Протест как жанр

— Чуров волшебник! Он объединил нас! Долой партию жуликов и воров! — кричал с трибуны Болотной площади националист Константин Крылов.

Толпа отвечала звонким одобрительным рычанием.

— Это начало русской революции! Русские, вперед! — продолжал Крылов.

Толпа мгновенно стихала и тут же переходила на возмущенное «бууу».

— Мы здесь власть! — скандировал Навальный на Сахарова.

Толпа радостно ревела.

— Я вижу здесь достаточное количество людей, чтобы взять Кремль и Белый дом прямо сейчас! — заявлял Навальный.

Толпа замолкала.

Я слушала этот рев, перемежающийся молчанием, и вспоминала роман Пелевина «Чапаев и пустота». Когда Чапаев учил интеллектуального Петьку разговаривать с толпой, он объяснял, что содержания в речи на митинге быть не должно. Нужны только восклицательные предложения, интонация, энергия призыва. Смысл, выраженный строгими логическими построениями, снисходительно объяснял Чапаев, в момент коллективного экстаза только мешает. Главное — говорить громко и решительно. Великий учитель Чапай так и делал. Почему и имел в своем распоряжении неограниченное количество экстатически настроенных тугодумов, готовых за него в огонь и в воду.

Логика Чапая отлично работала в революцию, в гражданскую и потом, спустя семьдесят лет, в начале 90-х. Но в конце 2011 года эта универсальная, до боли родная, такая наша, кровная логика дала сбой. Эпоха привычной революционной риторики кончилась. Эмоциональный пафос перестал работать. На площади вышли люди, умевшие слушать смысл, а не только интонацию. Эти люди хотели разговора, а не крика. Они пришли не за революционным экстазом. Они пришли поговорить. Они принесли на площади не собственные тела, имеющие смысл извечного пушечного мяса, которое с удовольствием и смачным чавканием любила перемалывать страна в последние лет двести. Они принесли на площади неплохое образование, собственные недоумения, вопросы и предложения. Они хотели разговора. Чапаев вот-вот должен был проиграть.

Двухвековая история России с ее слепой некрасовской ненавистью к власти, бессмысленными и беспощадными бунтами и самодовольной гордостью за собственное разрушительное свободолюбие уже готова была кончиться. В ночь с 4 на 5 декабря мы подошли к точке бифуркации, когда функция должна была выбирать новое направление движения. Русский мир зашатался.

Люди, которые встретили события декабря-марта за границей, вдохновенно рассказывали о чувстве собственной гордости. Европейские службы новостей взахлеб рассказывали о российских митингах. Иностранные журналисты расспрашивали случайных людей в толпе, а те легко поддерживали разговор на английском, объясняли причины своего присутствия на площади и вежливо, спокойно комментировали происходящее.

— Мы не хотим революций. Мы хотим, чтобы нас уважали. Мы больше не хотим лжи. Мы хотим быть достойными гражданами достойной страны. Мы хотим быть полезными.

Некрасов переворачивался в гробу, а Чапаев нервно крутил ус. Так хорошо знакомой им аудитории больше не было. Не было ни налитых кровью глаз, ни остервенелых лиц, ни вдохновенного захлеба истерическими воплями, заимствованными из словаря революционных зомби русского народничества. Наши, глядя на все это из-за границы, качали головами и умилялись — на-стала новая эпоха.

Увы, она не настала. Помедлив одно историческое мгновение, функция, готовая вот-вот выйти из состояния бесконечной синусоиды, снова вышла на привычный круг. Снова из образованной толпы высунулась гадко блеющая козья морда, и образованная толпа в ужасе отшатнулась. В этой морде никто себя не узнал. Люди, пришедшие переписать историю, оказались не граждан-ским обществом, готовым разговаривать с властью на равных, а просто зрителями плохого кино. Замена программы произошла в последний момент. Вместо нового отечественного кинематографа они получили еще одну историческую экскурсию в темные времена гражданской войны, еще один сиквел пелевинского романа. Из участников люди превратились в зрителей и очень быстро поняли, что это кино, краснея и стыдясь, придется досмотреть до конца.

Жанр исторического кинематографа революции можно было определить в духе европейской традиции средневековья — революционная трагедия. В XIII веке подобным же образом определили жанр, а заодно и имя творения Данте: божественная комедия. Комедия — потому что начинается плохо, кончается хорошо. Так у Данте. Трагедия — потому что начинается хорошо, а кончается плохо. Так у нас.

Россия — страна жанров. Желание сказать что-то новое здесь всегда упирается в ограниченный и строго отформатированный набор жанровых средств. Традиционный русский кинематограф революции — это знаменитый «Октябрь» Эйзенштейна, снимавшийся мучительно и долго и не имевший никакого отношения к исторической правде, это речь Чапаева, без подлежащих и сказуемых, чистый аттракцион из взмахивающих рук, искаженных яростью лиц, эффектных мизансцен с воротами Зимнего, усыпанных движущимися фигурками матросов. Наш политический кинематограф — это всегда немое кино. Толпа может только реветь и издавать нечленораздельные звуки. Внятная человеческая речь для такого кино просто не нужна, достаточно коротких титров и бравурного музыкального сопровождения. Так в античной трагедии работают только драматические маски отчаяния и ярости. Диалог невозможен, он технически немыслим.

Со времен Эйзенштейна в политическом жанровом репертуаре мало что изменилось — диалог по-прежнему невозможен. Людям, пришедшим поговорить с властью, предложили еще раз взять Зимний и тем самым идеально закрыли всякую возможность общения. Жанровая специфика новой русской революции попала в старый формат и просто растворилась в революционных штампах всего предыдущего столетия, не породив нового. Это самое новое нуждается не столько в авторском дерзании, сколько в новых категориях художественной — читай, политической — реальности. В ночь с 4 на 5 декабря казалось, что новые измерения вот-вот родятся. Русский мир заговорит на новом языке гражданского общества. Подполье кончится. Минует время сходок, газеты «Искра» и пения «Интернационала» шепотом. Мы наконец перестанем брать Зимний. Мы снимем новое кино.

Но вдруг на наших глазах откуда-то взявшиеся подпольные съемочные бригады быстро и, в отличие от Эйзенштейна, уже совсем не качественно сняли старый как мир фильм. Если бы этот фильм посмотрел маркиз де Кюстин спустя двести лет после своего первого визита в Россию, он сказал бы то же самое, что сказал при императоре Николае I: власть в оппозиции к собственному народу. Обе стороны, участницы конфликта, «недоговороспособны», обе не знают, как сохранить лицо и вести корректный, уважительный диалог с оппонентом. Но парадокс в том, что население страны действительно изменилось. Толпа поменяла качество. Новые категории социального мышления уже возникли. Проблема в жанре. У нового сознания нет формы, в которую оно могло бы быть облечено. Политический зазор между народом и властью по-прежнему заполнен не словами, а разнообразной шелухой в виде козьих морд, фиг в кармане и устойчивыми рефлексами русского народничества — зуб за зуб, кровь за кровь.

Зазоры — главная проблема нашего политического искусства. Полотно общественной жизни, долженствующее быть непрерывным, разорвано так, что если потянуть за один край, противоположный край останется на месте.

Если власть традиционно оторвана от народа, то народ оказался оторван от тех, кто самозванно назвался его лидерами. В зазоре между народом и властью, в безвоздушном пространстве площадей, как рыбы в аквариуме, мечутся оппозиционные лидеры и широко разевают рты. Возникает ощущение беззвучности. Если звук все-таки включить, придется слушать не то, что должно быть озвучено…

Когда-то в институте я слушала курс под названием «Введение в литературоведение». Так как самого литературоведения программа не предполагала, слушать надо было внимательно. И слушать было что. Лекции нам читал замечательный филолог, один из лучших специалистов по русскому сонету профессор Совалин. Каждую лекцию он начинал и заканчивал одним и тем же призывом: «Забудьте все, что я вам говорю, это не важно. Запомните только одно: форма и содержание едины!» Мы плохо понимали тогда его пафос, а он отлично знал, что сотня восемнадцатилетних девиц вряд ли в состоянии осознать, что значат эти слова. Но на каждой лекции он не уставал повторять, как мантру: форма и содержание едины. «Не пытайтесь понять это сейчас, — увещевал он, — просто запомните: форма и содержание едины».

Он приходил на лекции в рубашке с оторванными пуговицами и в подтяжках, которые он забывал застегивать, отчего они жалобно торчали из-под пиджака. Он смотрел на нас с мудрой и доброй снисходительностью и повторял свое заклинание: форма и содержание едины. И почему-то, глядя на эти болтающиеся подтяжки, мы с трудом, но навсегда понимали: между подлинностью смысла и достоверностью формы действительно есть безусловная связь. Если бы ее не было, мы бы ничему не поверили. Но она есть. Точнее, она возможна. И там, где она появляется, появляется и вера. Человеку, говорящему о бессмертной магии слова, почему-то нужны были эти отстегнутые подтяжки. Они были гениальной демонстрацией утверждаемого тезиса, достоверным указанием на то, что это правда. Мы не понимали, но мы узнавали что-то необычайно важное — теплое, человеческое, уязвимое, но железное в своей страсти. Любовь, которую мы дружно питали к нашему доброму лектору, была главным подтверждением его правоты.

У тех, кого политические амбиции вынесли на трибуны площадей в последние месяцы российской истории, подтяжки были на месте и галстуки были повязаны правильно. Они не вызывали ни сочувствия, ни веры. В них не было ничего, что могло бы сообщить о совпадении формы и содержания. Что-то было не то, не так. Это кино было не про то. И люди ушли с площадей. Никаких выборов больше не было. Три разорванных куска ткани остались лежать на улицах: власть, оппозиция и народ. Не это ли смысл российского триколора? Этот гордый флаг разорван. Беда только в том, что у той

части рваного флага, которая принадлежит собственно обществу, нет ни голоса, ни слов. Предложенная форма не совпала с новым содержанием. Между говорением властных тезисов и оппозиционной разноголосицы было вы-брано молчание.

То, что будет потом, не так уже важно. Молчание народа провело границу между тремя политическими силами. Ни та, ни другая, ни третья друг другу не верит. На белую часть флага, принадлежащую людям с площадей, легло двойное клеймо предателей. Промолчав, они стали врагами красной власти и синей оппозиции. Но именно в их молчании единственная надежда. Научившись говорить по-английски, они когда-нибудь научатся говорить на новом языке новых политических жанров. И тогда наконец в наш политический кинематограф придет звук. Тогда это кино будет наконец снято.

Алексей Родионов: «Правильный тон и цвет работает и в черно-белой гамме»

Блоги

Алексей Родионов: «Правильный тон и цвет работает и в черно-белой гамме»

"Искусство кино"

В прокате продолжает идти острая и умная комедия классика британского кино Салли Поттер «Вечеринка». Во всех смыслах лаконичное (от хронометража до количества используемых цветов – черный и белый) высказывание о маленьких человеческих слабостях, которые порой стоят за большими идеями.

Фильм Сэмюэля Беккета «Фильм» как коллизия литературы и кино

№3/4

Фильм Сэмюэля Беккета «Фильм» как коллизия литературы и кино

Лев Наумов

В 3/4 номере журнала «ИСКУССТВО КИНО» опубликована статья Льва Наумова о Сэмуэле Беккете. Публикуем этот текст и на сайте – без сокращений и в авторской редакции.

Новости

Сотрудники Музея кино обращаются к общественности

05.11.2014

Сегодня состоялось заседание секретариата Союза Кинематографистов РФ, на котором в частности обсуждалась судьба Музея кино.