Заканчиваем, Лёв Миколаич. Да чижалó: плуги негодящие! Прямо живот надорвал и лошадь замучил. Лутче б сохой-Андревной: нам сподручней и коню легше.

— Как «чижалó»? Плугом же легче. Что ты говоришь!

— Нет, Лёв Миколаич: сохой оно сноровистей.

— Ну-ко дай мне!.. Постой: это что ж такое? Надо ж было резец опустить! Ты ж без резца пашешь! О-ё-ёй! Как же тут не замучиться: ты ж силóм ворочаешь — землю портишь и лошадь загнал… Ну-ка: пусти!

— Почему телок прошлый раз обкормили?

Скачут с приказчиком к дому.

— Почему лошадей запускают в пшеницу? Почему? Почему? Почему? Объясните вы мне, наконец!.. Я держу приказчика, сам кручусь целый день, трачу деньги на дорогие машины, сортовые семена, покупаю на выставках английский скот, а дела идут все хуже и хуже… Почему?!

— Так ведь это такой народ. Лев Николаич!

— Не «такой народ», а такой приказчик!

И, хлестнув лошадь, поскакал к воротам!

 

— Бог помощь, ваше сиятельство.

— Это кто? — спросил у конюха Игната, отдавая ему повод.

— Рядчик Семен, Лёв Николаич. Второй раз приходит! Подряжаться насчет леса.

— Это хорошо. Это выручка мне большая. Идем в контору, Семен!

 

Проходя мимо крыльца, увидел жену у тарантаса

— Это чего?

— В Москву собираем!

— Как в Москву?!

— Ну, как же? Что ж ты, забыл? Вчера решили, что ты едешь наконец в Москву: дом покупать, детей везти учиться надо!

— Эх, не вовремя! Что это — горит, что ли?

— Этому «времени» у тебя никогда не будет. Ты что же хочешь: детей всю жизнь в деревне продержать? Детей учить надо! Дочерей в свет вывозить!

— Ну, хоть не сегодня. На той неделе. Тут вон с севом запарка… лес надо продать… Тогда б и деньги свободные нашлись на дом!

— Нет! Ты уж которое лето все то же твердишь. Откладывать нельзя!

— Ну, до четверга! Вот только…

— Лева! Или я, или коровы!

— Ну, хорошо! Собирайте! Я в контору забегу!

— А завтракать?

— Сейчас! Сейчас!

— О, Господи, что ты так кричишь?

 

За завтраком.

— Переоденься!

— Ничего.

— От тебя навозом пахнет. Дети…

— А пусть приучаются. Из этого навоза вот эти булки растут!

— Бог знает, что скажет. При мисс Гулль-то!

— А что, мисс Гулль булки не ест? И кофе не пьет?.. От Павы этой, от ее навоза — и молоко это, и масло, и сливки… Так, мисс Гулль?

Та что-то промычала, дети засмеялись.

— Не смейте смеяться над мисс Гулль! — крикнула мать.

— Но они же не…

— Не защищай!.. Они не нуждаются ни в чьей защите, на них никто не покушается!

— А какой теленочек, папá? Он рыжий? Маша сказала: он белоносый. Хи-и…

— Да. А где Маша?

— Она наказана: выбежала в одной рубашке в конюшню!

— Не в конюшню — в коровник!

— Ах, все равно!

Встал, пошел в детскую — привел за руку надутую, зареванную Машу, посадил рядом.

— Сегодня у нас такой праздник, что ее надо простить. Правда, Машенька?

— Да,— сказала надутыми губами, вытирая слезки.

— Папá! — тараторят дети. — А как назовут теленочка?

— Папá! А он — Он или Она?

— Прекратить! — так резко ударила по столу мать, что на пол упал ножик.

— Ну, что ты, Соня! — укоризненно поглядел на нее Толстой.

Та бросила в сердцах салфетку и вся красная, с наслезенными глазами, едва сдерживаясь, выметнулась из-за стола!..

 

— Ну, Сергулевич! — обратился Толстой к семнадцатилетнему сыну, уминая сено в тарантасе. — Едем со мной?

— А можно? — обрадованно посмотрел на хмурую мать.

— Соня? — спросил Толстой.

— Ах, оставьте меня в покое! Делай, как хочешь, со своими вечными причудами. А я устала от них.

— Ну, Соня…

— Ах, оставьте, оставьте меня! — Пошла, почти рыдая, в дом. — Я вам всем в тягость: дети меня не слушаются, ты меня презираешь! Это не жизнь, это мука!

— Со-ня… — полез за ней из тарантаса.

— Ах, оставьте меня! — громко взвизгнула та и исчезла на террасе.

Все неловко помолчали.

— Ну, иди — одевайся, — вздохнул Толстой… — И попроси у ней прощения.

— Да в чем я должен просить прощения? — обиделся сын. — В чем я виноват?!

— Ну, а ты попроси все-таки. И за меня тоже — и ей будет легче.

— Не буду!

— Ну, Сергуле-евич… Сделай это для меня.

— Папá! — сказала вдруг хорошенькая Маша. — Я тоже пойду попрошу у мамочки прощения.

— Вот и хорошо. Ступай, милая, попроси. Ты у меня прелесть, что за девочка.

— И я пойду, папá,— поддержала старшая Татьяна.

— И я! — пропищала совсем маленькая Александра.

— Ну, вот и замечательно. И Илюшу возьмите. Ступайте все и скажите, что я тоже глубоко виноват перед ней, она и простит всех нас. Она добрая.

Все поцеловали на прощание отца и смиренно пошли в дом.

— Ну, а ты что же? — спросил он оставшегося восьмилетнего Левушку (точь-в-точь копия самого Толстого).

— А я не пойду! — насупленно ответил тот. — Пусть притворяки эти идут, лицемерят, а я не пойду!

— Это почему же? — улыбнулся Толстой.

— А потому, что я ее ненавижу!

— Это мамá-то?!

— Да!

— Нашу добрую, милую мамá?!

— Да не «милую и добрую» — не притворяйся! А злую и капризную истеричку.

Я слышал, как вы говорили про нее ночью с дядей Костей. Я не спал и все слышал.

— Ну, ты, верно, не так что понял. Мы говорили о другой женщине — о его невесте.

— О невестах так тоже не говорят. И я вас всех ненавижу: за то, что вы все врете.

— Как ты говоришь!

— Да! И ты врешь больше всех! Ты притворяешься только, что любишь мамá: «тю-тю-тю; тю-тю-тю», а сам ненавидишь ее. И я ненавижу. Да и вас всех: за то, что вы все притворяки… Когда я вырасту большой, а вы будете старые, я уйду от вас и не буду вас кормить. Вот!.. И я еще много про вас знаю! Мне ребята на деревне говорили.

Толстой покашлял.

— Да, ты во многом прав, брат. Врем мы много… Ну, прости меня.

— Нет, не прощу! — зло дрожа, выпалил сын.— Никогда!

— Едем, папá! — выбежал довольный Сергулевич. — Простила и разрешила!

— Ну, с Богом! Поехали, Игнат! — закричал Толстой конюху в конюшню.

Тарантас тронулся. С террасы махали домашние… Вышла последней и жена… Кухарка кланялась в двери кухни… Дворник Филат с метлой снял шапку. Приказчик с виноватой улыбкой стоял у ворот…

— Простите меня, Федор Степаныч, — проговорил Толстой, проезжая мимо.

— Ну, чего там, — ответил приказчик. — Кто старое помянет…

— Прощай, Матрена! — крикнул озорно кухарке.

— Прощевай, батюшка… Счастливого пути!

 

И вдруг что-то произошло.

Толстой закряхтел, завозился, стал поталкивать кучера. С той стороны ворот, в углублении, стояла статная молодайка!

Хотели проехать мимо.

Но тут платок на ней сам собой опал — и голова озарилась нестерпимым сиянием льняных крупных кос!

— Прощай, Анисья! — задавленно прохрипел Толстой.

Та прикрыла ресницами глаза и молчала, как каменная. Только груди у ней ходили под рубашкой.

— Анисья! — тем же голосом повторил Толстой.

— Прощайтя! — выдохнула она, и губы у ней помертвели…

Взяли уже рысью от ворот, когда кучер сказал:

— Мальчонка чавой-то ваш бегит!

— Кто?

— Да Левушка, — обернулся Сергулевич.

— Чего он?

— Не знаю.

— Останови!

— Тррр!..

— Не идет. Тож остановилси.

— Подождите, я сейчас,— сказал Толстой и тяжело спрыгнул на землю.

— Ну, ты чего? — спросил он, подходя к сыну и приседая перед ним.

— Ничего, — насупленно бычился тот, оглядываясь и оглядываясь на Анисью.

— Никак не можешь простить меня?.. О хо-хо… Все, что ты говорил, — правда.

И мы, действительно, с дядей Костей говорили тогда про мамá. Но я был тогда расстроен и зол, а теперь уже думаю иначе. И я люблю ее в самом деле. Она бедная — наша мамá. — Глядел он в сторону ворот с Анисьей. — И желает нам добра. И ты ее тоже полюби. Ладно?

— Ладно.

— А прощение твое я заслужу. Отныне даю тебе слово: не буду больше врать: нигде! И никому!

Толстой сказал это так серьезно, что у обоих заблестели слезы, и сын бросился ему на шею, тяжело всхлипнув… Потом оторвался и побежал назад к воротам, отирая слезы, но — ослепленный ими — ткнулся с разбегу в колени Анисьи и непроизвольно об-хватил ее.

И тогда она заплакала! Закрылась дареным цветастым платком.

— Трогай! — вне себя крикнул Толстой.

— Но! Залетные! — гаркнул залихватски Игнат и неожиданно по-разбойничьи свистнул. Кони дернулись, и скоро облаком пыли скрыла их дорога!..

 

— Что? Что там? — бегут со всех сторон к толпе у перрона. (Вливаясь в нее, как ручьи в озеро.)

— Да задавило кого-то!

— Кого же?

— А Бог весть.

Толстой с сыном инстинктивно выпрыгнули на ходу из тарантаса и, как все, побежали к толкущейся (налезающей друг на друга) толпе у путей.

Голоса:

— Что ж она?

— Да кто ж ие знаить. Сама быдто.

— Как жа? Зачем?

— Дык ведь кабы знать.

Кто-то запричитал. Заголосили! Одна баба вылезла из толпы, отирая слезы.

Громада черного паровоза пыхтела рядом кровожадным дымным Чудищем.

Толстой протиснулся, взглянул и тут же отвернулся, судорожно шаря платок по карманам… Но его неудержимо вырвало — на шпалы, на измазутченный, грязный щебень, на битое стекло — всякий мусор под ногами.

Сергулевич, коротко и испуганно зыркнув на отца, осторожно заглянул через толкущиеся впереди плечи расширенными глазами, ожидая чего-то невозможного…

Но увидел только вывернутую белую женскую руку (в пальцах которой бытово

и трогательно был зажат еще железнодорожный билет, а в сгибе локтя — бисерная сумочка) и запрокинутую молодую голову с белой шеей и узлом чистых темных волос, к которым пристали песок и окурок…

И лишь когда он случайно повел глаза в сторону (от мешавшего ему впереди мерлушкового воротника), что-то будто ударило ему в лицо: в красноватом тумане мелькнуло перед ним все искромсанное атласное платье, в кровавых пятнах кружевная нижняя юбка… Торчали какие-то синеватые дымящиеся мослы крупной кости с сорванным мясом… И дальше что-то страшное, красное, непереносимое…

 

— Вот куда мы едем! — Покачиваясь в вагонной полутьме, говорит Толстой. — Плохо дома-то?!

Притихший Сергулевич смотрит в закопченное вагонное окно и видит вместо росных лугов и душистых яснополянских рощ промазутченную землю, забитую песком и щебнем, в потеках ржавчины, помоев и кала — всякий непотребный мусор…

— Ту-ту-у! — кричит над всем этим чугунный, стукотящий на всю округу колесный зверь, кадя жирным, чихающим дымом… Черные ромашки чахло качаются у насыпи, черные столбы мелькают, как солдаты на смотру… чумазые, оборванные ребятишки вяло машут возле жалких, грязных изб, за которыми все чаще встают черно-кирпичные фабричные корпуса с решетками на окнах… известковые казармы… желтые казенные здания… И везде дымящие и дымящие высокие трубы. И чем ближе к Москве — тем дымнее, чернее, теснее…

 

— Москва, сударь, — она и есть Москва! — увязывает толстовские чемоданы на пролетку московский извозчик. — Она деньги любит и слязам не верит. Хе-хе…

Ошеломленный городом Сергулевич на все стороны растопыривает глаза… Вокруг гомонят торговки, ковыляет инвалид, звеня медалями, каркают вороны на церковных крестах, трезвонят колокола, стучит колесами проезжающая карета…

— Ну, скоро там?! — с барской интонацией торопит он извозчика.

— Ишь, быстрый какой! — хахакает извозчик. — Скоро сказка сказывется… Сейчас увяжем… Залезай покедова…

— Папá! — возбужденно кричит Сергулевич. — Едем! Ну, что же ты! (Видя, что отец стиснут какой-то говорливой толпой и с ним, как всегда, что-то происходит.)

— Позвольте! — говорит Толстой городовому. — Он же попросил у меня на хлеб, а вы его забираете. За что?!

— Значит, неположено! Я его здесь давно заприметил: попрошайничает у проезжающих.

— Но как же так: нищий-то Христов, а вы его в участок!

— Житья не дают! — кричат в толпе. — Уж и на хлеб просить нельзя. Подыхай, значит, с голоду!.. Больного человека в участок тащит!

— Рразойдись! — грозит городовой. — Паччему сбор?.. Извозчик, сажай его. Повезем в участок!

— Ваше степенство! — цепляется за Толстого опухший, с трахомными глазами нищий. — Заступитесь! Не оставьте в обиде! Единственно от голода и болезни попросил.

— Ну, папá! — ерзает Сергулевчи в пролетке. — Едем же!

— Сергулевич! — кричит Толстой. — Поезжайте! К тете Тане! А я сейчас…

— Ну, папá! — нервничает сын.

— Поезжайте, поезжайте!

И пролетка с сыном трогается.

А Толстой берет соседнего извозчика и поворачивает за уехавшим городовым.

 

— Я вас спрашиваю еще раз: что вам от меня нужно?!

— Я хочу узнать, за что взяли вон того — больного водянкой — нищего.

— Вам какое дело?

— Человек голодный и больной попросил у меня на хлеб… Как же можно запретить одному человеку просить о чем-либо другого?

— Начальство велит забирать таких. Стало быть, надо!

Толстой нервно покашлял.

— Вот вы, молодой человек.

— Ну!

— И верующий, надо полагать… Христианин!..

— Ну!

— Вы Евангелие читали?

— Ну, читал!

— А что там про нищих сказано?.. «Кто голодного накормит, больного оденет, тот Меня накормит, Меня оденет!»

Офицер заерзал, оглядываясь на нищих, притихших за решеткой, и городовых перед нею, навостривших уши.

— А ты воинский устав читал? — наконец нашелся он.

— Нет, не читал.

— Ну, так и не говори! Проповедник тут нашелся! — обернулся он к засмеявшимся городовым.

— Значит, Христов закон любви воинским Уставом теперь заменили?

— Нагайченко! — крикнул офицер в коридор, считая, видно, разговор оконченным. — Давай следующего!

 

Следующей была оборванная нищая старуха с грязной сумкой и палкой.

— Фамилия! — крикнул офицер.

— Что, батюшка? — спросила старуха.

— Ты что — оглохла? Фамилия как, говорю!

— Вчорась не ела и нынче ничаво не ела, батюшка.

И старуха заплакала.

Толстой вышел в сени, постоял…

Через все сени и дальше во двор стояли в очереди задержанные и дожидавшиеся разбора. Ближе всех стояла почти раздетая (в исподней рубашке ли, в драном платье) полудевчонка-полуженщина и, пьяно чиркая о стену серничками, пыталась закурить.

— Нельзя тут! Ишь! — крикнул стражник.

— Родители у вас есть? — спросил у нее Толстой.

Она хрипло засмеялась, но тут же оборвала и, подняв брови, пьяно уставилась на него.

— Ведь выдумают, чего спрашивать, — рассердилась она.

— А сколько вам лет?

— Шестнадцать. А тебе чего?

— Что же это: у вас нет платья? Холодно ведь?

— А ты дал бы мне на платье-то, коль жалостливый такой. А то, поди, только расспросы да разговоры, а дела-то, небось, и нет… Надоели!

Толстой протянул рубль. Но она грязно выругалась и выбила рубль из руки.

— Вы мной все услаждались, — крикнула она,— а теперь хотите рублем откупиться!

И пьяно зарыдала. Но ее увели к офицеру.

— Ваше благородие! — подал упавший рубль рыжебородый в калошах на босу ногу.

— Возьмите себе,— смутился Толстой.

— Я не как оне, — оправдываясь, сказал рыжебородый и презрительно ухмыльнулся в сторону очереди. — Я сам из благородного семейства, но пагубная страсть, знаете ли… и потом, не желая унижаться перед власть имущими… Не найдется ли у вас работа по письменной части?

— Да нет, откуда? Впрочем, я могу узнать. Вы где живете-то?

— Я, хм, живу… — помотал неопределенно в воздухе рукой рыжебородый, но его перебил бледный юноша в фуражке без козырька, дрожавший крупной дрожью лихорадочного: «Вваш… блад… благ…», начал он, протягивая ладонь, но не в силах выговорить ни слова…

Толстой дал.

За ним попросил горбоносый мужик в продранной на плечах рубахе и жилетке.

— Вы откуда? — спросил Толстой.

— Смоленские мы. Приехал на подати заробить да на хлеб. Была работишка, да перевелась, а тут вот в ночлежке украли кошель с деньгами и с билетом. Теперь нельзя из Москвы выйти — вот и побираюсь.

Толстой дал и ему.

Потом попросил лохматый цыган в измызганной фуфайке, потом что-то офицерское. Потом что-то духовного звания… другой, третий. Пошли какие-то странные: безносые, рябые, одноглазые… И вдруг вся очередь хлынула к нему, обступила, загалдела, протягивала тощие руки — голодная, холодная, умоляющая и требовательная и — раз-да-вила бы его! — если б не закричали городовые: «Куды? Не сметь! На место».

Толстой роздал без разбора оставшиеся деньги в протянутые руки и, тяжело дыша, вышел на улицу!..

— Ну, что, взяли? — спросил дожидавшийся его возчик.

— А? — опомнился Толстой.

— Взяли, говорю, того-то?

— Да, взяли, — полез Толстой в пролетку.

— Вот, значит, как! — Тронул лошадь возчик.

— Нда…

Через минуту Толстой спросил:

— Как же это у вас в Москве — запрещено просить Христовым именем?

— Кто их знает! — почмокивал на лошадь возчик.

— Как же «кто»! Человек есть просит — «ради Бога», — а его за это в кутузку! Разве Христос-то так учил?

— Нынче уж это оставили, не велят!

— Значит, на место Евангелия — воинский Устав. Для болтовни — Евангелие, а для исполнения — воинский Устав.

Он забивается в темный угол пролетки и не то дремлет под убаюкивающий переступ копыт, не то думает… В голове собираются картины — с самого отъезда.

Пава, новорожденный телок, ссора с женой, Анисья, маленький Левушка… Ах, да — это: неприятное на перроне… Господи Боже мой! Как же это должно быть ужасно! Как, значит, должна уже опротиветь эта наша такая жизнь, чтобы молодой, красивой и… О, Господи Боже, она похожа на жену! На Соню!..

Он видит опять эту милую женскую голову на грязных шпалах, и она превращается в голову жены. «Вы измучили меня! — говорят милые скорбные губы. — Я не могла жить больше с вами — моими мучителями. Вы истерзали меня! Вы теперь всю жизнь будете мучиться от того, что я сделала с собой!»

Толстой так живо представил всю картину, всю сумятицу переживаний, связанных с этим… — всю непоправимость, всю невозможность происшедшего, что неожиданно всхлипнул, и слезы волной хлынули ему на бороду.

— Стой! Приехали! — крикнул извозчик. Толстой расплатился, и тот укатил.

 

— Ну, вот и Москва! — вздыхает от всего пережитого Толстой.

— Какая ж это Москва? — произносит голос.— Это Арзамас.

— Как Арзамас? Почему Арзамас? — удивляется Толстой, видя, однако, что стоит почему-то опять на вокзале.

— А потому. Посмотрите на вывеску.

На станционном здании, и правда, какими-то несуразными квадратными буквами красной и белой краской выведено «Арзамас».

— Чепуха какая-то, — сердится Толстой.— При чем тут Арзамас? Когда мы ехали в Москву!

И случайным взглядом замечает, что разговаривает с начальником станции, у которого нет… лица! Под форменной фуражкой виден гладкий металлический цилиндр!

— А вы взгляните туда, — говорит Цилиндр. — И поймете, при чем здесь Арзамас.

Толстой вглядывается в мутную мглу, куда уходят, посверкивая, рельсы, и видит, что оттуда накатывается что-то темное, жуткое и громоздкое, постукивая по рельсам и часто и тяжко дыша…

— Что это? — спрашивает он, смутно начиная догадываться.

— Это Смерть.— Ясно и спокойно говорит Цилиндр.

— Как, сегодня? Сейчас?

— Да, сейчас и навсегда.

— Но я не хочу! Зачем? Я протестую!.. Я…

Но темная масса, похожая на силуэт паровоза, бешено сверкая колесами и отвратительно свистя, летит на него, и он вдруг с непередаваемой ясностью понимает, что он мерзко кем-то предан, что он в жуткой западне, как в помойной яме, и что отсюда уже не выбраться. И никому и ни о чем нельзя сказать…

— Хах-ха! — смеется Цилиндр. — А-ха-ха ха-ха…

Толстой рванулся и сел на кровати, жадно и с хрипом дыша.

На стене мирно постукивали ходики, высокие окна загорожены портьерами.

— Фу ты, приснится же такое!.. Я же в Москве. У Тани.

Он с облегчением откинулся на подушку и прикрыл глаза.

Мерзкий, пронзительный свисток, однако, как ножом по железу, продолжал сверлить уши и наяву. К нему присоединился другой: пониже и натужнее, с отвратительным шипящим призвуком…

Посмотрел на часы — было пять утра.

Повернулся на бок и прикрыл ухо подушкой.

Но тут заревел такой «бычина», и стекла в окнах так зазвенели, что Толстой испуганно схватился с кровати и встал, держа одеяло в руках, посреди комнаты.

…И вот, как из дальней дали… стал слышаться нарастающий, неясный топот многих (казалось, тысяч) ног… — невнятный гул таинственных легионов…

Он подошел к окну и раздвинул шторы.

В серой предутренней мерещи кучками и враздробь спешили какие-то неясные тени: женщины, старики… даже дети.

— Господи! Да что же это такое? — почти суеверно прошептал Толстой.

И тут загудели еще гудки: тонкие, толстые — близкие и дальние… И под их непонятный апокалиптический зов шли и шли в промозглом тумане, по осенней предутренней слякоти какие-то смутные толпы… — гуще и гуще — туда! Туда, где дымились над крышами высокие трубы…

«На Страшный Суд, что ли, сзывают? Может, и мне пора? Или не всех пока? По выбору?»

Он быстро оделся и вышел в коридор.

Камердинер Иван выходил на цыпочках из соседней комнаты с сапогами и одеждой в руках.

— Ты что? Иван! — спросил Толстой.

— Да вот, — зашептал тот. — Сказал ведь вчорась вашему сыну, чтоб одежу, значит, в переднюю вынес — вот и стул для этого поставлен. А он все покидал у постели и завалилси.

— А ты не подбирай.

— Нельзя-с, как же-с? Кто ж яе выгладит да вычистит?

— А скажи, Иван, что это за свистки тут у вас? На Страшный Суд, что ли, сзывают?

— А и сзывают: фабру — на работу; фабрики тут скрозь у нас. Этот вот (тонкий свисток) — чулочная фабрика Жиро: чулки делают. Пошепелявее — это купца Рожнова, табачная фабрика, значит. Ох, и вредная — чахоточных там! А этот вот — «бычина»-то орет — это заводчика Мартынова: духи, дикалон. Ну, а дальше там: веера делают, конфетная фабрика… — скрозь их тут у нас!

— Да для кого ж это все? Ведь баба твоя, поди, не носит этих чулок?

— Какие чулки! Это не про нас… Для балов это! Для мамзелей!

— Баловство ведь все?

— Да как сказать… — все-таки народу занятие. А то бы как есть все с голоду поколели — ведь все золоторцы да голытьба из худых деревень… Ну и кормятся при деле-то.

За дверью замычал кто-то и громко зевнул во сне… Толстой приоткрыл ее — поглядел на румяного, раскинувшегося во сне семнадцатилетнего здорового сына (на высоких подушках, на пышной перине). Притворил дверь, надел пальто, вышел на улицу.

В мокрой мгле желто-туманно светились огни ближней фабрики.

Толстой заглянул в первое мутно-грязное окно. Худенькая, с чахлыми жидкими волосами девушка (почти девочка — сверстница толстовского сына) сгорбилась над снующей машиной и как-то странно раскачивается, кланяясь и кланяясь перед крутящимся колесом. И тут Толстой даже рот разевает от невозможного: девушка — стоя спит! Еще миг, и прядь жидких волос втянется в машину, издробит ее худенькое, жалкое (от жары и духоты — в нижней рубашке) тело.

Толстой нервно забарабанил в окно, та вздрогнула, испуганно поглядела, не видя его, на окно и привычно быстро засучила худыми руками, что-то делая в машине… За ней (в тесном от машин проходе) в зыбком, желтом тумане сновали полуодетые, другие призрачные женские тени…

 

Часы в прихожей показывали 11.30, когда Толстой тихо и мрачно (как на похоронах) разделся и тихо, мрачно ступая, пошел к себе.

Из комнаты сына вышел Иван с ночным горшком и посторонился. В открытую дверь Толстой опять увидел все так же крепко спящего Сергулевича — румяного, толстощекого, здорового… А около двери — вычищенные до блеска его сапоги, с выглаженной одеждой на специальном стуле.

А в своей комнате нашел уже убранную за ним кровать, расставленные по местам вещи и предметы.

Оглядев всю эту уборку (с мокрыми следами на полу от протирания), Толстой, поморщившись, задвинул ногой выглядывавший из-под кровати ночной горшок.

— Завтрикать, Ваше сиятельство! — позвал буфетный малый Петрушка.

— Иду. О, Господи!

За столом, уставленным яствами, которые (без аппетита, едва коснувшись) оставляли недоеденными, лилась с шутками и хохоточком оживленная беседа:

— А когда же приедет ваша Танюша? Колинька Кислинский уже спрашивал про нее.

— Не может быть! Значит, он помнит еще ее?

— Ну, как же: он ведь был даже влюблен в нее. Это первая его пассия.

— Ха-ха-ха… Она тоже была к нему неравнодушна.

— Я везде уже разгласила, что приедут графы Толстые с невестами, просим пожаловать.

— Надо платье вашей Танюше заказать, как у Мими: помнишь, белое с атласом и желтыми акациями?

— Мы уж ее вытащим на балы! Тут вот был бал у Щербатовых — с оркестром, ужином, генерал-губернатором и лучшим московским обществом. Я разорилась: сшила черное бархатное платье с alencon — вышло великолепно, и всего за двести пятьдесят рублей серебром. До шести утра танцевали! Колинька Кислинский был бесподобен в мазурке…

— На двести пятьдесят рублей, — сказал Толстой, скучно жуя спаржу, — можно поставить у нас в деревне целую избу для погорельцев — мечту всей их жизни.

— Ах, да — это ваше новое настроение! — быстро и легко подхватила одна из гостей. — Ваша жена мне писала.— Это очень благородно, но, согласитесь, не всем по силам.

И в это время засвистел за окном свисток.

Толстой взглянул на ходики — они показывали двенадцать.

— Это слышишь что? — спросил он сына.

— Где? — приостановил тот лениво жующий, вымазанный в торте рот.

— А вот это! — показал Толстой на окно.

— Эти свистки… — находчиво-светски проворковала гостья, — означают время, что нам, Танюша, ха-ха — пора гулять. Ты ведь поедешь со мной за перчатками в Пассаж?

— Да, конечно, как я забыла! Уже двенадцать часов.

— Можно, конечно, соединить эти свистки с тем, что «пора ехать гулять»! — Тихо, но твердо продолжил Толстой. — Но можно соединить и с тем, что есть в действительности.

— Что же такое? — улыбчиво облизывала ложечку с вареньем гостья.

— А то, что первый свисток — в пять утра, как я сегодня узнал, — означал, что дети (как Сергулевич) и женщины (как вы или его мать), спавшие в сырых подвалах, поднялись в темноте и заступили на смену в гудящий машинами жаркий и душный корпус в то время, как мы, напившись сладких вин и нажравшись вот этой осетрины…

— Ой! — иронически сморщилась гостья.

— …нажравшись осетрины, — настойчиво повторил Толстой, — возвращались в эти пять утра в роскошные дома и заваливались спать — на перины и пуховики! — в окружении десятков лакеев.

— О! Лев Николаич! — жеманно ужаснулась гостья. — Это грубо! Move ton! При детях!

— Да-да!.. Чтоб они знали! А в восемь утра второй свисток, который помешал нам всем выспаться после дрыгания ногами на балу…

— О! Ха-ха, — решила не принимать всерьез Толстого дама и перевести все в невинный светский розыгрыш…

— …Этот свисток, как я сегодня узнал, — означал полчаса передышки для этих не-счастных, чтобы они могли перекусить: сухим хлебом и глотком воды!

— Лев Николаич! — быстро и легко начала дама, — но ведь это…

Но Толстой яростно перебил ее, возвышая задрожавший голос:

— Свисток в двенадцать часов, вот сейчас, когда вы собрались гулять, — это сигнал опять к работе после краткого обеда (опять с сухим хлебом и водой)!.. И так до восьми вечера! То есть пятнадцать часов непрерывного, каторжного…

Голос его пресекся, рука с ложкой задрожала, он гневно бросил ее в спаржу и, едва сдерживая слезы, отвернулся.

В наступившей тишине все увидели, как по бороде его медленно прокатилась одна, потом другая светлая капля и упала в эту тарелку со спаржей…

— Ах, Лев Николаич! — с грустной улыбкой сказала дама, поняв, что тут (как с больными) светскими штучками не обойдешься и надо (как и с больными) взять другой тон: — Ну, что же делать! Дорогой мой граф! Видно, такова уж их природа и таково устройство жизни. Коли…

— А зачем же вы устроили… — крикнул он, утирая салфеткой глаза, — такое устрёс… уст…

Но не договорил и — швырнув с сердцем салфетку все в ту же спаржу — метнулся вон!!

 

Однако слезами да разговорами свистки эти, как оказалось, никуда не денешь.

На другое утро — опять тот же свисток!

Повернулся непроизвольно на другой бок, автоматически прикрылся (как и в первый раз) подушкой, но тотчас вскочил!

— Ах, ты, как же я смею спать! Когда та девочка уже встала и идет на работу! На муку!

Стал нервно одеваться. («Нет, нет: я не имею права дрыхнуть. Я! — здоровый, отъевшийся за их счет паразит!»)

Засвистел, как было, другой свисток, третий, — потом, как и вчера, стал нарастать топот приближающихся ног. Он взглянул в окно и, казалось, различил среди идущих свою жалкую вчерашнюю знакомую.

Работать, работать! — мое единственное оправдание перед ними.

Но что «работать»?

Он поторкался туда-сюда… Поправил ковер, переставил кресло — работы не было.

Ах, как искусственно мое положение. Как ложно! Что «работать» в пять утра! В деревне бы сейчас косить! Пахать!.. А здесь что? Зачем приехал я в эту Москву?!

Увидал ночной горшок. «Ага: горшок надо вынести самому. Вот с этого и начнем. Нет, сначала самому застелить постель!»

Неумело застелил, отдернул шторы, понес из комнаты ночной горшок.

Камердинер, разбуженный его шагами, зевая и почесываясь, с недоумением смотрел на Толстого из своей двери.

— Вы чего? Ваше сиятельство!

— Ничего, ничего — ты спи, Иван. Я сам с сегодня все буду делать за собой, а ты спи.

Камердинер, думая, что чего-то не понимает со сна, вышел неодетый в коридор и неопределенно почесывал живот, стараясь прийти в себя.

Толстой меж тем отнес горшок куда надо, увидал пустой бак для воды и так обрадовался, что даже потер руки! Схватив ведра, он весело побежал за водой. А Иван, кряхтя и держась за спину, доплелся в кухню и с удивлением долго смотрел на пустое от ведер место…

Когда Толстой, напевая, вернулся с водой, он увидел, что из всех дверей выглядывает заспанная, встревоженная прислуга.

— Ваше сиятельство! — подбежал уже одевшийся и испуганный Иван. — Не извольте беспокоиться: сейчас Митька воды принесет! Пьяный был с вечера, ну и… Митька-черт! — закричал он в коридор.— Тварь такая! Бери у барина ведры, да чтоб… Живо у меня!

— Да ничего, Иван! — раздевается по пояс Толстой, собираясь облиться.

— Да что ж это! Ваше сиятельство! — совсем перепугался тот. — Разве я чем не угодил вам? Кажись, делал все, как приказывали…

— Да нет, нет… Не в том дело… Ты не беспокойся, пожалуйста, и идите все спать. Чего вы так рано все всполошились?

— Да как же! Ваше сиятельство! — зевала в дверях простоволосая и полуодетая экономка. — Иван прибежал, побудил всех: «Вставайте, кричит, дармоеды: граф недоволен — сам за водой побежал!» Это слыханное ли дело! Что ты, батюшка! Аль ехать куды собралси? Так я сейчас Петрушку-буфетчика растолкаю: приготовим тебе, чего в дорогу-то…

— Нет, нет, ничего не надо, Домна!.. Я просто… ну… В общем, идите спать. А ты скажи, Иван: нет ли тут у вас поблизости… артели какой?

— Какой артели, — разинул рот Иван.

— Ну, пильщики дров там… На зиму…

— Да есть тут у Воробьевых гор… у купца, дровяной склад… Ходят туда подрабатывать мужики… Да вы не беспокойтеся: заготовят вам на зиму дров — дявать будет некуда! Это Москва, не деревня — не замерзнетя.

— Ага, так… А пила у вас… есть где-нибудь?

— Как жа… Есть! Кучер Пантелей ее недавно развел и наточил.

— Дай-ка ее мне.

— Пантелей! Пантелей! — заорал во всю мочь Иван и побежал в людскую.

— Постой! Иван! Ах, ты… Ну, зачем он Пантелея-то? Весь дом перебудил.

— Да ты что, батюшка, задумал-то? — прибирая волосы и кутаясь в накинутую шаль, спросила экономка. — Чегой-то я не пойму никак.

— Я же сказал, Домна: идите все спать! И, пожалуйста, не беспокойтесь. Это Иван все: с чего он всех перебудил! Прямо странный какой-то, ей-Богу.

— Ваше сиятельство, — отпыхивался Иван, подавая графу двуручную пилу. — Дурак этот Пантелей: со сна да от дури своей никак не сообразит ничего. Эвон, дурак, стоит!..

В дверях людской в одном исподнем переминался с ноги на ногу всклокоченный бородатый Пантелей (ни дать — ни взять Мельник из пушкинской «Русалки»), совершенно очумело глядя на графа.

С верхнего балкона лестницы свешивался босоногий буфетный малый Петрушка: «Чаво? — хрипло спросил он экономку, — готовить, что ля, чаво?»

При общем недоуменно-настороженном молчании Толстой оделся, взял пилу и вышел из дому.

Все переглянулись… ничего не сказали, только пригорюнились как-то: будто в чем были виноваты…

— Читайте!! Граф Толстой!! «О бедственном положении нищих в Москве»! Статья знаменитого графа Толстого!!!…

— Дай-ка! Мальчик!

— Князь, князь!.. Идите сюда! Вы не читали еще?! Это сенсация! Ха, статья графа Толстого! О нищих в Москве!

— Да-а?.. Говорят, он совсем выжил из ума: приехал в Москву из своего захолустья и ходит пилить дрова на Воробьевы горы!

— Хо-хо-хо…

— Ха-ха-ха…

— Ну, читайте, читайте!

— Что же предлагает нам граф Толстой?

— Я не могу, он предлагает, княгиня, вам и вашей вот дочери целоваться с нищими — благо, они — ха — «тоже Христовы»!!

— Хи-хи-хи…

— Ха-ха-ха. Баронесса!! Идите, идите сюда! Статья Толстого!!

— Господа! Господа! Вы не знаете. Мне рассказывали вчера. Одетый в зипун — он ходил по монастырям с Евангелием за пазухой! И…

— Ху-ху-ху…

— Хе-хе-хе…

— Да нет, он умалишенный! Я собственными глазами видел его на нашей недавней чудесной Всероссийской выставке: он открыто называл ее — хе — «громадным дурацким колпаком с выставленными погремушками»! И, хе… я не могу: перед каждым встречным мужиком… сним… снимал шляпу и рвал… рвался, хе, по… пожать, хе, руку!!

— У-ху-ху…

— О-ха-ха…

 

— Граф Толстой, — говорят в другом месте, — стремится убедить мир, что нищета и довольство вполне благополучно могут жить вместе, только богатым нужно быть в «любовном общении» с бедняками…

— Хе-хо-ха…

— Да подождите! Не «хе-хо-ха». А Пугачева помните? Я прочла воззвание Толстого. Оно подкупает искренностью и теплотой чувства. Но это у-то-пия! Это неосуществимо в наших условиях.

— Да-да-да… Но что-то делать надо! А то — Пугач придет.

 

— Но… как мы ни «налегнем всем народом»… (по выражению Толстого), — негромко рассуждают в следующем месте (за бедным столом с простым чаем и хлебом, среди очкариков-разночинцев или студентов).

— Мы социальную сущность не изменим! Смешно и больно сознавать, но… что предлагает обездоленному миру граф Толстой? Милостыню! Духовную или денежную. И за бездной душевной теплоты и сердечного чувства в конце концов проглядывает безнадежная и отчаянная пустота!!..

 

— По поручению графа Толстого, господа, мы хотим собрать денег на помощь малоимущим при начинающейся общемосковской переписи населения… Вы здесь самые богатые люди Москвы. Можем мы рассчитывать на вас?..

(— Кто? Кто это? — шепнул один бородатый «мундир» другому в театральных креслах.

— Какой-то студент. Гусев, что ли. Секретарь Толстого.)

— По триста или двести рублей, господа, я думаю, это для вас не обременительно?.. (Все молчали.) Или по сто… (Молчание.) Двадцать пять рублей! Господа! (Общее тягостное молчание.)… Вы ничего не дадите?.. Господа!

Заскрипели, закашляли и зашевелились кресла…

— …Гхм… Денег дать, конечно, можно,— наконец сказал один очень осанистый, подагрически толстый и тяжело дышавший астматик. — Тем более, что… гхм! охм! Много нищих и недовольных — это… гхм… опасно! Да, господа! — прибавил он в сторону недовольно заскрипевших кресел, — для нас, для нас опасно!.. Гхм… И само собой разумеется, что всему вашему этому… «предприятию» — нельзя не сочувствовать…

— Даже и из христинского чувства! — подкинул кто-то из мундирных и таких же осанистых.

— Да-да! — подхватили из-за спин. — И из христианского чувства тоже! Кто говорит! Однако… у нас так вообще равнодушны, что… едва ли можно рассчитывать на большой успех.

Но тут жестко и твердо перебил всех сидевший в центре самый осанистый и толстый (в седых подусниках, с орденами и голубой лентой через плечо):

— Вы — идеалисты! И неделовые люди! — начальническим хрипатым баском рубанул он в сторону толстовского посланника. — Кто такой граф Толстой? Я читал его «Исповедь»…

— Где достали, Ваше превосходительство? — заинтересовался сосед.

— Мне сын-студент откуда-то притащил: безграмотно переписанную, всю зачитанную. Нынче ведь это модно: такие — ходящие по рукам — штучки читать…

— Мне не дадите на вечерок? Я давно ею интересуюсь.

— Дам… Вы ведь у нас вольнодумец.

— А вы мне потом! — сказал тот самый — из заспинных.

— А за вами я! — установилась очередь.

— Тихо, тихо, господа! Послушаем Его превосходительство!

— Так вот: кто такой граф Толстой? — повторяю я. — Это человек — сумасшедший! Да, господа (заскрипевшим креслам): су-ма-сшедший! И все его философские труды — известно к чему клонятся. Поэтому доверия к вам, его посланникам, у нас нет!

— Так вы денег не дадите? — с обидой спросил толстовский секретарь.

— Видите, какое дело… — постарался смягчить опять первый (что начал разговор), — Многое сделать будет нельзя. Потому что мы — богатые люди Москвы — все уже на счету у благотворительных обществ, и у всех у нас уже выпрошено все, что только можно. Всем благотворителям даны уже чины за это, медали, — поправил свою на груди, — и другие почести. Следовательно, для успеха денежного нужно выпросить от властей какие-нибудь новые поощрения, и это, я полагаю, есть одно действительное средство.

— Да, да, — зашевелились и заскрипели кресла.

— Но все это, однако, очень трудно, — заключил с улыбкой оратор.

— Так я могу рассчитывать, вот, скажем, лично на вас?! Двести-триста рублей? Вы лично дадите? — обидчиво жал секретарь Толстого.

— Ах, разумеется, я почту себя нравственно обязанным это сделать!

— А вы? — обратился посланец Толстого к «вольнодумцу».

— Безусловно! — живо ответил тот. — Но у меня с собой, знаете, нет денег. Вы, верно, думаете: раз богачи, то у них всегда полны карманы денег. А я их и не вижу. Иногда нечем заплатить извозчику. У экономки беру взаймы. Господа, я весь в долгах у экономки!

И все весело засмеялись.

Но денег не дал никто!

 

— Где тут, любезный, Толстой живет?

— Это какой?

— Ну, вот дом недавно тут купил.

— А есть тут один… Купил… Граф!

— Вот, вот…

— Эвон у пивного завода. Сад большой. Налево поезжайте.

— Благодарствуй, любезный.

 

— Лев Николаич дома?

— Кохо?

— Граф Толстой.

— Ня знай!

Красит в передней лестницу измазанный маляр.

У окна на полу и у лестницы свалены гардины с карнизами, груды обоев, гора связанных креслиц…

— Матюха! — крикнули сверху. — Подай энти вон гардины, те не ндравятся хозяйке.

— Сам возьми!

— Да мне помогать там надоть. Крик такой стоит: «Не так повесил, не так прибил»!.. Маята. Ташши эвон те — желтыя.

Вместе с маляром (и гардинами) гость поднялся по уляпанной краской лестнице, прошел прямо по стружкам и меловым следам на полу к высоким белым дверям.

— Да не так! Лева!!.. — слышится оттуда. — Господи! Какой ты бестолковый! Ничего не можешь! Ничего не умеешь! Правей! Выше! Прямо не связывалась бы с вами!

— Папá! — детская разноголосица. — Дайте я, я прибью! Дайте мне!

— Ай!

Зазвенело стекло, что-то загремело… И, бросившись в комнату, гость увидел, как грохнулся в осколках стекла карниз, а за ним, покачнувшись на стремянке и сильно ударившись о раму, валится и Толстой! Но, неимоверно извернувшись, он в самый последний момент приземляется все-таки на ноги и, вскрикнув, хватается за бок!

— Лева! — сжала горло жена. — Помогите! — страдая за Толстого, протянула она другую руку к гостю.

— Папá! — заголосили дети.

— А, чтоб вас! — выругался Толстой. — С вашим домом-то!

И с такой силой шваркнул молоток, что тот пробил новенький ломберный столик и выпрыгнул через подоконник в сад, рассадив стекло.

Дети заплакали пуще!

— Лева! Покажи сейчас же! — близкая к истерике, укладывала Толстого жена на новенький, но узкий и неудобный диван. — Мавра! — совсем уже истерически закричала она в сторону двери. — Беги скорей за врачом! Холодного чего-нибудь! Воды! О, Боже мой!

— Не надо. Не надо! — держится, как приклеенный, за бок Толстой, кривясь и кряхтя на неудобном модном диванчике.

— Как «не надо»? Как «не надо»! Покажи сейчас же! — некрасиво сипло заревела она.

— Идите, идите — не надо!! — еле сдерживается перед гостем Толстой. — Ну, идите! Черт!

— Ну, покажи, я тебя прошу! — вся красная, ревет жена.

И дети голосят:

— Папá, ну покажи-и!

— Ну зачем? Для чего?! — перекрикивает их Толстой. — Идите! Все пройдет! Не поднимай панику!

— Зачем ты так ко мне относишься? — причитает жена.— Покажи!

— Ну, покажите, Лев Николаич! — пробует и гость.

— Покажи, покажи! — как заводная, совсем уже осипнув, твердит жена. Голосят дети. — Как тебе не стыдно! Как ты мучаешь меня всю жизнь. Покажи!.. Ты знаешь, что на той неделе умер в Туле Николай Ильич — прокурор! Вот так же ударился — все прошло, а потом рак!!

— Уйди! — вдруг побледнев, закричал Толстой.

— Что ты! Что ты!

— Уйди! Уйди!! — вне себя завопил он, схватив лежашее на диване (еще в магазинной бумаге) мраморное пресс-папье и поднял над головой!

— Папá! Не надо! — закричали дети.

Илья с Татьяной бросились отнимать, а другие загородили мать.

— Уйди! Уйди!! — продолжал вопить Толстой, вырывая из рук детей мраморную плиту.

И только когда она вместе с детьми выбежала, откинулся на диване и закрыл глаза.

Гость поднял поваленный и пробитый насквозь ломберный столик и неловко стоял, не зная, что ему делать.

— Дайте мне вон тот железный лист, — сказал Толстой.

Гость подал.

— Вы кто? — спросил Толстой, прикладывая лист к ушибленному месту.

— Я Чертков. Владимир Григорьевич.

— Ах, это вы — Чертков?! Вон как!.. Вы мне писали. Очень, очень хорошие письма. Наконец-то есть хоть один человек, что понимает меня. Вот мы и познакомились, что называется. Нечего сказать, сценка была!.. Прямо из Шекспира… Какой-нибудь несуразный «Король Лир»… Только у Шекспира бывают такие несуразные, совершенно неправдоподобные сцены!.. Месяц ведь — «устраиваются»!.. Блюды вон, тарелки какие-то на стены… эти ненужные цветы, ковры, бронзы!.. Всякие стульчики, на которых нельзя сидеть, вот такие диванчики, на которых неудобно лежать. Ломберные столики! Это никому не нужное мраморное пресс-папье!.. Все «устраиваются»! Жить-то когда же будут?! Все ведь не для того, чтоб жить, а чтоб «как у людей»!..

— У меня совершенно все то же, — не зная, куда присесть, показал на окружающую разруху Чертков.

— Ну, вот!.. А мы вот с вами на всю Москву два «хороших», «добрых» и «все понимающих» человека. Как же мы с вами будем делать это наше добро-то? С такими нашими характерами и привычками? Видели ведь, каков я! Помещик! То есть самый страшный деспот, паразит и кровососец на чужом хребте. И вы — тоже помещик, да еще и военный… то есть готовый убийца… а?!

— Уже не надолго, Лев Николаич. Я подал в отставку, так как считаю несовместимым мое новое жизнепонимание с военной службой.

— Ну, хорошо. Но помещиками-то, самыми мерзкими вымогателями и насильниками, мы остаемся!

— Этот вопрос у меня… связан пока… гм-гм… с некоторыми затруднениями.

— Как и у меня, — кивнул на дверь Толстой, — как и у меня. Видели ведь! И вот какие получаемся мы с вами, Владимир Григорьевич, — «добрые-то люди»! Насильники, насильники мы с вами. Так прямо и надо о себе это говорить.

— Но я получаю мои двадцать тысяч от матери без… э… всякого насилия с моей стороны.

— Да-а?.. О-хо-хо… — смеясь и кашляя, схватился Толстой за больной бок. — Без… ха… без «всякого насилия» с вашей стороны?..

— Да.

— Над матерью, что ли? О-хо-хо.

— Мм… мать мне их передает, а как сама их получает, мне пока нет дела.

— И моим вон тоже: именно нет дела — откуда берутся вот эти диванчики и блюда на стены.

— Нет, я не знаю просто…

— Вы не знаете, как достаются эти ваши двадцать тысяч?!! Напрасно. Я знаю! Насилием! Над замученными работой людьми.

И он опять застонал, потирая бок железкой.

— Но что же делать, Лев Николаич?

— Что делать, не знаю. Знаю пока, что не делать. А вот я написал тут статью, заварил кашу с этой помощью во время переписи (сделал вид, что я знаю), но чувствую, что это все не то! не то, не то! И идти мне туда — к нашему народу, просто «считать» его — мне и стыдно, и страшно… Слова нет. Главного, все разрешающего слова!

— А если «слово» это, Лев Николаич, начать нам в виде «Народного журнала»? А?.. Или даже книгоиздательства, куда вложил бы я — в это дело — и себя, и эти неудобные мне теперь мои деньги?!.. С этой мыслью, после прочтения вашей статьи, я, собственно, и приехал к вам. От вас нужны были бы не «Исповеди», не «Анны Каренины», «слово» которых так же недоступно для простого народа, а короткие народные рассказы на евангельские темы. У?

— Лубок?.. Я об этом давно тоже думаю. Тут многое что-то есть.

— Тогда я начну действовать? Переговорю с Сытиным, Бирюковым… А вы готовьте рассказы. Может, сначала даже просто развернутые подписи к литографиям. Вот, например, — вынул из свертка, — к литографии Бугро «Истязание Христа».

— Не знаю, не знаю… — Взял картинку. — Надо пробовать… Буду пробовать. А то страшно. Страшно и стыдно перед народом.

— Вот! — распахнув дверь, указала жена на лежащего Толстого, пропуская врача. — Лечите его, если сможете. А я ухожу — он меня не выносит.

И захлопнула дверь.

 

— Итак мы проведем эту нашу перепись точно в те три дня, что нам определены. — Внушительно сообщает собравшимся счетчикам-студентам внушительно бородатый с проседью ученый в «чеховском» пенсне, с дужкой и цепочкой за ухом. — Ибо перепись есть социологическое исследование, а цель социологии — это счастье людей! (Аплодисменты.)

— Нет! — поднялся из рядов Толстой, держась за ушибленный бок. — Э… Раз уж возникла такая охота: считать людей и нашлось вот до двухсот молодых энтузиастов, чтобы этот счет производить… то давайте это сделаем так: наука ваша пусть себе делает свое дело… считает там голодных и умирающих и уясняет из этих подсчетов, как можно учредить общество получше… ну… через тысячу лет. Но мы, счетчики вроде меня, не имея непосредственно научных увлечений… и входящие в прямой контакт с этими голодными и умирающими, мы не можем только считать их… как считают овец или мешки с горохом. (Смех.)

Получается, мы как бы говорим этим несчастным: «Вы погибаете в разврате, вы умираете с голоду… чахнете и убиваете друг друга… — так вы этим не огорчайтесь… Когда вы все погибнете, и еще миллионы таких, как вы (а уж сколько именно — это мы подсчитаем точно, наука у нас теперь хорошая: все «точные» науки…), так вот после этого наша наука устроит все прекрасно: «и буде рай Божий на земли»… (Смех, ученый морщится.)

— А с вами, — оборотился он к смеющимся, — с вами, что ж, с вами ничего не поделаешь — вы вымираете вполне по-научному — это наша наука вполне точно установит. И вы особенно не огорчайтесь. (Смех, ученый нервно поправляет пенсне и покашливает.)

И вот это будет нехорошо… Как для самих этих людей, так и для этих вот тут сидящих молодых энтузиастов, что будут развращаться (а то и смеяться) на таком неправильном отношении к больным и падшим.

Ученым овладевает неудержимый кашель. Студенты зажимают рты в смехе. Рисующий Толстого художник (Крамской, что ли?) остановил карандаш.

— Народ наш, мне кажется, — возвышает голос Толстой, — надо не «изучать» или «изображать», — в сторону художника, — и не «считать», а… (у него перехватило горло) служить ему! Голодного — накормить, голого — одеть, отчаявшегося — ободрить…

И делать это не только эти три дня, и не только с этими студентами, но закрепить общение это и в последующее время… и с помощью всех богатых и живущих в излишке. И из всего этого выйдет то, что не останется в Москве ни одного брошенного, ни одного голодного, ни одного… за… за…

И при всеобщем смущении — суетливо полез в карман за платком.

 

— Ну, ты с моей группой идешь? Сергулевич! — собирается утром Толстой на перепись.

— Нет, — хмуро ответил тот. — Я пойду со своими из университета.

— Почему?

— Потому что я буду заниматься переписью, как делом. А не тем, что придумал ты: «подавать копейки».

— Так ты считаешь, что равнодушно считать умирающих — это лучше?

— Нет. Но «по-мужицки», как ты предлагал, «по-хрясьянски», именно «по-дурацки» (это твое было выражение), то есть разом — ничего сделать нельзя.

И все это почувствовали, и всем было неудобно за тебя — только никто тебе этого не мог сказать. А ты, как всегда, ничего не видишь: поешь свое!.. Наука же предлагает…

— Да ваша наука занимается, чем угодно, вплоть до того, чтоб считать умирающих людей. Только не тем, как нам жить с ними.

— Но в результате этих подсчетов наука и даст истинное знание об этом и тем подготовит изменение социальных условий.

— Какое истинное знание?! Да все ваши ученые, как проститутки, находятся на содержании у прогнившего государства и не только не могут высказывать истин, но затемняют их, если государству это выгодно. Кто же, как не они, высказывает самые последние истины, что одни должны жрать и ничего не делать, а другие только гнуть на них хребтину… — это, дескать, и есть научное разделение труда.

— Это аргумент не против науки, а против изменивших науке ученых.

— Ты рассуждаешь, как наша мать: такой же тупой, кастрированный ум. Вы в Университете изучаете половые органы амебы, чтобы жить по-барски и жрать чужой хлеб… Вы…

Старший сын неожиданно всхлипнул и отвернулся к стене.

— Что ты? — испугался Толстой. — Сережа!

— Ты… не любишь никого! И никто у нас в доме не любит друг друга… Все… только ругаются. И ты… самый злой!

Толстой схватил его голову — стал гладить.

— Ну, ладно, ладно… Прости меня!.. Ступай себе, с кем хочешь… Ладно…

О, Господи!

И долго стоял один в передней, слушая, как сын выходил на улицу, хлопал дверью, шел…

 

— Вы здесь живете?!— увидел Толстой знакомую девушку, работницу с фабрики, проходя вместе со счетчиками мимо нар в тесных и грязных каморах…

Вокруг испуганно жались к стенам оборванцы и полуодетые женщины.

Девушка молчала, поправляя кофту на груди и стараясь не кашлять.

— Перхаеть больно! — проскрипела грязная, косматая старуха, сидя в каком-то тряпье на соседних нарах. — Перхаеть, как овца, усю ночь: спать не даеть. У, гнида!

— Зачем вы так! — сказал Толстой.

— Да! — встряла и хозяйка ночлежки, принимая пришедших за какое-то начальство. — Вот, не плотит! На работу не ходит. Семь гривен задолжала за койкю, а на работу не йдет! Больна, говорит.

— Отдам я,— тихо сказала та. — Вот отдышусь маненько, подожди… Силов совсем нету на работу иттить.

И заплакала.

— Вы ведь на фабрике работаете? — ласково продолжил свой допрос Толстой.

— Какое на фабрике? Выгнали яе с фабрики — в трахтире сидит.

— А на что ж вы кормитесь? — приступал к ней очень участливо, но настойчиво он.

Та молчала, перебирая кофту у горла и всхлипывая.

— Ну, на что вы живете? — по-другому спросил он, думая, что она не понимает вопроса.

— Да в трахтире же сидить! — зло прошамкала старуха.

— Да зачем же в трактире-то? Для чего?

— Да уж известно!

И кругом засмеялись.

— Вы помогаете в трактире? — никак не добьется Толстой внятного ответа от самой работницы.

Вокруг засмеялись пуще, особенно оборванцы. Женщины же молчали.

— Чего болтать зря! — крикнул на старуху протиснувшийся, видно, муж или сожитель хозяйки. — «Сидит в трахтире»! А ты что, — с необыкновенной злобой обратился он к работнице, — себе имени не знаешь? «В трахтире она сидит!..» Проститутством она займается, как с фабрики за болезь выгнали. Так и говори! — Опять, как на собаку, ощерился он на нее. — Паскуда!

— Нам ее срамить не приходится, — мягко сказал Толстой, и губы его задрожали. — Кабы мы все по-божьи жили, и их бы не было.

— Да уж это вестимо.

— Так нам их не укорять, а жалеть надо. Разве оне виноваты?

Того, что произошло дальше, не ожидал никто.

Смех повсюду вдруг пресекся, и в наступившей тишине заскрипели нары за перегородками (видно, кто-то вставал на них там, за перегородками, не доходившими до низкого потолка), и с обеих сторон над ними показались женские головы: черные, рыжие, простоволосые и курчавые и, вытянув шеи и задержав дыхание, уставились

с напряженным вниманием на счетчиков.

Повисло молчание. Улыбавшиеся стали серьезны, ругавшиеся смутились, пьяные как бы протрезвели и, напряженно дыша, уперлись в Толстого, ожидая от него следующих слов, от которых произойдет чудо и жизнь их переменится…

И глядя на них (глаза в глаза), Толстой вдруг (как бы в мгновенном сотрясении) увидел себя стоящим посреди поля смерти Иезекииля, усыпанного мертвыми костями…

От его воздетых рук поле дрогнуло, как от прикосновения Духа, и мертвые кости зашевелились!..

— Учитель! — закричали пустые черепья, протягивая к нему костлявые длани. — Сотвори чудо! И восстанут мертвые и пропащие!

И вся долина затаилась. В ожидании…

В горячечном оцепенении Тостой чувствует, что нету у него этих следующих слов! И нечего ему им сказать!

И вся долина охнула! И кости распались!..

А Толстой сидит посреди них в каморе, и ожидание, и напряжение у всех в глазах — погасло.

 

— И вот… я все это… должен э… записать, — смутясь до красноты, до слез, пробормотал он, однако почему-то вставая и торопясь вон…

— Пишите вот здесь, — сказал хозяин.

— Потом, потом… — говорил Толстой, сминая и несуразно комкая анкеты и суя их в карман. — Потом, потом. Я сейчас…

— Вы куда? Лев Николаич! — крикнул кто-то из счетчиков из соседней каморы. — Лев Николаич!

Но тот, ничего не отвечая, как слепой, натыкаясь на людей и нары, весь красный от стыда, устремился мимо нар, висящей ветоши, просящих глаз, протянутых рук, больных воспаленных ртов, казалось, вопиющих ему вдогонку… Пряча глаза от них — мимо, мимо! Домой, домой! Прочь!

И упасть в диван.

И лежать — недвижно, как в страшном мертвом сне страшной долины Иезекииля…

 

— Умереть хочу! Господи! — глухой, страшный голос из диванных, модных подушек.

И жена вздрагивает! вздрагивает за дверью от каждого задушенного вопля.

— Господи!

Смерти прошу!

Смер-ти!

Сейчас! Немедля!

И вздрагивает! Вздрагивает с расширенными глазами, стоя за дверью, жена. Зажимает ладонью рот, чтоб не закричать от ужаса.

И поле смерти закачалось опять в жутком мареве…

И гремели ему проклятия!

И кричали: «Возмездья!» — мертвые кости…

И сотрясалась от великого трясения земля,

И молнии резали небо.

И бились черепа,

И катились, раскалываясь, в пену яростного потока.

Смерти! Смерти! Господи!

Смер-ти!

 

MIEFF-2017. Кристиан фон Боррис: Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен

Блоги

MIEFF-2017. Кристиан фон Боррис: Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен

Катерина Белоглазова

Среди громких премьер II Московского международного фестиваля экспериментального кино – российская премьера берлинского режиссера и медиа-художника Кристиана фон Борриса «Пустыня реального». О фильме, запечатлевшем безумие глобального капитализма, рассказывает Катерина Белоглазова.

Этот воздух пусть будет свидетелем. «День Победы», режиссер Сергей Лозница

№3/4

Этот воздух пусть будет свидетелем. «День Победы», режиссер Сергей Лозница

Вероника Хлебникова

20 июня в Музее современного искусства GARAGE будет показан фильм Сергея Лозницы «День Победы». Показ предваряют еще две короткометражных картины режиссера – «Отражения» (2014, 17 мин.) и «Старое еврейское кладбище» (2015, 20 мин.). В связи с этим событием публикуем статьи Олега Ковалова и Вероники Хлебниковой из 3/4 номера журнала «ИСКУССТВО КИНО» о фильме «День Победы». Ниже – рецензия Вероники Хлебниковой.

Новости

Мировая премьера «Трудно быть богом» состоится в Риме

12.08.2013

Кинодраматург, главред «Ленфильма», вдова и постоянный соавтор Алексея Ю. Германа Светлана Кармалита рассказала о последних этапах работы над картиной и раскрыла подробности ее будущей фестивальной судьбы.